Весенний ласковый ветерок был напоен ароматами, ведь на берегах ручейков и бурливых саев ярко зеленели свежие травы, в том числе и пахучая мята. По небу торжественно и медленно плыли пышные, молочно-белые облака. Поднявшийся на вершину Нуратинских холмов и посмотревший оттуда вниз, на долину, человек изумился бы причудливой пестроте долины: на ее дне лежали тени от облаков и тени эти тоже медленно двигались.
Отнесший свою тяжелую теплую ношу домой Хатам возвращался по дороге, овеянной дыханием холмов и степей, а сердце его терзалось, и в голове шевелились беспокойные, тревожные мысли. Можно сказать, что он роптал на аллаха. «Почему столько несчастий предназначено одному человеку? — думал Хатам. — Ведь я такой же правоверный мусульманин, как и другие, почему же я беззащитнее всех других. Аллах лишил меня отца и матери, обрек на сиротство. Как будто этого мало, теперь вот еще… Только этого не хватало, господи!»
Шум воды, вырывающейся из ближнего ущелья, отвлек Хатама от горестных мыслей. Вот он, тот заболоченный сай, где ввергся в бедствие Джаббаркул-аист. Вот эти места, где из-за мешка пшеницы бедный старик боролся со смертью. Вон Чертов мост…
Над холмами появился молодой месяц. В его слабом, зеленоватом свете таинственно мерцают степи и склоны холмов. Крикнула птица. Внизу шумит сай. На душе у Хатама стало еще тревожнее. Скорее бы дойти до жилища Ходжи-бобо, успокоиться и отдохнуть. По словам этого тяжеленного, как полный мешок, Додхудая, люди, страдающие на этом свете, будут наслаждаться на том. Так устроил аллах. Но почему он пожалел своих милостей на таких молодых и здоровых, как я, способных перевернуть горы, трудолюбивых. А тому мешку мяса… Или, может, здоровье это и есть милость, а беспомощность калеки… Запутаешься совсем в этих премудростях. Надо будет сегодня же обо всем поговорить с Ходжой-бобо. Вдруг новое волнение нахлынуло на юношу, одинокого в этой тихой весенней лунной степи. «Как же так, — подумал он, — я страдаю и томлюсь из-за тебя и до сих пор не знаю даже твоего имени. Ведь если бы в обиталище этого калеки не попалась бы ты мне на глаза в первый же день, не таскал бы я на себе до сих пор эту гору мяса. А теперь… Только увидеть бы тебя. А если бы встретиться с тобой и поговорить… После такого счастья можно и умереть. Но возможно ли на земле такое счастье?»
И Ходже-цирюльнику было беспокойно, не спалось в эту ночь. Начало весенних дней тревожит и будоражит, манит, если не вдаль, то в степь. Он собрался выбраться из своей сырой норы при мечети и ночевать на дворе под открытым небом, но в это время возвратился Хатам Он вошел в комнату без приветствия и молча сел напротив Ходжи. Почувствовав необычное настроение своего жильца, Ходжа сказал:
— Ассалом алейкум, сын мой!
— Ваалейкум ассалом, бободжан!
— Что случилось, сынок? У тебя сегодня какое-то настроение…
— Почему же, бободжан?
На некоторое время оба задумались. После неловкого молчания заговорил Ходжа:
— В этом временном мире все мы как пузыри. Я знаю, что словами ты не бросаешься. Но если я спрошу, то ответишь ли мне как отцу?
— Какой же может быть у меня секрет от вас, бободжан?
— У тебя на душе какая-то тайна. Поверь своему Ходже-бобо…
Хатам подумал: «Неужели он говорит о девушке, что в доме Додхудая», — и вдруг покраснел.
— Если обещаешь сказать правду, то спрошу тебя.
— Разве я когда-нибудь говорил вам неправду, бободжан?
— Не обижайся на меня…
— Вы — мой отец, мой наставник.
— Тогда вот какой у меня к тебе вопрос. Почему ты до сих пор ничего не расскажешь о себе?! Кто ты, что тобою пережито? Проснулся я вчера, смотрю, а тебя нет в постели. Вышел на двор, поискал тебя там. Ей-богу, встревожился за тебя.
«Неужели он знает, что у меня на душе?» — с беспокойством думал Хатам. Ходжа между тем продолжал: «Весна, сынок, весна. С наступлением весны человек меняется. Ведь все пробуждается к новой жизни — трава, деревья, животные, всевозможная живность. В особенности же такие молодые люди, как ты. И девушки тоже… Такое уж время — весна… Но ты не ответил на мой вопрос».
— Я же говорил, что у меня нет ни отца, ни матери. Я сирота.
— Это я знаю, но это и все, что я о тебе знаю. Остальное все ты держишь в своей душе. А ведь ты стал мне как родной сын. Кем же мне интересоваться, как не тобой, Я, глядя на тебя, все время вспоминаю газель Машраба. Давай-ка подумаем вместе над словами этой газели.
В том городе чужом душа моя скорбит,
Среди чужих людей брожу я, одинок.
Куда бы я ни шел, любой бесцелен путь,
Бездомный сирота, бреду я одинок.
Присяду под забор немного отдохнуть,
Ненужный никому, скитаюсь, одинок.
Чем провинился я перед тобой, аллах,
Что должен, дни влача, скитаться, одинок?
Отторгнут от людей, от близких и друзей,
С бездомною судьбой влачусь я, одинок.
Как вопли мне сдержать больной души моей,
Свои одежды рву и плачу, одинок.
И целы и крепки сердца у всех людей,
С разбитым сердцем я скитаюсь, одинок.
Хатам слушал газель и все ниже опускал голову на грудь. Наконец и слезы заблестели у него на глазах.
— Вот видишь, — заговорил Ходжа. — Не ты один сирота. Оказывается, такой великий поэт, как Машраб, тоже мучился, живя на свете без отца и без матери. Так что — не плачь. Не плачь, прошу тебя, а то и у меня разрывается сердце.
— Простите меня, я причинил вам огорчение. Раз уж вы спросили меня, то я расскажу свою историю, только не знаю вот, вытерпите ли вы всю боль и печаль моего рассказа… Я лишился отца и матери, когда мне было два или три года. Мои родители, оказывается, жили очень бедно. Никогда они не ели досыта даже черного хлеба и умерли от истощения.
— Царство им небесное. Аминь.
— Аминь… Тогда богатый наш сосед, не имевший детей, но мечтавший о ребенке, усыновляет меня. Но посмотрите-ка вы на милость божью. Муж и жена, много лет мечтавшие о ребенке и усыновившие чужого мальчика, вдруг рожают и свою девочку! Воистину, если бог захочет оказать милость, то дает двумя руками, зато, если захочет наказать, бьет тоже двумя руками. Дочку они назвали Хумор[48]. Чувствовали они себя на седьмом небе. Не было никого и вдруг сразу и сын и дочь. Угостили они народ большим пловом.
— Да, Хумор, — красивое имя, — вставил свое слово Ходжа-бобо.
— Еще какое красивое, бободжан! — невольно вырвалось у Хатама.
Он замолчал и тяжело вздохнул. Слезы опять навернулись у него на глаза. Но он продолжал рассказ.
— Мы росли дружно, как родные брат и сестричка. Я старался оберегать отца и мать от тяжелой работы и все, даже и по дому, делал сам. Заготавливал дрова на зиму, ухаживал за овцами и прочим скотом, сгребал снег с крыши конюшни, сарая, скотника и со всех домов, И внутренний дворик и наружный двор я всегда держал в чистоте. Весной открывал и поднимал виноградник в саду, осенью опять закапывал виноградные лозы. В общем, хоть я и считался сыном, но больше был похож на батрака. Развлекал я и свою сестренку Хумор. Особенно любила она кататься на мне. Возьмет хворостинку и погоняет меня, словно осла, а сама хохочет. Глядя на нас хохотали и наши родители, не могли они удержаться от смеха. Быстро летело время, быстро росли мы с Хумор, и вот беда выскочила вроде разбойника с ножом прямо из-под наших ног… Рассказывать ли мне дальше, бободжан?
— Какая беда? Конечно, рассказывай!
— Вы же знаете, что красота девушки очень часто оборачивается бедой и несчастьем для нее же самой. Густые каштановые волосы Хумор, ее изогнутые брови, лучистые глаза, красивые губы, все это было сотворено как бы сверхъестественной силой. Весь облик ее излучал красоту, подобно тому как солнце излучает свет и тепло. Да, она была какая-то особенная, моя сестричка. И все движенья ее, все повадки были под стать красоте… Слушаете ли вы меня, бободжан?
— Говори, говори, сын мой.
— Вот сейчас весна, и тогда тоже была весна. Тополи распускали свои душистые листья, плакучие ивы были в золотистом цвету. Сады утопали в нежно-белом цвете. Порхавшие в деревьях птички словно соревновались в сладкоголосом пеньи, доставляя слушавшим неописуемое наслаждение.
Хатам замолчал и задумался.
— Что у тебя на сердце, рассказывай же, — подбодрял его Ходжа.
— Не рассказывать хочется, а кричать. Только если бы польза была от моего крика.
— Не ропщи, сын мой. Если одна половина суток темная, то другая ведь светлая. Давший нам в удел темные дни, может быть, не пожалеет и светлых. А ты рассказывай дальше.
— Однажды перед нашим домом появились, гарцуя на конях, слуги эмира. Без спроса ворвались они во двор. Сначала мы растерялись, потом отец опомнился и пригласил незваных гостей в дом, в мехмонхану — комнату для гостей за дастархан, который был у нас постоянно накрыт. Об их истинной цели мы узнали лишь после их ухода, со слов отца. Это были, оказывается, «сваты» от эмира. Хумор потеряла сознание. Мать онемела. Отец, оказывается, добился отсрочки, сказав, что как бы ни было, мать есть мать. И надо с ней посоветоваться. Слуги сказали: «Нрав эмира нашего известен всем, в том числе и вам. Или будет ваша дочь у него, или ваша голова… Сами знаете, да не вздумайте спрятать куда-нибудь красавицу, а то конец всей семье… Мать начала было проклинать эмира, а отец испугался и, озираясь, прошептал: «Закрой рот, и у стен есть уши!»
Я побрызгал водой в лицо сестрице, и она открыла глаза. Тотчас она принялась громко кричать о том, что убьет себя, бросится в Аксу, а отец утешал ее как мог, успокаивал.
— Возьми себя в руки, дочка, не плачь и не шуми преждевременно. На все воля аллаха, И волос не упадет с головы без его воли и колючка не вопьется в босую ногу.
В эту ночь я долго не мог уснуть, только в полночь забылся сном, как вдруг меня растолкала пробравшаяся ко мне Хумор. Она поманила меня выйти с ней на улицу, мы вышли и спрятались за ворох сухой кукурузы.
— В чем дело, Хумор, что ты хочешь? — спрашивал я, а она вместо ответа только всхлипывала.
— А у тебя было с ней что-нибудь… Ну… такое… тайное… — озабоченно спросил Ходжа-бобо. — Ну… взгляды, любовь, одним словом…
— Что вы! Она же была моя сестренка! Только здесь за этим ворохом кукурузы Хумор бросилась мне на шею. «Акаджан, братец, — горячо шептала она, — спаси меня. Отец ничего не может сделать, он в растерянности. Он боится эмировских палачей и продаст меня эмиру. Не будет у тебя сестренки. Уж лучше мне провалиться сквозь землю, чем достаться эмиру. Мать скорбит, но она не будет противиться отцу. Я сама слышала их разговор. Отец наказал ей смотреть за мной, чтобы я не исчезла или чтобы со мной не случилось чего. А то, быть, де, всем нашим головам отрезанными и валяться в высохшем сае. Мать причитала: «Горе мне! Уж лучше бы мне родить камень, а не девочку. Погибла наша юная девочка во цвете лет!» Она плачет, но сделать ничего не может. Нет у меня надежды ни на отца, ни на мать, только на тебя осталась надежда, спаси меня! Да, ты моя единственная надежда! Только надо спешить, надо убежать до рассвета…» Вот что горячо мне шептала Хумор, а что я мог ей ответить? Сердце мое горестно сжималось, я понимал всю бедственность ее положения, но я думал и о том, что жизнь ее родителей висит на волоске. Ну и начал я говорить ей, что надо все обдумать и обсудить, нельзя так вот решать с бухты-барахты, нельзя думать только о себе и предать родителей в руки жестоких палачей. Разве мы не должны думать о судьбе матери и отца?
Хумор отдернула руки с моей шеи и оттолкнула меня.
— Ах, так… Значит, и ты туда же… Значит, правильно я надумала, как мне спасти моих родителей. Теперь я знаю как… А вы все думаете только о себе. Видеть не хочу никого из вас.
Она сделала попытку уйти, но я загородил ей путь.
— Хумор, сестра, возьми себя в руки. Что еще ты надумала? Что ты такое говоришь?
— Им не нужна дочь, а тебе не нужна сестра. А отцу моему нужно только богатство. Чтобы сгорело это его богатство! По горло сыта я всем. Не хочу! Надоело! Душа сама готова вырваться из меня. А вы все уходите, уходите, исчезните с глаз моих, видеть вас всех не хочу… Не могу! Не хочу!
Я испугался. Я не верил своим глазам, что такая прелестная, нежная, прекраснодушная, юная Хумор за одну ночь превратилась в исхудалое, болезненное существо. Я боялся произнести слово или хотя бы звук, да по совести говоря и не знал, что сказать. Но душа моя ныла, сердце болело, предчувствуя недоброе, ум мой догадывался, что она задумала что-то страшное. А ведь скоро наступит утро, — думал я, — и какое утро. Опять появятся слуги эмира и совершится насилие. Не помня себя, я закричал: «Хорошо, Хумор, давай руку, бежим отсюда, бежим скорее!»
В то же мгновение как гром раздался голос отца: «Стой, сукин ты сын!»
Оказывается, он все время стоял по другую сторону кукурузного вороха и слышал весь разговор, отец пошел на меня, а я стоял неподвижно. Не мог же я оставить здесь Хумор и убежать. Отец бил меня до тех пор, пока сам не выбился из сил, а когда из дому на шум выбежала мать, он набросился и на нее. Он бил ее, приговаривая: «Подберешь осиротевшего ягненка — жир в доме будет, подберешь осиротевшего ребенка — кровь в доме будет». Оказывается, правильно говорили шейхи в старину. А ты, — он обернулся ко мне, — уходи из этого дома, проклятый, чтобы я тебя больше не видел в наших местах». Он вытолкал меня за ворота, сопровождая пинками, словно собаку.
Хатам не мог рассказывать дальше. Его душили рыданья, плечи его тряслись.
— О, горе! — восклицал и Ходжа, — поражаюсь, как же ты носил до сих пор в своем сердце столько печали?
— Если бы вы знали, как прекрасна, умна и душевна была Хумор! Отец запер ее. Оказывается, дарованная богом красота унесла ее в могилу.
— В могилу?!
— Да, бободжан. В самом расцвете лет.
— О, аллах! Да что же ты тянешь? Говори скорее, жива Хумор или нет!
Вместо ответа Хатам покачал головой. Потом он продолжал:
— Когда я вспоминаю сестренку, мне хочется бросить все, порвать с этим миром и удалиться куда-нибудь в пустыню. А если я вспоминаю о ней в то время, когда несу на себе Додхудая, мне хочется сбросить на землю эту жирную горячую тушу. Скажите, бободжан, воздастся ли эмиру за гибель таких юных и прекрасных, как Хумор?
— Воздастся, дитя мое, воздастся… Рано или поздно, но воздастся. Говорят, по содеянному — воздаяние… Какой же оказалась судьба твоей сестренки?
— Ох, и не спрашивайте, бободжан… Сказать — язык не поворачивается, не сказать — душа горит… Чем больше вспоминаю, тем сильнее разрывается сердце… Я не смог спасти ее. Проморгал я, проморгал! Запоздалое сожаление! Вот где у меня жалость о сестренке! — Хатам горестно ударял кулаком по груди. — Как свинец осела она здесь. Не думайте, что я так и ушел после этого, как отец прогнал меня словно собаку! Я стал думать, как бы спасти сестренку. Безжалостный отец запер свою дочь в доме, я же следил за всем и выжидал момент. Но я ведь теперь был чужим для этого дома, был изгнан из него. Выжидая удобный момент, я проиграл. Люди эмира прибыли на рассвете, они открыли дверь и увидели Хумор, висевшую на веревке. Поднялся страшный крик, плач и шум. Отец бился головой об стену и громко вопил. Мать лежала без сознания. Слуги эмира ускакали без оглядки, позабыв и попрощаться, как люди, которым нет дела до смерти Хумор.
Между тем отец, окончательно ополоумев, бегал по двору и кричал:
— Горе мне! Будь проклят эмир! Увял наш цветик, не успев распуститься, погибла наша девочка. Умереть бы мне вместо тебя.
Тут он увидел меня, подбежал ко мне и стал обнимать.
— Слеп я был, сынок, слеп и глуп. Поздно раскрылись незрячие мои глаза, чтобы ослепнуть им совсем! Лишился я твоей сестренки, лишился милой нашей Хумор!
И он опять и опять принимался колотить себя кулаками по голове. Мать очнулась, но лежала без сил. Соседки окружили ее. Я подошел к ней, опустился на колени, поцеловал и разрыдался. Соседки присоединились ко мне. Мать пошевелила губами и я понял, что она просит пить. Наклонил чайник над ней.
Бедняжка попила, но не могла уж произнести ни одного слова. Вскоре она опять впала в забытье, а к вечеру тихо скончалась.
На похороны собралась вся округа. Два гроба люди передавали из рук в руки и так донесли до кладбища. Я был как во сне, но иногда до меня долетали слова из толпы: «такова уж судьба», «такова участь», «так уж судил аллах». Эти слова острыми когтями впивались мне в грудь. Ведь если бы эмир не потянулся своими ручищами к нашему сокровищу, ничего не случилось бы.
На кладбище была приготовлена сдвоенная могила, где мы и оставили обоих несчастных. Люди вскорости разошлись, а я плакал, положив голову на могилу. Уходить мне не хотелось. Так я и заснул, обнимая могилу. Вдруг слышу голос:
— Лучше бы мне умереть…
Оглянувшись, вижу, что у моих ног валяется отец. Тот самый человек, который вчера называл меня сукиным сыном и пинками прогнал из дома, лежал теперь у моих ног, плакал как ребенок и умолял меня:
— Сын мой Хатамджан, прости меня грешника ради аллаха. Отпусти мне мою вину. А тебя не пущу никуда из дома. Здесь ты вырос, здесь твое место. И сад и двор. И все мое богатство теперь твое. Считай, что меня уж нет в живых. Какой я живой? Теперь я живой мертвец, не оставляй же меня…
Я посмотрел на него и подивился. Вчера еще это был румяный, полнощекий чернобородый человек с живым блеском в глазах. Теперь глаза его ввалились и зияли, как две могилы, кожа сделалась желтой как солома, а борода побелела. В другом месте я его даже и не узнал бы. Сердце у меня сжалось. Я вдруг сорвался с места и бросился бежать, словно нищий, за которым гонятся собаки. Отец кричал мне: «Стой, стой, куда же ты?» — но я бежал, не оглядываясь…
— О, горе, о, горе! — восклицал Ходжа, обхватив голову руками.
— Вышло так, что я причинил вам боль своим рассказом. Простите меня, бободжан. — Но тот долго еще сидел, закрыв глаза и покачиваясь в немой тоске из стороны в сторону. Наконец он спросил:
— А твой настоящий отец умер, когда ты был совсем маленьким? Значит, ты совсем не знаешь, кто был твой настоящий отец?
— Став постарше, я слышал от стариков, что мой отец обвинялся в восстании против эмира. Он был казнен в Бухаре вместе с другими восставшими.
— Не помнишь ли ты, как звали твоего отца?
— Как же не помню? Моего отца звали Шайзак.
— Аллах всемилостивый, что я слышу! Значит, покойный Шайзак был твоим отцом?!
Ходжа затрясся от волнения, как в лихорадке, выпучив глаза, в изумлении смотрел он на Хатама, словно видел впервые. На самом же деле он видел в эти мгновения как наяву площадь в Бухаре, секиру палача, толпы народа, отрубленные головы казненных.
Когда Ходжа был так же молод, как теперь Хатам, он скитался по бухарским базарам в поисках пропитания. Зарабатывал на хлеб, таская мешки с разным грузом. Однажды со стороны Регистана послышался гулкий гром барабанов и душераздирающий рев карнаев. По многолюдному базару взад и вперед сновали конные глашатаи, они кричали:
Слушайте, люди города!
А услышав, поторопитесь!
Сегодня на Регистане
Будет великая казнь!
Жизнь эмира сохранена!
Злоумышленники под стражей!
Покушавшиеся на эмира,
Изменившие вере,
Неблагодарные твари
Будут сейчас казнены!
Слушайте, люди города!
А услышав, поторопитесь!
Люди сворачивали свою торговлю и толпами валили к Регистану. На ходу они спрашивали друг у друга: «Кто нее это осмелился навлечь на себя гнев эмира?» Вместе со всеми побежал и Ходжа.
Выстроившись в ряд, держа сверкающие секиры, стояла стража. Палачи были наготове. Все ждали оглашения приговора. Теперь Ходжа задним числом явственно вспомнил, что один из осужденных, главный зачинщик бунта был похож на Хатама. Обычно перед казнью осужденному говорили: «Выскажи свою последнюю просьбу». Шайзаку же крикнули: «Прочитай свою последнюю молитву». Как сейчас прозвучали в ушах Ходжи громкие слова молодого йигита-бунтаря:
— Придет время, и эмиру отрежут голову.
Эти слова потонули в многоголосом восклицании толпы: «Аминь. Аллах-ин-акбар!»