Бывает так: томов премногих тяжелей оказывается иной раз всего несколько эпистолярных строк, каким-то непостижимым чудом предельно сгущающих, концентрирующих в себе энергию мысли. И обронены они словно бы ненароком, и не претендуют вроде бы ни на какие откровения, а по скрытой сути своей подобны зерну, из которого на глазах произрастает, кустится колос. До того плотно спрессована, точно и ясно выражена в них искомая истина, ослепительной зарницей осветившая вдруг темнеющий небосвод.
Такое ощущение внезапной вспышки, мгновенного просверка истины оставляет датированное 1958 годом письмо Александра Твардовского Владимиру Фоменко, где, казалось бы, между делом заходит речь о «взаимоотношениях» искусства и жизни, литературы и истории. «Ведь это верно, — рассуждает автор письма, — что жизнь без искусства, т. е. правдивого отражения ее и закрепления ее преходящести, была бы попросту бессмысленна. Более того, жизнь, действительность не полностью и действительна до того, как она отразится в зеркале искусства, только с ним она, так сказать, получает полную свою действительность и приобретает устойчивость, стабильность, значимость на длительные сроки. Чем был бы для самосознания многих поколений русских людей 1812 г. без «Войны и мира»? И что, например, для нас семилетняя война 1756—63 гг., когда русские брали Кенигсберг и Берлин и чуть не поймали в плен разбитого ими Фридриха II? Почти — ничто. Примеры эти можно было бы находить и приводить во множестве…»[69].
Продолжим же примеры, мысленно представив себе, как много утратили бы в нашем теоретическом знании, в наших представлениях бурная петровская эпоха без романа Алексея Толстого «Петр Первый» или эпоха великого Навои без одноименного романа Айбека. И как потускнели, повыцвели, поблекли бы краски кочевой казахской степи второй половины прошлого и начала нынешних веков без эпопеи Мухтара Ауэзова «Путь Абая»! Куликовская битва в романе Сергея Бородина «Дмитрий Донской» и завоевательные походы Тимура в его трилогии «Звезды над Самаркандом», исторические и этнографические приметы времени, слагающие панорамное бытоописание национальной истории в романах Абдуллы Кадыри «Минувшие дни» и «Скорпион из алтаря»; многотрудный и многострадальный путь народа, из юрты в мир, во всем его драматизме прослеженный Тулепбергеном Каипбергеновым в трехтомном «Дастане о каракалпаках», — все это художественно неповторимые, самобытные явления одного преемственного ряда.
В этом неразрывном ряду произведений, созданных мастерами советской прозы об историческом прошлом своих народов, закономерно назвать и романы старейшего писателя, аксакала узбекской литературы Назира Сафарова. И широко известный, общенародно признанный роман «Навруз», приблизивший нам, современным читателям, героику и трагедию Джизакского восстания 1916 года, рассветную зарю Великого Октября, ярко пламенеющую над обновленной революцией древней землей. И новый, недавно завершенный роман «Гроза», чей заглавный поэтический образ, несомненно подсказан писателю тем же неодолимым «вихрем Октября», который смел «все тяжелое и горестное».
Роман называется «Гроза», хотя действие его, лишенное точных хронологических обозначений — лишь некоторые исторические реалии указывают на конец прошлого века, — разворачивается не в грозу, а скорее в предгрозье. Но в таком опережении событий, которым еще только предстоит свершиться во второй книге романа — писатель работает над ней в настоящее время, — заключен большой емкий смысл. Природная гроза, бушующая над миром, где затерялись горемычные влюбленные, уже предвещает грозу социальную, чьи сполохи разгораются в душах людей негасимыми искрами вольномыслия и свободолюбия. Втягивая в свое необратимое движение человеческие судьбы, народная история непрерывно торит, прокладывает себе путь вперед и пока что отдаленные, но все более слепящие вспышки молний, все более гулкие громовые раскаты сопровождают ее неумолчный ход.
Творческая многогранность — в природе писательского таланта. Истинный талант не терпит повторов в стиле, манере, интонации повествования. «Гроза» — произведение принципиально иной образной структуры, нежели «Навруз». В отличие от предыдущего, в новом романе Назира Сафарова нет ни исторически реальных героев, ни действительных, доподлинных событий, творческое воображение, художественный вымысел выходят здесь на открытый простор, не стесненный ни документальными свидетельствами эпохи, ни автобиографическими воспоминаниями писателя. Туго скрученный динамичный сюжет не чурается приключенческой интриги, направляемой волей неожиданного, непредвиденного и непредсказуемого случая, рокового стечения или счастливого совпадения происшествий. Таковы первая встреча Хатама и Джаббаркула-аиста, вызволение Джаббаркула от неминуемой гибели у Чертова моста, смерть Маматбая на улаке, разбушевавшаяся стихия природы, ставшая причиной болезни и увечья Додхудая, бухарская Одиссея Ходжи-цирюльника в доме мударриса, которого он до этого спас от грабителей. Имеет место и до поры до времени не разгаданная тайна, которую заключает судьба героев — Ходжи-цирюльника, Хатама, Турсунташ. Такая нескрываемая занимательность действия, частые его перебросы во времени и пространстве, нередкие перебивы вставными новеллами-воспоминаниями, возвращающими нас к причине, из которой «проистекает следствие», подобно тому, как «из глины возникает строение», — все вместе указывает на самобытную поэтику дастанной повествовательной традиции. Своей опоры на нее писатель не только не скрывает, но подчас даже усиленно демонстрирует то прямым вмешательством в действие вроде: «Теперь скажем несколько слов о суфии…» или обращением к читателям, которым «уже известно» рассказанное прежде, то литературной реминисценцией, иногда даже цитатной, в авторской речи и речи героев, уподобленных Зухре и Тахиру, Лейли и Меджнуну; или ориентацией лексики на устойчивые ряды образных ассоциаций (луноликие девушки-красавицы, хрустальные слезы-росинки на ресницах, как на лепестке цветка, невысказанные вслух тоска и печаль, лежащие на сердце камнем, и т. д.) Стилизация? Безусловно. Но не как литографическая копия, тиражированный оттиск с образца. Как намеренно обнаженный прием. Как средство социально-исторической конкретизации характеров и обстоятельств. Повествуя о «делах давно минувших дней», писатель воссоздает их так, как они преломлялись в народном мировосприятии и самосознании, отвечая сложившемуся пониманию добра и зла, красоты и уродства.
Той же художественной задаче служит вовлечение в повествование восходящих к народному творчеству, веками отшлифованных разговорных форм, будь то неторопливая наставническая беседа самородных философов-мудрецов (в духе ее выдержан диспут Ходжи-цирюльника и Карима-каменотеса о смысле бытия, правде и неправде, вере и безверии) или искрометное острословие аскиячи с его широким — от лукавого юмора до едкой сатиры — ироническим диапазоном (таковы ответные реплики Хатама на богонравные сентенции ханжи и лицемера Додхудая, диалоги молодого Ходжи-цирюльника и дочери бухарского мударриса). К эстетике народного творчества, закрепленной литературной традицией дастана, восходят и другие изобразительные приемы, выразительные средства, к которым также свободно прибегает писатель. Это и одухотворение природы с обобщающей символикой ветра и бури, ливней и снегопадов, весеннего пробуждения земли, пахоты и сева, журавлиного клина в небе, ночных звезд — знаков-предначертаний человеческой судьбы. И иносказательность сновидений-пророчеств, плачей-причитаний, в условной образности которых по-своему опосредованы духовные реалии жизни, бытующие в ней представления и верования. И развернутое живописание бытового колорита празднеств, зрелищ, обрядов, приближенных пестроцветьем и многоголосием бухарского базара или задором и азартом улака — «древнейшей мужественной» игры-состязания. Так самой образной системой повествования заявляет о себе эстетическая категория народности. Ее многоразличные проявления выступают образующим началом, цементируют единство содержания и формы, жанра и стиля на всех уровнях их структуры — от движущего сюжет дастанного мотива прекрасной, но обреченной любви, преград и препятствий на пути к счастью юных влюбленных до речевого строя, открытого напору народного словотворчества — пословиц и поговорок, афоризмов и анекдотов, поучений и назиданий.
Однако народность — не только и не просто традиция художественного воссоздания народной жизни. Советская многонациональная литература вложила в нее куда более широкий философский и социальный смысл, органично связанный с утверждением ведущей роли народа в истории как подлинного вершителя, преобразователя судеб нации, творца национальной культуры, движущей, направляющей силы общественного прогресса, которая аккумулирует его духовную мощь, жизнедеятельную энергию. Такое понимание народности сродни осознанному, последовательному историзму художественной мысли, социальному оптимизму писательского взгляда на мир и человека в мире.
К роману «Гроза» сказанное приложимо самым прямым, непосредственным образом. Пока мы не знаем, как сложатся дальше, во второй книге, пути и судьбы его героев. Выбьется ли Джаббаркул-аист из нужды и нищеты, которые преследуют его по пятам? Спасутся ли от сарбазов эмира, защитят ли себя Хатам и Турсунташ, смело бросившие вызов коварному Додхудаю, уберегут ли счастье, взятое с бою, любовь, «перед которой равны и царь, и нищий»? Дойдут ли до «корня правды» Ходжа-цирюльник и Карим-каменотес, в напряженном поиске истины раздумывая и споря о высшем человеческом предназначении на земле, правом и неправом устройстве мира, преходящих и вечных ценностях духа? Но не что иное, как зерна правды, которой упорно доискиваются и эти, и другие герои, уже восходят на ниве народной жизни, наполняясь благодатным соком трудовой морали народа, питающей в людях гордое чувство собственного достоинства, душевное целомудрие и благородство. «…Лучше быть голодным, да с чистой совестью. Нет, я и моя семья — мы все счастливы. Черным хлебом, но сыты», — размышляет бедолага Джаббаркул-аист. «Труд дехканина — драгоценный труд! И ничто не может сравниться с тем, что выращено своими руками, на своей земле», — вторит ему юный Хатам. Что перед этим слепая вера Додхудая во всемогущество денег, несметных богатств, которых достало бы «осчастливить десятки нуждающихся людей, таких, как Джаббаркул и Хатам?» Пока что он тешится их несчастьем, но страх перед будущим, когда Джаббаркул и Хатам могут стать счастливыми, уже не оставляет в покое: «Попробуй дай им хоть немного воли! Когда собака взбесится, она в первую очередь кусает хозяина…». Неизлечимый недуг, приковавший Додхудая к постели, физическая немощь, превратившая в полумертвеца, недвижный «мешок мяса», под стать социальной болезни, парализующей феодально-байские верхи сословного общества. Назовем ее болезнью паразитирования правящего класса-на народном труде: и такой расширительный смысл прочитывается в тех диалогических сценах, где Додхудай восседает на закорках Хатама, который носит его в мечеть на молитву. Словно «дьявола, сидящего на моих плечах», — думает Хатам…
Как вода точит камень, так жизнь размывает освященные религией моральные заповеди непротивления злу, долготерпеливых — «терпенье — красное золото» — страданий, безропотного смирения и покорного мученичества перед власть имущими. Недаром признается Хатам, какими «острыми когтями впивались» ему в грудь привычные слова: «Такова уж судьба», «Такова участь», «Так уж судил аллах», которые он, вместо ожидаемых проклятий бухарскому эмиру, слышал при погребении названой сестры Хумор и ее несчастной матери.
Сомнение в догматах веры, которым проникнуты и праведные наставления мудрого Ходжи-цирюльника, и еретические — под маской юродства — проповеди Камаля-лашкара (особенно его проповедь в мечети), предвещают богоборческое безверие. С осознания и защиты личностью своих прав начинается борьба за права народа, порыв к которой предвосхищает мечта Хатама о том, чтобы «такие люди, как Джаббаркул-ата, поняли друг друга, соединились бы в единый кулак и все вместе пошли бы против Додхудая! Ведь многие языки победили бы один язык. Пока подобные Додхудаю хищники не окажутся в одиночестве, Джаббаркулам не видать жизни!» Как ни сильны в Кариме-каменотесе «богобоязненные и благочестивые чувства», свою мраморную колонну в мечети он ставит не для богача-бая и даже не для покровительствующего тому аллаха, а для людей и завещает ее в «наследство народу», которое переживет мастера. Как ни бесправна Хумор, но, предпочтя смерть гарему, она и в малых пределах возможного совершает выбор, которым зовет живых воздать «эмиру за гибель таких юных и прекрасных». Ее трагическая участь подвигает Хатама на решительные действия в защиту Турсунташ, чье спасение, хотя бы ценой собственной жизни, представляется делом не удали и доблести, а долгом чести и совести. «Иначе, — восклицает он, — я не достоин дышать воздухом, ходить по этой земле, под этим небом, я не достоин памяти моей матери!» И отца, добавим вослед герою, зная, что Хатам — сын Шайзака, поднявшего в Бухаре восстание против эмирской власти, казненного йигита-бунтаря, который и в смертный час на эшафоте читал не дозволенную «последнюю молитву», а отважно предрекал эмиру конец от народного гнева. Так сплетаются в романе судьбы людей и поколений, сцепляются события их жизни, создавая движение времени, движение истории. Включаясь в это бурное, стремительное движение, только идущий вперед прокладывает собственный путь, осиливает собственную дорогу. На эту сквозную идею повествования работают многие находки Назира Сафарова.
В числе их — начало романа: интригующее появление незнакомца, который окажется Ходжи-цирюльником, мрачное предчувствие близкого конца Айматом-суфием, сначала его внезапная кончина на минарете, затем смерть верной жены, старой Ходжар-кайвони, описание их убогого быта, обряда двойного погребения со скорбными словами сострадания бедной, но честной жизни; Такой сюжетный зачин сразу вводит в роман ведущую социальную тему, которую далее подхватывает новая сюжетная линия: спасение Хатамом Джаббаркула-аиста.
Интересно и увлекательно изложена предыстория Додхудая, потребовавшая большого ретроспективного отступления в главах, главным героем которых выступает его отец Маматбай. Что же до самого Додхудая, то его образу в силу приданного обобщения суждено, думается, стать таким же нарицательным обозначением социального типа, как, скажем, герою «Смерти ростовщика» С. Айни. Среди других новеллистических отступлений-ретроспекций необходимо выделить рассказ Хатама о гибели Хумор, переданный внутренним монологом (вот нам и обновление, обогащение дастанной традиции современными приемами повествования!), воспоминание Ходжи-цирюльника о Бухаре и доме бухарского мударриса. Проповедь Камаля-лашкара в мечети — одна из тех ключевых сцен, в которых идейный смысл романа — пробуждение социального сознания угнетенных людей — достигает своей кульминации. Иной содержательной стороной повернута та же идея в сцене сборов Джаббаркула-аиста и Хатама на ночную пахоту: апофеоз труда, взаимовыручки тружениками друг друга, поэтизация их бескорыстия, доброжелательного участия в судьбе ближнего, внутренней потребности творить добро.
Немало находок в стилевом и лексическом строе повествования. Писатель наделен даром образного видения, и это накладывает явственную печать на словесную ткань, в которой преломляются реалии труда и быта социальной и духовной жизни народа. Благодаря этому роман в целом не несет на себе балласта описательности: авторское слово экономно и лаконично. «Он, как челнок в ткацком станке, метался теперь туда и сюда между Бухарой и Нуратой» — только и всего, что сказано о бесконечных поездках Маматбая, истомившегося ожиданием рождения сына. «Радости в сердцах от улака ни у кого не было, напротив, у всех было такое настроение, будто в душу им набросали сажи от казана», — так передано подавленное, после гибели Маматбая, состояние участников затеянного им праздника. Писателю нет нужды многословно рассказывать о том, какое множество народа съехалось на похороны Маматбая — он довольствуется лишь одной, но выразительной деталью: «Цепочки следов на снегу со всех сторон сбегались к дому умершего». Не развернутым описанием со стороны, а через образное уподобление раскрывается Сахиб-саркор, выведенный как социальный тип байского прихвостня — управителя и прихлебателя, также наживающегося на эксплуатации народа: «Если сравнить все богатства Маматбая с сундуком, который предстоит открыть, то ключ от сундука был в руках у Сахиба-саркора». Чуткость к душевным движениям, отвечающим характеру молодого Ходжи-цирюльника, избавляет от необходимости пространно разъяснять, как природно в нем чувство личного достоинства: эту черту героя доносит красноречивый эпизод, которым завершается его воспоминание о пребывании в доме бухарского мударриса: «Затем Ходжа надел свой халат, снова обвязался той самой веревкой в две сажени, сложил вещи в мешочек, взял его под мышку и вдруг, подкинув вверх кошелек, рассыпал его содержимое по комнатке. Пустой кошелек он протянул мударрису и решительно шагнул в настежь открытую дверь».
Особо — о развитом чувстве детали, поданной броско и выпукло, несущей на себе большую социальную и психологическую нагрузку. Через спор двух имамов «о том, кто же из них имеет право прочитать джанозу» — заупокойную молитву — и комическое разрешение спора дается сатира на мусульманское духовенство. В авторском описании намаза нет ни слова о неравенстве людей, казалось бы, равных перед сотворившим их аллахом, но мыслью об этом пронизана вся сцена в мечети: «Обычно люди высоких сословий совершали намаз внутри мечети, а большинство молельщиков — ремесленники, бедняки — на террасе мечети, на широком дворе. Находившиеся внутри мечети молились богу на ковровых или на тканых из шерсти толстых, мягких подстилках, а те, кто был снаружи, поклонялись аллаху на постланных на землю собственных халатах или поясных платках». Ничего не надо добавлять и к сказанному о бедности Джаббаркула-аиста — бытовые детали восполняют все: «Разостлали дастархан, положили на него две тонкие лепешки и немного урюка. Хозяин перелил чай из чайника в пиалу, а потом обратно из пиалы в чайник, разломал лепешки, подал гостю в руки пиалу с чаем, заклепанную свинцом в нескольких местах и с обкрошенными краями…»
Социальные, психологические, бытовые детали, образные уподобления и сравнения, метафоры и символы в словесной ткани повествования — ибо всем этом зачастую говорится как о «художественных особенностях» письма, формальных признаках манеры. Но одной ли форме принадлежат столь колоритные приметы стиля, разве не содержательны они по своей сути? Поэтика романа — не нечто внешнее, со стороны заданное его идеям и образам, но единая, внутренне взаимосвязанная система выразительных средств, изобразительных приемов, реализующих, воплощающих социально-историческое, идейно-нравственное содержание произведения. Одно не существует отдельно от другого.
Такое нерасторжимое единство содержания и формы, органичный их синтез счастливо найдены Назиром Сафаровым. В образном строе его нового романа «Гроза» давняя дастанная традиция обрела новую жизнь; обогатилась социально-аналитическим качеством современного реализма. И благодаря этому стала тем полноводным руслом, в которое широко и свободно влился многоструйный поток исторического бытия нации, соединивший в своем глубинном течении судьбу человеческую и народную.
Историю недостаточно знать, — ее надо уметь чувствовать, переживать нравственно и эстетически. О таком переживании истории писал академик Д. С. Лихачев в эссе «Служение памяти» («Наш современник», 1983, № 3), в одном синонимическом ряду сближая понятия память и совесть, память и культура, память и нравственность. Если память человека, размышлял он, создает духовную основу личности, нравственный стержень характера, то историческая память народа определяет нравственный климат, в котором живет народ.
Читая роман Назира Сафарова, невольно вспоминаешь суждения ученого. Они помогают уяснить актуальное и познавательное, и воспитательное значение этого повествования, перебрасывающего мост народной памяти в туманную, зыбкую даль минувшего.
В. ОСКОЦКИЙ