Воздух чистый-чистый, светло-светло на земле. Степь, окруженная со всех сторон горами, благоухает на солнце. Привольно и душе Хатама, чувствует он некоторое облегчение и просветление, едучи на семенящем осле. Он рад был, что сумел помочь Джаббаркулу-аисту и облегчил его участь, но не покидала его мысль о Турсунташ и о сказанных ею словах: «Я убью себя».
«Почему она покушается на свою жизнь, — думает Хатам. — Или, может быть, это она так сказала? А если она воскликнула это искренне и с болью души, то почему открывает свою душу мне, незнакомому человеку? Как бы не случилось несчастья до моего возвращения в этот дом. Уж не вернуться ли мне сейчас?» — Хатам остановил было осла, но потом подумал: «Ну возвращусь я, и что изменится? Ведь для того, чтобы спасти Турсунташ, надо встретиться с ней, поговорить… Но кто мне это позволит? Нет, это не такое простое дело… Видно, она чувствует безысходность своего положения, если решается на такое. Да, она беспомощная девушка, но я-то ведь полон сил, я ведь йигит. Я должен спасти ее, во что бы то ни стало спасти!»
Хатам ехал, охваченный этими противоречивыми чувствами. Он вспоминал свой разговор с Турсунташ в амбаре, печальное лицо девушки, ее глаза с набежавшими слезами и вдруг в его памяти ожила Хумор… Вспомнилось, как тогда, в полночь, его разбудила Хумор, как за ворохом кукурузы плакала она горькими слезами и умоляла спасти ее. Тоска обуяла душу. Если бы он тогда, не теряя времени, сделал что-нибудь для спасения бедняжки сестренки, то, быть может, она… И вот теперь другая невинная девушка попала в положение Хумор и тоже взывает к Хатаму о помощи. У Хумор были отец и мать, был, хотя и не родной, брат. А у Турсунташ кто? Никого у нее нет! Одинока она! Одна-одинешенька!
«Верно ли говорят: друг одинокому — бог?! Если бы это было верно, то всемогущий аллах ведь не создал бы Турсунташ и Хатама такими несчастными. Турсунташ — нераскрывшийся цветок. Будь он проклят, Додхудай, похожий на майского жука! Хочет погубить цветок еще до его цветенья. Быть может, поэтому Турсунташ и покушается на свою жизнь? Турсунташ — в пасти дракона, который проглотит ее, когда захочет… Бояться надо и развратного Сахиба-саркора, как же спасти бедняжку девушку! Если бы я смог стать ее спасителем… Если бы я смог!»
Еще не стерлись на земле следы ручьев и потоков дождевой воды, но уже в помине не было черных туч, захвативших было все небо от края до края. По чистому синему небу гуляли белые облака. Трава, правда, была еще примята недавним ливнем и не успела еще распрямиться и встать. Но подножия больших и малых гор, просторные пастбища Нураты под просторным, необъятным небом зеленели после дождя яркой зеленью. Только недавно еще перепуганные грозой, то сбивающиеся в кучу, то шарахающиеся от резких ударов грома овцы и ягнята мирно паслись теперь среди зелени, пощипывая свежую травку. До слуха Хатама долетела песенка пастуха.
Овца идет и ягненочек с ней,
Ай, душа моя, радость.
Вслед за овцой другая идет,
Ай, душа моя, радость.
Какая девушка по соседству живет,
Ай, душа моя, радость.
Как увижу ее, душа замрет,
Ай, душа моя, радость.
Хатам даже остановил осла, чтобы послушать незатейливую песенку. Звонкие голоса овец и ягнят словно вторили песенке чабана. Остановившись, Хатам невольно залюбовался картиной пастбища. Вон табуны лошадей и оттуда доносится возбужденное ржанье. Молодые жеребятки носятся друг за дружкой. Коровы, волоча чуть ли не по земле свое набухшее вымя, не умещающееся между ногами, бродят, ведя за собой своих телят.
«Теперь время окота, — подумал Хатам, — появляются на свет маленькие ягнятки, их шелковые шубки их краса, но в то же время их беда. Им ведь не дадут и одного дня прожить, умерщвляют сразу после появленья на свет, чтобы получить шкурку-мерлушку. Не гулять им по привольному пастбищу, не щипать свежую травку. Не трудно понять, почему так истошно орут в это время овцы-матки. Носили ягняток в чреве своем, с муками произвели на свет и тут же потеряли их навсегда. Потерянно бегают они по пастбищу, озираются по сторонам, бросаются к чужим ягнятам, обнюхивают их, беспрерывно блеют, призывая своих деток, внезапно останавливаются с недоуменным видом, затем, будто горе и отчаяние уступили надежде, опять пускаются в бесплодные поиски. А вымя у них набухает от избытка молока, вот-вот лопнет и, конечно, болит. Им необходимо, чтобы сейчас же нашелся ягненок, который отсосал бы материнское молоко.
«А у меня и у Турсунташ получилось наоборот, — с горечью подумал Хатам. — Мы остались на свете без матерей. Если бы не были мы сиротами, то не пришлось бы переживать нам таких душевных мук…»
Но картина степного весеннего пастбища навеяла еще и другие мысли. С одной стороны, набожный Додхудай… На пастбищах тысячи овец и ягнят, коров телят, лошадей… Наконец — пастухи. И все это принадлежит одному Додхудаю. Зачем ему одному столько богатства? Одному человеку? А почему же беден Джаббаркул-аист? Разве не один аллах создавал их? И аллах ли тут виноват или же причастен к этому порядку и сам Додхудай или его пакостный отец?
Юноша не мог найти ответов на все эти вопросы, но он почувствовал тоску на сердце, как будто ему стало тесно в обширной степи.
Все чаще теперь, вспоминая о Хумор, покоящейся в могиле далеко от этих мест за высокими, достающими, кажется, до неба горами, на шахрисабской земле, Хатам думал и о Турсунташ. Эти два имени, два образа, две судьбы сливались в его сердце в одну скорбь.
— Хумор, Хумор! — вдруг громко закричал он. Этот отчаянный возглас докатился до Кара-тага и обратной волной вернулся к кричащему. «Мор-мор», — ответило эхо.
— Даже горы повторяют твое имя, — прошептал Хатам. — А ты, Турсунташ, неужели и с тобой будет то же, что и с Хумор? Говорят, что слепой может потерять свой посох только один раз в жизни. Нет, я тебя никому не отдам. Я спасу тебя от всех бед. Пусть называют меня все последним подлецом, если я не спасу тебя!
Хатам весь находился в огне этих мыслей и чувств, когда услышал прилетевшие с неба протяжные и серебряные крики: «курлы, курлы!» Он стал вглядываться в небо, но сначала ничего не увидел, кроме белизны облаков и синевы неба, но крики журавлей продолжались: «Курлы! Курлы!»
— Где вы, где вы, вестники счастья и радости? Если бы могли узнать о моей печали, если бы могли вы почувствовать ее! Где вы? Почему я не вижу вас?
Он оторвал взгляд от сияющей выси, чтобы дать отдохнуть глазам, а когда снова посмотрел вверх, то увидел, как медлительные, царственные птицы делают большой круг среди пестрого облачного неба. Он почувствовал такую радость на сердце, что невольно даже запел, а пока пел, слезы нахлынули на глаза и тут трудно было бы разделить: где кончается пенье, где начинается рыданье. Эта песня и печальная и горестно-жалобная, волнующая, согревающая сердце, была криком любви и мятежа, бурным излиянием души влюбленного юноши.
Пусть замрут ваши гибкие крылья на миг,
Журавли,
Чтоб услышали слово мое и мой крик,
Журавли,
Доброй вести от вашего крика я жду,
Журавли,
Пусть с любимой я светлое счастье найду,
Журавли!
Казалось, вся нуратинская степь, все обитатели ее, бегающие, шныряющие, ползающие и порхающие, замерли, слушая переливы этой печальной песни, а вместе с ней и волнующее курлыканье журавлей.
Томленье бессонных ночей, боль разлуки, безнадежная мечта о встрече и о наступлении счастья вырывались вместе с песней из самых глубин юношеской души.
Хатам вспомнил случай с журавлями, происшедший в такое же весеннее время в позапрошлом году, в пору празднования Навруза жителями горных кишлаков Кизилемчак, Гилай и Чунгарак Шахрисабского вилайета. На горных вершинах-тогда лежал еще снег, а в степи и у саев весна взяла уже все права. Ранним цветеньем цвели фруктовые деревья, а у позднецветущих все равно уж набухали бутоны. Тогда, как и сейчас, чист и свеж был воздух, мир, овеянный дыханьем весны, блаженствовал в теплых и ласковых лучах солнца. На празднике и стар и млад отстранялись хотя бы на день от всех забот и горестей и радостно, весело праздновали Навруз. Соседи, друзья, родственники объединялись семьями, резали овец и коз, варили мясо в казанах, накрывали дастарханы, все были в приподнятом, радостном настроении, все были добры и гостеприимны.
Ребятишки, лепившиеся как ласточки на склоне горы и наблюдавшие оттуда за праздником, закричали вдруг: «Журавли, журавли, журавли!» Все, забыв о празднике, обратили взгляды вверх, на небо, в котором как раз над местом празднования кружились большие, плавные птицы и не могли уже оторвать взгляд от журавлей, тогда тоже кто-то запел эту песню:
Пусть замрут ваши гибкие крылья на миг,
Журавли,
Чтоб услышали слово мое и мой крик,
Журавли…
Да, бесчисленные журавли, образовав круги, летали над землей, где люди праздновали Навруз, и кричали свое: «курлы, курлы, курлы». А на земле люди — женщины, молодые девушки, невесты — тоже в круговых хороводах кружились под звуки бубнов, дутаров и тамбуров…
Вспомнилась Хатаму та весна, тот Навруз, и мысли его улетели далеко-далеко. Он помнит, как матери радовались тогда и не могли нарадоваться веселью молодости, приволью весеннего праздника и все благословляли: «Слава аллаху, даровавшему нам весну. Умершие ушли, а живые вот увидели вестников Навруза — журавлей, услышали их пение. Молодость — весна человеческой жизни. Дай бог эмиру быть совестливым, бекам — благочестивыми. Живите долго, не знайте горя, деточки, сыночки». Брат и сестра, Хатам и Хумор, тоже веселились среди молодежи. Хумор временами, может быть, от стыдливости, отворачивала лицо в сторону и умолкала. Кто знает, о чем она думала тогда. А может быть, она предавалась сладостным тайным мечтаниям, глядя с доброй завистью на молодых невест, и спрашивала себя: «Хумор, а когда ты будешь невестой?.. Сколько еще остается Наврузов до того времени, когда ты станешь счастливой?»
Сидевшая в дружеском кругу за дастарханом белолицая женщина тихо встала, прошла между молодыми, похлопала по плечу сначала Хатама, затем Хумор и сказала:
— Милые мои, не нарадуюсь вашей молодости, вашей красоте. Видите кружащихся журавлей?.. Вон над вами. Знайте, помните то, что скажу вам: если журавли видят людное место и кружатся над ним, то это — к счастью. Видите? Они поздравляют нас с праздником Навруза. Вы, брат и сестра, бог даст будете счастливы.
— Почему только мы вдвоем, тетушка? — спросила Хумор, положа правую руку свою на грудь, приподнимавшую ее атласное сборчатое платье.
— Почему?.. Потому, что я заметила, журавли, летающие над горами, смотрели на вас. Это признак счастья.
— Ай да тетушка! — рассмеялась тогда Хумор. Настолько звонко, что все вокруг оторвали взгляды от журавлей на небе и разом посмотрели на Хумор.
Хумор была цветком того Навруза-саиля[59], а теперь ее нет.
У Хатама, смотрящего теперь на журавлей, летающих над нуратинской степью, закипело на сердце, его душевная рана открылась и заболела, он словно безумный закричал журавлям:
— Где счастливая весть, которую прокурлыкали вы нам в ту весну, где то счастье, которое вы принесли нам тогда на своих крыльях? Неужели вы не видите Турсунташ, томящуюся в домашней тюрьме, когда кружитесь над землей? Вот видите, я тот самый Хатам! Как птица без гнезда, скитаюсь я по нуратинской степи. Вы не страдаете подобно мне, вам в небесной выси чужды наши людские горести и печали, но люди, сыновья и дочери Земли, ждут вас, каждую весну жаждут услышать ваши крики. Вот вы прилетели, и люди радуются вашему прилету. Да расстелется нуратинская степь ковром под вами, да ляжет под ваши ноги изумрудная весенняя травка! Раз уж дано вам счастье вольно летать в синем небе, наслаждайтесь же этим счастьем. Радуюсь я за вас, но зависти нет в моем сердце. Конечно, и я хотел бы взлететь в звездные выси, но что поделаешь, это дань не мне, а вам. Руки мои коротки, куда уж мне до звезд, когда до одной-единственной моей звезды, до моей Турсунташ, не могу достать рукой. Кто может мне покровительствовать кроме вас, журавли? Уж не Карим ли каменотес, не Ходжа ли бобо, не Джаббаркул ли аист? Нет, они сами нуждаются все в моей поддержке. А когда нет задушевного друга, с кем можно поделиться тайнами сердца? Вот я делюсь с вами, разговариваю вслух здесь, в степи. Если бы кто-нибудь увидел меня сейчас со стороны, то верно посчитал бы за сумасшедшего. Но я этого не боюсь — увидел я вас, поделился с вами своим горем, и на сердце у меня полегчало. Ладно, не задерживайтесь здесь больше, летите куда вам надо, вы ведь в пути и, наверное, спешите. До свидания, дорогие журавли, добрые птицы, вестники весны и счастья!
И опять с неба послышалось: «курлы, курлы, курлы», словно журавли и впрямь услышали и поняли юношу. Потом, как будто посоветовавшись между собой, они замедлили взмахи крыльями и, вытянув шеи и глядя на землю, начали снижаться, собираясь спуститься на землю. Сердце у Хатама замерло. Если сядут, значит, и вправду будет мне счастье в жизни. Неужели…
Журавли опустились на открытое ровное место. Они подпрыгивали там на длинных ногах, взмахивая крыльями, немного приподнимались над землей и снова касались ногами земли, словно исполняли свой журавлиный танец.
«Так ли уж я несчастен, — думал Хатам, глядя на журавлей. — Есть ведь у меня задушевный человек, мой Ходжа-бобо, есть ведь у меня Турсунташ, которую надо спасти, есть несчастный Джаббаркул-аист, которому надо помочь, есть заботливый и спокойный Карим-каменотес. Есть у Джаббаркула-аиста его сын Султанмурад, который всегда радуется, когда видит меня… Вон сколько хороших людей!»
Хатам сел на осла и, понукая, тронул его с места.
— Ну-ка, давай, давай шевелись, скотинушка. Мы еще поживем. Спасибо вам, журавли!
Медленно пробираясь на осле по узкой витиеватой тропинке, Хатам видел отсвет красного солнца. Казалось, что за горой полыхает пламя огромного пожара, что все там горит и плавится, а потом словно через край казана переливается через черный край горы яркой огненной лавой, а отсветы этой лавы играют в небе, освещая белые облака и делая их тоже яркими, красными.
«Значит, завтра будет хороший, солнечный день, — подумал Хатам. — Такой закат — к хорошему дню».
Когда Хатам впервые добирался до жилища Джаббаркула-ата, и степь и горы, все было покрыто снегом, все было черным и серым. А на этот раз по-весеннему зеленела земля. Теплый, ласковый ветер гладил кожу лица и рук. Вот и сам Джаббаркул-ата стоит у дверей, своего жилища и смотрит из-под ладони на приближающегося Хатама.
— Ба, да это же Хатамбек! — вскричал наконец Джаббаркул.
— Он самый, ассалом алейкум!
— Ваалейкум ассалом! Тысячекратная слава аллаху, волей которого ты полюбил нас. — Старик раскрыл объятья и прижал Хатама к груди. — Добро пожаловать, свет моих очей! Зачем заставляешь так скучать по тебе? Со вчерашнего дня дергалось у меня правое веко, предсказывая какую-то радость… Султанмурад, Айбадак, где вы? Брат ваш пришел. Мой сын Хатамбек пришел, — кричал старик, не помня себя от радости. Он выглядел похудевшим пуще прежнего. Долговязое тело его еще более изогнулось, подобно луку, глаза глубоко впали, припухлости под нижними ресницами взбухли, сгустились многочисленные морщины на лице. У Хатама при виде бедняка снова радостное настроение сменилось печалью.
Стрелой вылетел со двора Султанмурад, он на миг растерялся, остановился, но Хатам сказал, раскрывая объятья:
— Султанмурад! Иди же, братик мой, поздороваемся!
Тринадцатилетний юноша бегом кинулся в объятья Хатама. Это был долговязый, с крайне впалыми щеками, лопоухий, но гибкий, улыбчивый парень.
То и дело вытирая краем халата слезы, Джаббаркул-ата взял осла за поводья и повел на двор. Его двор располагался прямо на склоне горы и окружен был забором, сложенным из дикого камня, человеку по пояс, а также имел хиленькую кривую дверь, сколоченную кое-как из четырех досок.
Уводя осла, Джаббаркул увидал свою дочку, выглядывавшую из дверей дома и позвал ее:
— Иди, доченька моя, не стесняйся, не бойся, это же брат твой, если и не родной, то лучше и ближе родного, кормившегося с тобой одной грудью. Иди же к нему, встреть его.
Но девушка стояла, не двигалась.
— Если он мой брат, то почему же вы с матерью говорили о нас совсем другое?
Разговор между отцом и матерью, который, оказывается, слышала Кутлугой, действительно происходил и действительно он касался и ее, Кутлугой, и Хатама, которого отец теперь почему-то называет ее братом.
— Не дело держать около родителей девушку, достигшую совершеннолетия, — заговорил однажды Джаббаркул.
— Но разве ты видел когда-нибудь, чтобы родители своих дочерей, достигших совершеннолетия, прогоняли из дома и выбрасывали на улицу? — ответила мать.
— Не притворяйся, что не понимаешь, о чем я говорю. Дочь ведь — отрезанный ломоть…
— И чей же это ломоть? В чьих руках?
— Да вот хоть бы Хатамджан… Что надо — йигит…
— А он что же, просил у тебя руки нашей дочери? Что-то я не слышала от него ни одного слова. С чего же ты взял, что наша дочка — его ломоть?
— Юноша в таком положении, что не может сам заговорить о своей женитьбе. У него ведь ничего нет. Ни кола, ни двора…
Вот этот-то разговор и слышала Кутлуг. Вот почему она теперь не бросилась навстречу Хатаму, а стояла в растерянности, не зная что же ей делать…