— Я всё понять не могу, почему ты не хочешь замечать красоту этого мира, — он до сих пор помнит этот звонкий, надоедливый голос. Излишне оптимистичный, правильный и всегда такой жизнерадостный, будто она и впрямь знала что-то об истинной красоте этого мира. — Оглянись вокруг, каждый человек по-своему прекрасен, Лоуренс.
В тот день у его светловолосой матери в руках красовался букет ярко-красных лилий — и это единственное, что он запомнил. Все остальные события смешались и всплывают в памяти нечеткими, размытыми пятнами. Он помнит, что в те годы начал увлекаться рисованием как единственным способом запечатлеть окружающий мир таким, каким он видел его сам.
Помнит, что рисование его не удовлетворяло и вслед за ним пришли попытки подарить красоту — ту, которую отказывались видеть другие — живым существам. Мелким животным, например соседской кошке, что закончила свою жизнь в подвале их дома. Её нашли лишь спустя несколько долгих недель и никакой красоты к тому моменту в ней не осталось. Тогда он впервые понял, что картины хороши лишь в первые дни после написания.
Одно увлечение сменилось другими — попыткой найти удовлетворение в том изяществе, какое всё-таки умудрились создать люди за свою тысячелетнюю историю. Он пытался найти себя в игре на скрипке и фортепиано, в истории живописи, в театральных постановках и актерском мастерстве, однако чего-то всегда не хватало. Казалось, в большинстве произведений не доставало искры — яркой, способной разбудить сокрытые глубоко внутри эмоции, затронуть струны самой души и вывернуть зрителя наизнанку.
И когда он впервые собственными руками вывернул наизнанку одного из зрителей, то осознал, где пряталась искра. Эта искра — человеческая жизнь, способная превратить любое произведение, даже самое скучное, в увлекательное и красочное представление. И ему жаль, что кровь не способна предоставить ему больше цветов, чем несколько оттенков красного.
Нормы морали, сочувствие, сопереживание — он отбросил всё это в сторону во имя настоящего искусства. Обременял ли он себя ими хоть когда-то? Сейчас ему кажется, что нет. С самого детства он учился играть по установленным в обществе правилам, но никогда не видел в них смысла. Он умеет демонстрировать людям эмоции, какие они так хотят видеть, и когда-то научился считывать и распознавать чужие — и с тех пор никто и не задумывается о том, насколько безразличны ему все эти переживания на самом деле.
В какой-то момент он перестал видеть в людях людей. Все они — уродливые и обезличенные холсты. Какие-то привлекают внимание и требуют написать на них картину, требуют заметить их и устроить им самую запоминающуюся в жизни выставку. Другие же настолько серы, скучны и посредственны, что за них даже не цепляется глаз. Он смотрит на них изо дня в день, приглядываясь, рассматривая и выискивая нечто особенное.
Он заглядывает в полные жизни — или совершенно её лишенные — глаза этих холстов и не видит в них ничего из того, что ему хочется увидеть. Толику понимания, искру творца точно такую же, какую изо дня в день замечает в своих глазах, глядя в зеркало.
Годами его творчество оставалось недооцененным, непонятым обывателями, которые разглядывали его картины и хватались за сердце. Несколько раз он замечал, как людей выворачивало наизнанку от предстающих их глазам картин, вот только совсем не в том смысле. Люди скучны и не в состоянии понять его гения — их всего лишь тошнило.
— Каждый человек прекрасен по-своему, — сказал он матери в день своего совершеннолетия.
Тогда он взглянул в её серые глаза и извлек длинный, вытянутый нож из внутреннего кармана пиджака. Чувство стиля было присуще ему даже в юности.
Он ждал, что её реакция будет иной. Ждал, что его ратующая за красоту этого мира мать не станет кричать и звать на помощь, подобно всем остальным. Постигшее его в тот момент разочарование он помнит до сих пор. Её кровь ничем не отличалась от чужой, её взгляд оказался таким же загнанным и полным ужаса, а в её словах, в её голосе не было слышно и десятой доли того, о чём она твердила ему на протяжение почти двадцати лет.
— И сегодня ты особенно прекрасна, — он улыбался, когда она захлебывалась собственной кровью. На её груди красовалось несколько рваных ран, на её шее — пара пока ещё уродливых, неумелых разрезов. Запах крови заполнял собой всё подвальное помещение. — Наверное, мама, ты прекрасна впервые за всю свою жизнь. Не хочешь ли ты сказать, что этот мир красив как никогда? В отличие от тебя, я научился видеть его настоящую красоту.
Ответом ему стал хрип. В те годы ему не хватало опыта, и он повредил трахею раньше, чем ему самому того хотелось. И по сей день он не знает, оценила ли мать его старания и поняла ли, какова истинная красота в его глазах, но все остальные — все остальные так и остались для него скучными невеждами.
Её тело нашли на следующий день. Израненное, с тогда ещё целой грудной клеткой, но с десятками расцветающих на коже лилий. Срезанные им ткани не срослись, раны не зажили и запекшаяся, подсохшая кровь создала его любимый — темно-бордовый — оттенок красного. Эти лилии напоминали ему о букетах, какие мать постоянно таскала домой.
Тогда его впервые назвали убийцей, пусть и за глаза.
В тот день его мать оказалась действительно прекрасна, даже если сама того не поняла. С того самого дня он ждёт того, кто всё-таки поймёт.
— Когда ты снова будешь рисовать, мастер? — голос девчонки вырывает его из плена собственных мыслей, заставляет лениво приоткрыть глаза и взглянуть на неё. Она рисует сама — делает обычные наброски карандашом, сидя на кровати.
Рисовать она умеет и иначе — инструментами на чужих телах, пытаясь превратить их в настоящие шедевры. Ей идёт блеск в глазах и покрытые кровью перчатки, ей подходит роль целиком и полностью отдающегося своему произведению творца. В такие моменты она даже кажется ему по-настоящему красивой.
Он ещё помнит её совсем другой — маленькой испуганной девочкой, которую одновременно повергало в ужас и завораживало его творчество. Оказавшейся в его руках жертвой — запасным холстом — с теми самыми глазами, которые он искал на протяжение всей своей карьеры. Искрящимися, наполненными пониманием глазами. Тогда ему хотелось проникнуть глубже в её сознание, вытащить наружу опутывающие её душу корни и сломать её.
Ему хотелось создать из неё живую, способную продолжать своё существование картину и он едва не подставил под удар собственную жизнь в погоне за глупым, сиюминутным желанием. Двадцать пять лет тюремного заключения всё же лучше смертного приговора. Ему просто повезло, что план сработал, и девчонка вытащила его из тюрьмы, став постарше.
Он наблюдает за тем, как она сосредоточенно выводит одну линию за другой, пока она не поднимает на него взгляд. В её ярко-серых глазах пляшут десятки и сотни искр, она смотрит на него с неприкрытым восторгом и улыбается так, как не улыбался никто, кому когда-либо приходилось видеть его работы.
Она понимает.
— У меня нет подходящего холста, дорогая, — он ухмыляется в ответ на вопрос и тянет девчонку на себя за прикрепленную к украшению на шее цепочку. — Если только ты сама не хочешь им стать.
Хочет. И это читается в её движениях — в попытке прильнуть к нему тогда, когда он умышленно держит пусть короткую, но дистанцию; в приоткрытых в предвкушении губах — и её позе. Её совсем не смущает тот факт, что теперь ей приходится стоять на коленях перед его креслом.
Мгновенно позабытый скетчбук остаётся лежать на кровати.
— Не терпится от меня избавиться? — она язвит и кладет голову ему на колени. Её длинные светлые волосы спадают вниз и закрывают собой почти всё её лицо — он замечает только блестящие в их тени глаза. — Это не так просто, мастер. Но если тебе очень захочется — я буду сопротивляться.
Из маленькой напуганной, ощетинившейся в своей к нему ненависти девочки она превратилась в глубоко увлеченную искусством девушку. Со всё теми же дурными манерами, но зато — с отличным художественным вкусом. И такой он сделал её сам. Воспитывал и ломал её годами: он стал самым ярким впечатлением в её жизни; четыре года подряд вкладывал в её голову нужные мысли, когда она заявлялась к нему в тюрьму в поисках понимания; провоцировал её тогда, когда она стояла на самом краю и толкал в пропасть, выбраться из которой уже не получится.
Создал из неё свою самую сложную, совершенную картину. И у него, как и у всякого гениального художника, получилось замечательно.
— На твоём месте я не стал бы рисковать, дорогая, — он наклоняется к ней и говорит гораздо тише. Знает, насколько ей нравится его шепот и как сильно ей хочется заглянуть ему в глаза. — Сопротивление до добра не доводит, тебе ли об этом не знать.
Внутренние демоны давно уже сожрали её изнутри. Уничтожили когда-то воспитанную другими личность, разорвали её на части и собрали заново, превратив в ту, кого он знает как свои пять пальцев. Грубую, неспособную без его подсказок одеться со вкусом, яркую и подобную неудержимой буре девицу. Как и любая его картина, она умеет поражать людей своей неординарностью и жутким шармом, жестокостью, присущим лишь настоящим произведениям искусства.
Она не считает его своим создателем — она считает его своим учителем, своим любовником и своим богом. Она готова попытаться бросить мир к его ногам, если он посчитает нужным попросить её об этом. Не говоря уже о том, насколько послушной она бывает в других вопросах.
Иногда её покорность заводит, иногда — выводит из себя, но удовольствия тела задевают его далеко не так сильно, как удовольствия совсем другие. Она понимает — и это вызывает у него восторг. Чувство отвратительное в своей выразительности. И ему даже немного жаль думать о том, что рано или поздно это всё-таки закончится.
— На меня твои угрозы не подействуют, — её ухмылка ничем не отличается от его собственной. Она тянется к нему и едва не касается губ. Пытается казаться спокойной, но дыхание выдаёт её с потрохами — частое и прерывистое. — Хочешь, я попрошу тебя сама? Разорви меня на части, мастер, уничтожь и собери заново, преврати меня в самую красивую свою картину.
Она шепчет эти слова ему прямо в губы и даже не шутит. Он видит решимость в её глазах и буквально чувствует её желание. В ней не остаётся ни капли страха, ни единого зерна неприязни к его — их — творчеству. Она действительно понимает. Это сводит его с ума.
— Ты уверена, что знаешь, о чём ты просишь? — он вновь тянет её за цепочку и усмехается. У него дежавю. — Однажды ты уже попросила, и только взгляни, куда это тебя привело.
— Какой же ты… — она кривит губы, не в силах подобрать слов. Он и так догадывается, что она хочет сказать — ругаться у неё получается даже лучше и чаще, чем рисовать. Когда-нибудь он окончательно привьет ей манеры. Когда-нибудь. — К черту.
Её дыхание учащается. Она целует его — глубоко, мокро и нетерпеливо. Терпение — не её сильная сторона. Но даже эти нетерпение и умение целоваться — результат его с ней работы. И она, — созданная им практически с нуля вместе со своими восхитительными глазами — принадлежит ему.
Сегодня он натягивает её цепь куда сильнее и чаще обычного.