И на этот раз у них ничего не вышло: я просыпаюсь и остаюсь в живых. Надо мной — соломенная крыша, прошитая иглами солнечных лучей. Тонкие светлые нити связали стреху с венцом, и по одной из них спускается мохнатый плюшевый шмель…
Я слышу, как сыплются с неба взбалмошные стрижи и у ворот поскрипывает деревянной ногой колодезный журавель. И теперь я знаю, что спасен. Дышится легко, но чувство тревоги еще не погасло и кто-то все зовет и зовет меня. Я начинаю ловить летящие откуда-то точки и тире. Посвист стрижей, как голос чужой рации, мешает мне разобрать далекие сигналы. Кто-то остался в ночи и взывает о помощи. Я знаю: это — ты!..
Я накрываю голову подушкой, настраиваюсь на волну и сквозь расстояние в тридцать лет ловлю твои позывные.
«Как меня слышишь? Прием, прием».
— Слышу хорошо! — успокаиваю я тебя, хотя едва различаю знаки. — Давай быстрее!..
Мне трудно понять твои сигналы, я только угадываю почерк — тот мотив, который ты выводишь, отбивая знаки на железном ключе. Я напрягаю до предела свою слуховую память, стараюсь перенести себя на рацию и войти в эфир, вернее в ту каплю его, которая осталась во мне с тех давних пор и неуловимо переливается в ушах. Мне надо проникнуть в этот микроэфир, заполненный сигналами Морзе, и отделить твою передачу от тысячи других. Звуки земли и неба пронизывают меня насквозь — все сигнализирует о себе. Чьи-то шаги и покашливание, блеянье овцы — и я вижу глухой квадрат двора, ворота, наличник окна, крыльцо в три ступеньки и даже вымощенную битым кирпичом тропинку. Зрительная память выводит за ворота, ведет на окраину села, в заливные луга, на Волгу, и видишь все, что приметилось раньше и запало в душу. Все это мешает идти к тебе, Ксана, преграждает дорогу назад. Но у меня есть средство вернуться к тебе — слух! Я как бы надеваю наушники, прижимаю их покрепче к голове, и тонкая ниточка слуховой памяти меня снова ведет к тебе.
«Как меня слышишь? Прием, прием».
Но вот ты переходишь на открытый текст и медленно, как можно отчетливее, отбиваешь на ключе буквы: та…ти-та…тати…та-тита…ти-ти…
— Танки, — слышу я и снова ощущаю во рту горьковато-кислый привкус железа и сосущий холодок под ложечкой. Потом вдруг вижу, как ты сидишь у рации и, отбрасывая со лба прядь коротких волос, выводишь ключом эти страшные слова. Если бы можно было уходить в эфир, как в воду, я бы крикнул тебе: «ныряй!» Но я кричу в телефонную трубку:
— Танки! Танки в третьем батальоне!..
На проводе дежурный по части. Я кричу без шифра: теперь уж нечего скрывать! «Тигры» прорвались к штабу нашего батальона, выдвинутого вперед к Секешфехервару, и все понимают, что это значит!..
Мне приказано держать с тобой непрерывную связь. Слава богу, я и так не бросил бы тебя! Но как тебе помочь?
Я работаю на прием и жду от тебя новых сведений. На нашей волне настоящее столпотворение морзянки. Я постоянно держу ручку настройки приемника двумя пальцами, вращаю ее влево и вправо, уходя от помех, и боюсь потерять тоненькую черточку градуса, в которой умещается голос твоей рации.
Я включаю передатчик и прошу тебя перейти на другую волну, где потише, где нет этой свистопляски, в меняю позывные. Ты теперь зовешь меня по имени, сокращая гласные, а твой позывной «КСН».
«Слышу хорошо, — отвечаешь ты и вдруг даешь: SOS! SOS! SOS!»
А потом я ловлю две цифры, известные всем радистам на земле: 88. «Целую»…
Стрелка моего приемника застыла на тонкой черточке шкалы, и боюсь ее сдвинуть: в этом градусе, на этой волне ты говорила со мной… И не должна уйти! Я стучу ключом, я зову тебя, Ксана! Я зову тебя вот уже пять минут, и за это время проходят годы…
Я скитаюсь среди чужих голосов, как в темной пещере. Они свистят, хрипят и захлебываются.
Где ты? Слушай мои позывные!
«Я — МКС! Максим! Максим! Как меня слышишь? Отвечай! Прием».
В вихре звуков трудно что-либо разобрать. Но я нашел бы тебя и без позывных. Я знаю твою руку, знаю голос твоей рации, как твой собственный голос. Отзовись! Слушай мои позывные!..
Но ты молчишь. Ты молчишь уже тридцать лет. И я могу вызвать тебя лишь на какое-то мгновение, а потом ты снова пропадаешь, будто садятся аккумуляторы и гаснут лампы. Мне трудно удержать тебя в своей слуховой памяти. Каждый раз я снова и снова подключаю свою невидимую маленькую рацию, которая так и осталась во мне с давних пор, но заряда памяти хватает только на несколько секунд, а потом все затихает. Ты очень далеко, Ксана! Ты осталась где-то возле венгерского озера Балатон, и трудно с тобой налаживать связь…
Я откидываю подушку. Вот он, этот плюшевый шмель! Он скользит вверх и вниз по солнечному лучу, как заводная игрушка на ниточке, и трубит в свой маленький рожок. Он привязан к этой светлой нитке и никуда ему от нее не деться…
А когда это было? Ведь мы с тобой его уже видели однажды? Помнишь, когда у нас на рации осталась последняя пара аккумуляторов и мы стали работать по жесткому графику? У нас образовались «окна», и в эти свободные часы мы зарывались с тобой в пахучее сено на погребке. Над нами — шалаш, а в просвет заглядывает лучик, поймавший однажды вот этого шального шмеля. Он сердито дудел в свой рожок, и его прерывистый, басовитый гуд напоминал уходивший высоко под облака немецкий бомбардировщик. Я спасал тебя от него и вдыхал сладкий запах твоих волос. И тогда кончалась война: вокруг разливалась ленивая тишина знойного деревенского полдня и было слышно, как мягко падают яблоки в саду. И даже корректировщик «Фокке-Вульф», застрявший в небе, стонал монотонно, в каком-то сонном забытьи. Ты была близко-близко, а весь огромный мир, притихнув, слушал твое ровное дыхание. Ты закрывала глаза и, обманутая зыбким покоем, видела сны, дорогие, как детство. Но жесткие шаги во дворе каждый раз спугивали твой сон. Ты поднимала голову, прислушивалась и прикрывала меня на случай, если кто заглянет в шалаш. Я прошел тысячу верст по дорогам войны, спал под снегом и на сквозном ветру, переплывал студеные реки, сутками сидел в сырых блиндажах, и — слава богу — ничего со мной не стряслось. Но ты стала вдруг оберегать меня от дождя и сквозняков, застегивать на все пуговицы мою гимнастерку в прохладные вечера, водить меня за руку по ночной тропе, чтоб я ненароком не свалился в какой-нибудь старый окоп. Словом, я казался тебе ребенком, который, если ты не уследишь, обязательно попадет в какую-нибудь беду… Если бы знали об этом мои радисты! Когда я садился за ключ, они бросались к наушникам, боясь пропустить хоть один знак. Я был для них асом эфира. Посмотрели бы теперь они на меня! Но перед тобой мне почему-то не было стыдно. Велика была твоя власть надо мной. Иногда она подавляла меня, но я не мог ее побороть. А хотелось быть сильным. Но что я мог поделать, если по-настоящему сильной в нашей солдатской любви была все-таки ты — всегда смелая и всегда осторожная, если нам грозила опасность.
И в тот день, зарывшись в пахучее сено, мы лежали на погребке, и кругом все было покойно и тихо, но чьи-то шаги вдруг насторожили тебя. Ты поднялась, выбирая сухие травинки из спутанных волос, тревожно зашептала: «Пора! Мне кажется, вот сейчас что-нибудь должно случиться. Целая куча радиограмм у нас на столе, и все — «молнии».
— Они валяются уже третий день, — успокаивал я тебя. — И все знают, что на нашей «Эрбушке» нельзя связаться с Москвой. Майор просто берет нас на испуг, чтоб мы не позабыли службу.
Но ты все-таки настояла на своем, и где-то в глубине души я чувствовал твою правоту. Начальник связи был крутой, но справедливый командир, требовавший от нас безусловного исполнения долга, и ничего не простил бы нам, если бы только узнал…
Но он же понимает, что слабенькая батальонная рация не дотянет до центральной, и глупо нажимать на нас ради какого-то командирского престижа! Мне надоела эта игра, она мне вымотала все нервы, и если бы не Ксана, с которой наконец мы оказались вдвоем в этой захолустной Ивановке, я бы сказал всю правду майору — и будь что будет! «Молнии» лежат, и он отлично знает, передать их невозможно.
Но я на всякий случай сел за ключ и записал в журнал еще одну зряшную передачу. Центральная не ответила, просто не услышала мышиного писка моей рации, и я выключил приемник, экономя питание. Ты подхватила котелки и пошла на кухню получить наш обед. В это время прожужжал зуммер телефона. Я снял трубку и сразу отвел ее от уха. Мембрана дрожала, как лист железа под ветром, и слов нельзя было разобрать — начальник связи. Я знал все его вступление наизусть и держал гремящую трубку на весу. До полуночи я должен был связаться с центральной я передать все радиограммы…
Что мне оставалось делать? Я сказал «есть!» и положил трубку на место. До полуночи можно было жить, дышать, смотреть на Ксану, а потом все полетит к черту. Получу я на всю катушку, и закатится моя счастливая звезда. Начальника связи уже не убеждают никакие мотивы: он получил приказ свыше, к тому же, вероятно, хороший нагоняй, и теперь не слезет с меня. Да, наша группа оторвалась от первого эшелона на целую область, и мы застряли здесь из-за этой проклятой «Эрбушки», которая не тянет до Москвы. А что там в этих «молниях» — ума не приложу! Неужели из-за них мы не можем сняться? Зачем же тогда мощную радиостанцию отправили вперед, а меня, начальника рации, высадили здесь, в этой Ивановке, с «Эрбушкой»? Майор грозит трибуналом. А если он узнает, как мы проводим эти дни с Ксаной…
Но я не хочу об этом думать. Если действительно существует слой Хевисайда, о котором упоминается во всех учебниках для радистов, и это не вымысел досужих физиков, то он, этот слой, должен отразить мою короткую волну под углом и направить ее прямо в приемник центральной. Говорят, таким образом можно связаться с Австралией. Но третьи сутки мы попеременно с Ксаной стучим на ключе, нас не слышат, и Хевисайд не помогает нам.
— Ну? — спросила ты, вбежав с котелками в руках.
— Приказано сегодня передать все «молнии», иначе нам крышка.
Не выпуская дымящихся котелков из рук, ты присела на край койки, и я увидел, как у тебя задрожали веки.
— Как чувствовала!..
— Ладно, — сказал я, — давай обедать. Семь бед — один ответ!..
Со стены, вклеенные в огромную рамку, глядели на нас пожелтевшие от времени фотографии. Люди родились, жили в этой хате, потом разбрелись по белу свету, оставив непонятно зачем эти снимки, на которых трудно различить их настоящие человеческие черты. Осталась в доме одна Васильевна, которая живет в пристрое и бродит, как привидение по двору, словно ищет чего-то и никак не может отыскать. Наспех сколоченный стол, на котором сверкает своими металлическими ребрами наша рация, старая койка, скамья вдоль стены — вот и все, что осталось в этой хате. И не верится, что когда-то здесь жили люди. Даже не слышно сверчка, который бы напоминал о добром времени, когда под этой крышей ели, пили, смеялись и плакали, храпели и стонали по ночам, увидев во сне домового. Даже тараканы сбежали, и не пахло здесь больше настоящим человеческим жильем. Из углов тянуло мышиным пометом и пылью заброшенных чердаков.
Ночью было жутко сидеть одному в этой хате. Со стены подслеповато смотрел пращур пропавшего крестьянского рода, и потрескивали половицы, напоминая о тех далеких днях, когда он тяжело ступал по ним. Поэтому я не оставлял тебя одну. Сдавал тебе смену и ложился на жесткую койку, прикрывшись шинелью. Так же делала и ты…
В тот вечер я сел за ключ. Оставалось до полуночи несколько часов. Ты не могла сидеть рядом со мной: тебя подкашивала мысль о надвигающейся развязке. Ты не верила в слой Хевисайда, не верила, что можно связаться с Москвой, не верила ни в какое чудо, думая только об одном: что будет с нами в полночь. И я уложил тебя в постель, как больную, которой надо забыться…
Но нам еще светила наша звезда! Когда ты спала на жесткой деревянной койке под застывшим взглядом чужого пращура, центральная услышала меня. Я не поверил своим ушам. Я даже не записал ее ответ в журнал дежурного радиста, боясь последствий. Я снова запросил, как меня слышат. Мне ответили, что слышимость «на тройку» и чтобы я быстрее передавал свои «молнии». Радист центральной был корректен и краток. Он работал точно по инструкции: три раза — мой позывной, два раза — свой и согласие на прием. Ни одного лишнего удара ключом, ни одного лишнего звука — как солидный работник штаба, и я подчинился его ритму. Принимал он так же спокойно и хорошо, как и передавал. После утомительных, беспрерывных запросов, многочасового плавания в эфире моя голова звенела, как музыкальный ящик, и я даже терял равновесие на стуле. Но теперь я словно проснулся: все стало ясным и простым. У центральной была стабильная волна, которая легко отражала все наскоки фронтовых раций, весь этот торопливый писк, и командирским баритоном кратко разговаривала со мной. О, как я был рад радисту, который вдруг услышал меня! Я готов был его благодарить за каждый прием, но его деловитая поступь в эфире заранее предупреждала все эмоции, и я только старался как можно четче, без излишеств, работать на ключе. После каждой передачи «молнии» я посматривал на Ксану и говорил: «Во!»
Не знаю, какой тебе снился сон, но он должен быть «в руку». Все получилось удивительно здорово! До полуночи оставалось добрых два часа, а радиограммы уже переданы. Я не удержался и поблагодарил радиста центральной. Он не ответил на благодарность и дал мне «ас» — жди. Вероятно, будет ответ…
Меня подмывало схватить трубку телефона, вызвать майора и доложить ему обо всем. А потом броситься к Ксане, поднять ее и пронести по этой старой хате с победным криком «ура!». Но я заставил себя сидеть на месте, ждать, что мне предложит центральная, и довести дело до победного конца. Я сделал вид перед своей «Эрбушкой», как будто ничего не случилось, а просто идет обычная работа.
Может, действительно существует этот слой Хевисайда и он отразил, как небесное зеркало, маленький лучик моей рации и направил его в наушники штабного радиста? Но, что бы там ни было, а я на коне! И мы еще заживем с тобой, Ксана! Самое страшное осталось позади. По всем фронтам идет наступление, и только поспевай теперь заводить машины…
Как хорошо, что я не прогнал тогда тебя. Ты очень плохо начала. Пришла на рацию, когда все кругом гремело и рвалось.
— Садитесь на мое место, надевайте наушники, — сказал я.
Ты глядела на меня большими испуганными глазами и не двигалась с места.
— Вы что, не слышите? Выполняйте приказание, товарищ ефрейтор.
Ты осторожно села на скамью и стала медленно надевать наушники, не сводя с меня глаз. Надев радиотелефоны, поправила распустившиеся волосы и замерла в ожидании.
— Что вы смотрите на меня? Вот шкала. Принимаем на волне 173.
Я надел вторые телефоны и, обхватив пальцами ручку настройки приемника, стал ее медленно вращать.
— Вот так, когда работаешь на прием, следует прощупывать эфир, чтобы, упаси бог, не проворонить вызов. Поняли?
Вражеские самолеты, отбомбившись, уходили на запад, провожаемые огнем зениток.
Я выключил свет, открыл шторы и в темном квадрате неба увидел висячие «фонари», разбросанные фашистскими летчиками.
— Опять ушли ни с чем! Но… слышите?..
Ты не поняла вопроса и удивленно посмотрела на меня.
— Нас вызывают. Предлагают радиограмму. Неужели не слышите?
В комарином сплетении сигналов ты ничего не разобрала, да и не знала, какую станцию слушать: пискливые знаки Морзе назойливо лезли в уши, и ты не могла отличить одной станции от другой.
— Наша, — сказал я, — с характерным глуховатым оттенком. Отвечайте, что слышимость хорошая и готовы принимать радиограмму.
Я включил передатчик. Стало светло и торжественно на рации. Ты взялась за ключ и… опустила руку.
— Я не могу…
— Чему же вас учили? Передавайте, как можете!
Ты даже не могла дать настройку, в все знаки слились у тебя в полнейшую неразбериху сигналов. Я слушал твою передачу и чувствовал, что уже презираю тебя, беспомощную стажировщицу: у каждого свой талант. Нет слуха — бери автомат, становись снайпером, не умеешь стрелять — иди в обоз.
Как я и ожидал, батальонный радист не понял ответа, скорее всего коллега ожидал услышать стремительную передачу, а не детский лепет, и потому подумал, что я прослушал его, и стал снова запрашивать о слышимости и предлагать радиограмму.
Все это поняла и ты.
Растерянно, словно совершила непоправимую ошибку, ты глядела на меня и ладонью вытирала пот со лба.
— Отвечайте еще раз.
Ты снова взялась за ключ и старательно, как учили в школе радистов, стала отбивать сигналы: сначала три раза — настройка, потом позывные батальона, потом свои… Радист первого класса Шахов, дежуривший в это время на батальонной радиостанции, понял, что ему «подсунули» стажировщика, оскорбился и ответил стремительной очередью знаков, означающих: «Вон от рации! Посадите опытного радиста».
Ты сняла наушники и положила их на стол.
— Рассвирепел Шахов, — сказал я, — не любит воспитанников детского сада.
Ты отбросила наушники и встала.
— Смена еще не окончилась, — сказал я. — Мы продолжаем работать. Передайте еще раз, что слышите отлично и пусть он передает как можно быстрее и… давайте без капризов.
Шахов, прослушав передачу, включился в эфир немедленно и, не давая никаких позывных, сразу приступил к делу. Ты напрягла весь свой слух, но Шахов бешеной быстротой передачи сбил тебя с толку.
— Принимайте, принимайте! — приказал я.
Но карандаш прыгал у тебя в руках, и ты пропускала один знак за другим…
Шахов старался. Он приложил все свои способности и силы и работал как никогда блестяще. Отыгравшись на ключе, он запросил нарочито медленно: «Как приняли?»
Это звучало издевкой.
— Отвечайте, — сказал я.
— Что же отвечать? — удрученно проговорила ты.
— Отвечайте, что радиограмма принята полностью. Если есть что еще, пусть передает, да побыстрее.
— На это я не пойду! — вскрикнула ты. — Снимайте меня с рации!
— Выполняйте приказ! Я никого не собираюсь обманывать. А радиограмма — вот она, принята полностью. — И я показал тебе листок из своего блокнота, заполненный стройными рядами цифр.
— Как же вы?!
— Очень просто. Эту станцию слышно за версту…
«Плохо дело», — подумал я и решил доложить начальнику связи о полной беспомощности стажировщицы. Пусть идет в телефонистки, раз слон на ухо наступил.
Но ты настояла на своем и не ушла с рации. А я сдался. Через несколько дней эти же самые батальонные слухачи посылали «воздушные поцелуи», принимая тебя за меня. Да, здорово ты навострилась! Быстро и удивительно точно переняла мой почерк.
Однажды, передав тебе ключ, я услышал что-то очень знакомое. А потом к тебе полетело: «Спасибо, Максим!»
Я был удивлен и растерян. А ты, положив наушники на стол, взяла меня за руку и радостно выдохнула:
— Они думают, это ты!..
После смены мы тихо шагали вместе. В пустынном сквозном саду, где зябли одинокие яблони, остановились. Не нужно было ничего говорить, мы смотрели друг на друга, словно после долгой разлуки, и боялись расстаться.
Это было как сон, и не хотелось просыпаться. Ночь стояла гулкая, приносившая раскаты далекой канонады, но нам казалось — это первый весенний гром прокатился над землей…
…Но вот я снова услышал свои позывные и мгновенно откликнулся на вызов центральной.
Мне предлагали «молнию». Слышимость была отличной, и я принял ее без единой ошибки. Штабной радист, завершая со мной работы, передал мне благодарность — осмелился или оказался учтивым, но для меня это было хорошим предзнаменованием. Я вызвал посыльного и передал ему радиограмму и только посла этого подошел к койке, на которой ты спала, укрывшись с головой, спрятавшись от грозившего нам несчастья. Я хотел сразу же разбудить тебя, но, увидев синие круги под ресницами и глубокую складку у рта, удержался: «Пусть еще немного поспит». Дело сделано, ребяческая радость уже схлынула, доложу начальнику связи. Теперь все в порядке!
И вот я позвонил. Майор выслушал меня и тихо положил трубку.
«Не понял? Не поверил? Что еще за номер такой?!»
Через несколько минут я уловил слабый звук, который стал быстро нарастать. В пустынных улицах застрекотал мотор. Дав несколько автоматных очередей, он грубо прошил ночную тишину и резко оборвался под моим окном. В дверь, опираясь на сучковатую палку, вошел начальник связи…
— Товарищ майор…
— Ну? — прервал он меня.
Из-под густого, темного навеса бровей смотрели серые недоверчивые глаза. Я доложил, что связь налажена и все радиограммы переданы.
— Журнал!
— Вот! Я все записал.
Он внимательно прочитал страницу, положил журнал дежурного радиста на место, поднял голову и очень пристально посмотрел мне в глаза. Потом выпрямился, весь подобрался и, пересиливая себя, отчетливо проговорил:
— От лица службы объявляю благодарность!
— Служу Советскому Союзу, — торжественно ответил я, как если бы стоял в строю, а не в этой заброшенной хате.
— А почему она здесь? — кивнул он на Ксану.
— Ей сейчас на смену заступать.
— Никакой смены! Будем сворачиваться. Да, кстати, передайте ей, чтобы отправлялась в третий батальон принимать рацию…
Помню твои испуганные глава, в которых не унималась тревога. Я перебирал твои волосы и говорил какие-то очень нужные слова, но ты не слушала меня. Для тебя уже не было важным, что я связался с Москвой, что все радиограммы переданы, что начсвязи объявил благодарность — такая редкость! Нет, это совсем не трогало тебя.
Но ведь мы не расстаемся, если вдуматься. Мы будем встречаться в эфире. Я так составлю график…
— Помолчи! — прервала ты меня. — Помолчи и… иди ко мне… Ты ничего не забудешь, да? И будешь любить меня, да? И всегда будешь со мной?
На рассвете мы свернули рацию. Я забрался в кузов машины, нагруженной кабелем и аппаратами наших телефонистов. Ты стояла у заднего борта полуторки и глядела на меня, ничего не замечая вокруг. Телефонисты посмеивались, пытались острить, но, приглядевшись, замолчали. Водителя все еще не было, и пауза становилась тягостно-неловкой. Я не отводил глаз от твоего лица и, стараясь приободрить тебя, вымучивал улыбку. Щеки твои впали, подбородок заострился, и казались огромными серые глаза.
Над Ивановкой занималась заря погожего летнего дня. Утренняя тишина впитывала, как губка, текучий рокот автомашин, выстраивающихся в колонну. И вот наконец щелкнула дверца кабины, водитель включил зажигание, машина дернулась и пошла. Ты сделала несколько шагов, опустила руки и стояла на дороге, пока мы не свернули в какой-то переулок. Так и осталась у меня в глазах одинокая, скорбная фигура девушки в солдатской гимнастерке на одной из дальних дорог войны…
Потом мы встречались с тобой в эфире. Ты работала на той же самой «Эрбушке», которая выручила тогда нас из беды. И мне всегда хорошо было думать об этом. Ты садилась за ключ, и я видел за десятки километров, как ты принимаешься за работу и как весело мигает индикаторная лампочка на панели передатчика, повторяя каждый удар твоего ключа…
В Румынии стояли густые теплые ночи. Цикады взбивали тишину на мелкие кусочки и звенели, как тысячи раций на одной волне. Где-то ворковал странный голубь, запрятанный в канареечную клетку, и в полночь надрывно трубил ишак. В такие часы я не мог спать и приходил на рацию, подменяя сменного радиста. И удивительно — в это неурочное время всегда заставал тебя. Тебе тоже не спалось, и ты ждала меня у приемника, хотя по графику мы не должны были работать в эти часы…
Так мы ехали по городам и весям чужих и далеких стран. Я больше не видел тебя, Ксана, и только одинокая фигура девушки в гимнастерке осталась у меня в глазах…
Солнечная нить оборвалась и утянула сердитого шмеля. Только стрижи все так же сыпались на конек сеновала, пролетали под стрехой и уносили свой радостный свист в небо, гоняясь за мошкарой. В тишину утра вливался густой баритон трехпалубных волжских судов, да аукали в лесу тепловозы, проходя сквозь строй корабельных сосен. Бегут дороги на восток и на запад, на север и юг. Куда-то все едут и едут люди. Сколько их на земле! А тебя все-таки нет…
Пройдет еще один день. Может, ночью я снова попаду в окружение. И если проснусь и останусь в живых, слушай мои позывные: «Ксана! Ксана! Я — Максим, Максим!»
Слушай мои позывные!..