Я уж и пальто и шапку надел, смотрю в окно. Там, далеко-далеко, в белесой степи скитается огонек. Он то растает, то снова вынырнет из темной глубины, из сил выбивается, чтоб удержаться на зыбких волнах ночи.
— Пошли, Вера, одевайся давай! Артистов, что ли, никогда не видала?
У Веры Ивановны шубейка на плечах, а от телевизора отойти не может: ждет, что будет дальше.
А на голубом экране — «Проводы зимы». Кони. Гривы свалены набок — по ветру. Колокольчики под дугой звенят. На козлах — парень-гвоздь, за ним, в кошевке, — разбитные девки-певуньи, покрикивают с визгом, по-деревенски. Летит тройка-птица, а оператор все новые, все русские выхватывает места — дали, дали, заштрихованные тонкой паутинкой рощиц и перелесков, и холмы — как белые волны, и скатываются с них сани — одни, вторые, третьи…
Вера Ивановна выключила, наконец, телевизор — и стало так тихо, что мы заговорили шепотом.
— Не может быть, чтоб у вас тут не праздновали…
— Ладно уж, пойдем…
В холодных сенях Вера Ивановна нащупала щеколду, толкнула примерзшую к косякам дверь, и с высокого крыльца мы стали приглядываться к ночи.
Тишину прошивала монотонная очередь движка, словно бил одинокий автоматчик, засевший на безымянном холме, и прицеливался оттуда одним глазом, изредка помаргивая от воздушной волны. А желтый фонарь на столбе отзывался на каждый звук подмигиванием: «Давай-давай!»
Так они вдвоем и работали в этой предвесенней ночи. А кругом белел снег, разбитый на квадраты темной вязью плетней, да, обращенные к небу, замерли в глубоком оцепенении тополя-звездочеты. Хоть бы собака тявкнула или человек прошел по тонкому ледяному насту и прозвенел сапогом. Неужели все сидят у телевизоров?
Со стороны, когда мы вышли на проезжую дорогу, открылся длинный порядок домов, и почти над каждой избой — крестовина. И если забыть, что это — телеантенна, то станет как-то не по себе.
— Давай к кому-нибудь зайдем, — говорю я, поеживаясь.
— Вон какой ты скороспешный! — говорит она, проваливаясь по колено в глубокой колее.
Два подшитых валенка с трудом умещаются в снежных траншеях, прорезанных скатами грузовых автомашин. Приходится идти в полуоборот друг к другу, как по одной доске. Я — на другой колее. Между нами бесконечный темный вал — фарватер деревенской дороги.
— Кто-нибудь да встренется, поди, — говорит она нарочито по-местному.
Мы уж все порядки обошли, завернули по оврагу на всю дугу влево, а людей не встретили. Только тополя очутились теперь под Большой Медведицей и стояли тесной толпой мудрецов, пересчитывая про себя высокие звезды. Ночь густела. Мгла поднималась за последним порядком домов черным пологом, и за ним уже ничего не стало видно: край земли.
— Хорошо бы сейчас в сани, а, Верка? Может, там еще не край, может, там живые огни горят?..
Эх, Вера Ивановна, а еще — директор сельской школы! Не могла сочинить сани-розвальни!
Хоть бы одну-разъединую пегашку!
— Ага, кто-то есть! — остановилась Вера Ивановна и прислушалась.
Крякнула дверь — и светлая щель раскроила сени надвое. Послышался говор из крайней избы, потом две фигуры заслонили свет, выросли на крыльце и, заскрипев ступеньками, грузно спустились и поплыли нам навстречу.
— Это вы куда собрались? — запела Вера Ивановна. — Ну-ка!
— Так, вить чо тут? — сказал парень, закидывая за плечо гармонь.
— Как чо? — проговорила в тон Вера Ивановна. — Аль свет клином сошелся?
— Так, вить нет никого! — удивился гармонист насмешливости Веры Ивановны.
— Как это нет? А доярки куда подевались?
— Опять же туда пошли, в Гараево. Остались две… Так, лучше уж к солдаткам! — засмеялись ребята.
— Вы пешком или лошадь у вас есть? — спросила Вера Ивановна, дернув меня за рукав.
Я задержал дыхание: «А вдруг!..»
— Мы пешой, Вера Ивановна, — ответили парни в два голоса. — Надежнее так-то. Другого транспорта не выделили пока. А там клуб, мероприятие…
Они шагали крупно, молча, расчетливо. До Гараева семь километров.
Мы стояли в глубокой дорожной колее, не решаясь перешагнуть заледенелый вал, сооруженный за зиму колесами районных грузовиков, и напряженно вслушивались в тишину.
— А помнишь Лозановку? — зашептал я, боясь громкого голоса. — Как мы искали с тобой место для рации, помнишь? Такая же была тишина и такое же безучастное ко всему небо. В чьем-то дворе мы поставили машину, зашли в хату — и на нас пахнуло забытым запахом теста. Хозяйка ночью из остатков муки, которую она успела припрятать от немцев, пекла блины.
— «Чай, масленица нынче, вот и затеваю, — как бы извиняясь, сказала она. — Присаживайтесь…»
— Помнишь?
— Пошли! — сказала Вера Ивановна. — Заглянем к солдаткам.
Мы оббили валенки о ступеньки крыльца и вошли в темные сени.
В передней избе пели. Пели по-старинному — протяжно, не торопясь, в два голоса. Им вторила раздумчиво гармонь.
Мы стояли, прислушиваясь, боясь толкнуть дверь и оборвать песню.
Первый голос выводил:
У ключа-а, клю-юча холо-одны-ва-а-а,
У коло-одечка-а глубо-окыва-а-а…
А потом вместе, как два ручья — один тоненький, звонкий, другой — глубокий и диковатый:
Ма-арьюшка-а с водою-ю шла-а,
Алексее-евна с коло-одезной-и-и…
— Дослушаем, — шепнул, придержав Веру Ивановну за руку…
Ухо, привыкшее к легким песенкам, не воспринял мало тягучий мотив. Что-то древнее, давно забытое и степное ожило в избе и просачивалось в темные сени. Слова доходили отчетливо и как-то отдельно от мелодии:
Налетели гуси белые,
Замутили воду свежую.
Тут-то Марьюшка застоялася,
Воды свежей дожидалася.
Не дождам воды свежией,
Так домой и пришла.
Свекор-батюшка журит-бранит,
Свекровь-матушка побить велит.
Одна милая золовушка
За меня слово замолвила…
И вдруг понял я, что другой мотив не придумаешь. Он как раз такой, какого и требовал старый стих.
Все как-то сразу встало на место, и я подтолкнул Веру Ивановну:
— Пошли!
— Мо-ожно? — пропела Вера Ивановна, заступая порог передней.
Пахнуло теплым воздухом и кисловатым духом квашеной капусты. В слабом озарении лампочки, подвешенной к потолку, желтели лица женщин, окруживших стол.
— Батюшки мои! — засуетилась хозяйка. — Вера Ивановна никак? Да чо это нельзя-то?
На деревянном непокрытом столе — блюдо с багряными, литыми помидорами, на алюминиевой тарелке — пупырчатые с голубым отливом огурцы, в деревянной плошке — хлеб, нарезанный крупными ломтями — чтоб не тянуться десять раз за куском, мясо в миске и по краям стола — граненые стаканы. Уже пустые.
— Чем богаты, тем и рады!.. Федя! — крикнула хозяйка за перегородку. — Гости к нам! Вера Ивановна пожаловала, да вот товарищ из городу. Вместе они воевали. Однополчане…
Это — чтоб не было недомолвок и для облегчения беседы.
Женщины показались мне довольно пожилыми, и я сразу вспомнил парней, что отправились пешком в Гараево.
Федор Максимыч покряхтел за перегородкой: видно, надевал шерстяные носки, поскрипел живой половицей и вынырнул под потолок:
— С широкой масляницей вас!
Казалось, он выжал весь воздух из избы и оконные занавески прилипли к рамам.
— То-то с масленицей! — упрекнула хозяйка. — А для чо я тя звала? Иди-ка к Матвеевне, пусть еще две светленьких даст.
— А-а, ну-ну, — ухмыльнулся Федор Максимыч и, накинув на плечи тулуп, вышел из избы.
Я стал приглядываться к солдаткам. Сквозь серый налет морщин, словно с полотен древних мастеров, проступали строгие, правильные черты доброго русского лица. Стоило убрать помехи, как сразу и увидел: под выцветшими ресницами — два синих ока.
А сначала неловко мне было смотреть на нее: держит на коленях гармонь сундучком, и не подходит она ей — чуждая эта вещь. Гармонист — это всегда разбитной, чубатый парень, а тут — женщина, которой впору прясла.
Заметив мою неприязнь, она склонила голову и тихонько перебирала светлые пуговки ладов. И откуда-то, словно из самой груди ее, стали вырываться звуки — те тревожные волны, по которым почему-та легко и отрадно поплыла память. И я сам в себе услышал: «Бьется в тесной печурке огонь…»
Она взглянула на меня, и я увидел, как оживают старые картины, как пробивается сквозь время молодая женская душа…
Федор Максимыч принес две «светленьких», откупорил их и, не мешкая, разлил по стаканам.
— Ну, уважим! — сказал он, поднимая свой стакан.
Все дружно чокнулись и «уважили» — не то масленицу, не то эту самую чарку, не то друг друга…
И опять щемящие звуки гармони:
До тебя мне дойти нелегко,
А до смерти четыре шага…
Я взглянул на Веру Ивановну — и словно сместились времена и расстояния. Одноэтажный деревянный дом на окраине Днепропетровска, предзимняя ночь… Несколько секунд я еще лежу, но уже чувствую, как начинает сосать под ложечкой, как все живое восстает во мне, и я приподнимаюсь, сбрасывая с себя шинель.
Летят!
Кто-то шарит по полу рукой, отрывает полоску бумаги для самокрутки, щелкает зажигалкой…
Вспыхивает фитиль, и в слабом озарении огонька выплывают из мрака круглые головы солдат. Все сидят и торопливо крутят цигарки.
— И мне! — шепчет Почуев, хотя он обычно не курит и меняет табак на сахар. — Оставьте хоть «сорок»…
Они все ближе и ближе, и кажется, стонут не натруженные моторы, а само небо, опускаясь все ниже под непосильной тяжестью. Еще минута, мгновенье… Обвал! И никогда не узнаешь, что ты выброшен, как песчинка, в черную пустоту.
Почуев, стараясь втянуть в себя спасительный дым, причмокивает губами, обсасывает свои «сорок» — огрызок самокрутки, но махорочная пыль, смешанная с крошевом сухарей, едва тлеет, наполняя комнату запахом перегоревшего зерна и пакли.
Огоньки цигарок сверлят темноту. Они то разгораются, рассыпаясь и прожигая гимнастерки раскаленным крошевом, то покрываются горкой пепла, и все — почти на одном уровне. Солдаты сидят и чутко прислушиваются к падающему небу, готовые в любую секунду вскочить и выброситься вон из этой ненадежной халупы. Все ждут, ухватившись за тонкую нить, на которой держится сейчас человеческая жизнь, так дорогая каждому!
Летят!
Почуев забился в угол, прижался спиной к дощатой стене. Замусоленный «бычок» чадит у самых его губ и колет темноту острой точкой замирающего огонька.
— А где зенитки? — вдруг вскакивает он. — Где наши зенитки?
— Ну-ка садись! — говорит Акинин, электромеханик рации, которого в солдатском обиходе почему-то зовут Челкаш. — Не мешай слушать. Понял?
Почуев снова приседает на корточки, сползая по стене спиной, потом начинает тяжело и обиженно вздыхать…
Наш дом — на горе, на самом юру, последний в порядке, да еще чуть в стороне от других, торчит у дороги одиночкой. За ним — только степь. Отличный ориентир! А стенки дощатые, любой осколок пробьет…
Летят!
В окнах поскуливают хрупкие стекла, вибрирует дверь, и наш маленький домик, кажется, начинает пригибаться к земле. Только степь молчит. Замерла. Ждет.
Мы не дышим, боясь пропустить какой-то миг. Огоньки самокруток замерли, все на одном уровне, как пробоины от трассирующих пуль. Секунда, вторая… Началось!
Замычали, завыли, посыпались. И небо разверзлось над нами, ревя от нестерпимой боли.
Тяжелые гроздья бомб отрываются над крышей нашего домика и летят дальше, под гору, в Днепр… Теперь уж не страшно.
Солдаты погасили в мокрых ладонях окурки и распахнули дверь — проветрить комнату. В маленькой прихожей вспыхивали красные отблески зловещего зарева от «фонарей», повешенных немецкими летчиками над рекой, и слышался гул грозы, которая миновала нас и разряжалась вдали, под горой.
Но вот ударили наши зенитки. Ударили не в хвост, как обычно, а в самую гущу черных летящих крестов. Мы это почувствовали сразу и насторожились. Кругом все загрохотало и началось землетрясение. «Юнкерсы», забыв про мост, стали сбрасывать бомбы куда попало. Выходя на свою трассу, они стали стелить грохочущую дорогу вдоль нашей улицы. Обвал начинался у склона горы и катился прямо на нас. Мы слышали, как со свистом вылетали стекла из окон, как глухо рушились стены домов и визжали осколки от бомб.
Кто-то вскочил и метнулся к двери.
— Стой! — крикнул Челкаш и встал в проходе.
— Стой! — приказал я. — Всем оставаться на месте!
— Пусти! Не могу я здесь больше!..
— А вот эта — наша! — сказал Акинин и повалился вместе с Почуевым на пол.
В передней вышибло рамы и разворотило кусок стены. От осколков нас уберегла русская печь, одним боком примыкавшая к нашей комнате.
Это была последняя бомба, которую сбросил фашист, освобождаясь от лишнего груза. Но мы долго не могли прийти в себя, оглушенные разрывом фугасной бомбы. В ушах и груди гремели тяжелые колокола.
Первым очнулся старший радист.
— Хлопцы, — заговорил он странным, металлическим голосом. — А на рации-то… Вера!
Мы все бросились к выходу. Первый раз она самостоятельно села за ключ, сменив старшего радиста. Приняла вахту и… надо же такому случиться!
Мы выбежали на улицу и — слава богу! — увидели нашу радиостанцию. Она стояла цела и невредима, на всех четырех колесах. И кабина, и штырь-антенна — все на месте.
Мы распахнули дверь.
— Вера! Ты жива?
— Жи-ива, — протянула она. — Когда бомбили, работала на прием, как учил старшина: «ушла с головой в эфир». Помогает, оказывается…
— Ты молодец, Верка! — крикнул Акинин. — Прыгай сюда!
И он подхватил ее на руки, огромный, неуклюжий, как медведь, и понее, отбивающуюся, в дом.
— Ты герой, Верка! — говорил он, не обращая внимания на ее тумаки, которыми она его награждала. — Настоящий ас эфира…
— На диван? — спросил электромеханик.
— Обязательно! — сказал я. — Пусть отдохнет после смены…
Я накрыл Веру своей шинелью, сам лег на пол, на место электромеханика Акинина, к которому хорошо пристало имя Челкаша…
«В пожилые годы он будет походить на Федора Максимыча, — подумал я, глядя на хозяина избы. — Такой же рослый, несуетливый, покладистый».
— Душно что-то стало, а? — сказал Федор Максимыч.
— Подите, подите, — послала нас хозяйка, — посидите на крыльце…
Мы сели на ступеньку, закурили. Легкий морозец дохнул в лицо — последний перед тем, как рухнуть и почернеть снегам.
— Нынче вот не празднуют, — заговорил Федор Максимыч. — А ведь блины-то пекут не по образам божьим, а по солнышку. Благочинный, помню, стыдил: языческая вера. Грех!
А как носились-то с горы на гору, в санях, с колокольцами под дугой. Не зря говорили: на горах покататься, в блинах поваляться.
У тех вон тополей встреча была. Коноводы вели туда свой табун, а потом спор затевали: кто лучше, дружней споет.
Теперь вот тихо. У телевизоров парни и девки сидят — слушают, как артисты частушки поют. А сочинили-то их в Москве! И струмент не тот: не тальянка, не хромка, а иностранный кордеон немецкий. На ем, я помню, немцы-то хорошо играли, да свое. А попала им как-то наша тальянка, взять ничо толком не могли: душа-то русская в ей, не поддается чужим… Подожди-ка, я Аннушку кликну, сыграла б чо.
Федор Максимыч поднялся с крыльца и ушел в избу.
Через минуту он вернулся:
— У них там — свое. Про землянку хотят, тоскуют все. А я с ними не могу, порушу тихую песню. Я про Стеньку Разина тебе спою. Подпоешь где-как.
Федор Максимыч кашлянул в кулак, распахнул полушубок и, глядя куда-то поверх ворот, на низкие предвесенние звезды, начал:
Е-есть на Во-олге утес…
Из-под соломенной стрехи посыпался снежок и выпал голубь-сизарь, сослепу не знавший, куда приткнуться…