Мы переехали с улицы Вознесенской на Поповую гору, в длинную, как вагон, квартиру с летним пристроем — чуланчиком, где летом можно было поставить топчан, а зимой хранить в кадках соленье. Одно окно выходило на улицу, другое во двор. Двухэтажный деревянный дом стоял у самого спуска с горы, на заросшем травой бугре, и с этого места видна была вся улица Нагорная с каменными особняками, напротив которых, через дорогу, тянулась глухая стена с вышкой для часового на углу.
На заднем дворе нашего нового дома доживала свой век тополиная роща, огороженная забором, сквозь который хорошо просматривалась вся пойма Казанки, до самых Дербышек, где приметной подковой — над излучиной реки — темнел сосновый бор. Голубые дали, трава — чуть ли не по колено по всему двору, высокие кроны деревьев, не тронутых еще человеком, — все это было так непохоже на тот край, из которого мы только что перебрались, и, казалось, что переехали мы не с улицы на улицу, а из одной страны в другую. И отец говорил: «Слава богу, выбрались из каменного колодца. Можно отдышаться, наконец, от вечной пыли». А у меня не проходила боль в душе и, как бедуин, я тосковал по каменной пустыне, где остались друзья и тот мир, в котором так все было налажено. За пять копеек можно было купить целый куль вафельных обрезков, только сунь монету в форточку подвала, где пекут для мороженого целые листы из самого лучшего теста, а на улице Георгиевской, во дворе продуктового магазина, часто выставляются початые бочки с килькой, кем-то забракованные. Чудно! Их можно есть за милую душу!..
По летам мы обедать домой не ходили — и напрасно кричала Нюра: «Гошка, обедать пора!» Я был сыт по горло!..
В августе поспевал просвирник, что рос у каменной, щербатой стены за мусорной кучей. «Ягодник» мы зорко оберегали от чужих завидущих глаз — и «просвирки» — кисло-сладкие дольки плодов — делили поровну… Это же была настоящая жизнь!
И почему каждый раз надо все начинать сначала?..
Когда в новой квартире мы все расставили по местам, я вышел на волю. Подходя к воротам дома, услышал голоса ребят, а кто-то мне вслед крикнул: «Смотри, там Ленька Тэрнэтэ сидит!..»
Ленька Тэрнэтэ сидел на парадном крыльце нашего дома в позе Пугачева, вершившего суд над ненавистными дворянами. Перед крыльцом, на пыльной, вытоптанной земле, сидели двое ребят — моих ровесников — и грязными руками размазывали под носом неубывающую мокреть. Вид у них был жалкий, и вся Ленькина свита, обступившая крыльцо, ждала приговора уличного вожака.
Я не знал, в чем провинились эти ребята, и подошел поближе, чтоб услышать последние слова грозного властелина Поповой горы.
Восемнадцатилетний парень — из оседлых цыган, что жили в деревянном одноэтажном домике на краю бугра, глядел на пацанов с брезгливым презрением — и сверкал белками черных глаз, наводя страх на этих несчастных ребят.
Но вот Ленька заметил меня — новичка — и поманил пальцем.
Я подошел и встал перед ним — «как Гринев перед Пугачевым».
— Ну, чего тебе?
— Откуда ты? — спросил он, нахмурясь.
— Из Суконки, — сказал я, не отводя глаз от его смуглого, с бронзовым отливом, лица.
Он оглядел меня с ног до головы, словно не веря, что я из тех «суконщиков», которые славились на весь город, как самые «злые урки», и спросил, как звать.
— Гошка! — ответил я.
— Та-ак, — протянул он и на минуту задумался, видимо, решая, как со мной поступить.
Вся свита смотрела на меня с нескрываемым любопытством, а ребята, «спасенные» таким оборотом дела, перестали хныкать и подползли поближе, заглядывая мне в рот.
— Будешь один на один? — кивнул Ленька на одного из них.
— Буду! — сказал я не задумываясь.
— А ты, Хомяк? — спросил Тэрнэтэ.
— Нет! — ответил тот, испугавшись столь быстрого моего решения.
— А ты, Валька?
— Нет, — как попугай повторил и другой.
— Тогда они будут за тобой! — сказал Ленька. — Понял?
— Понял, — кивнул я, давно привыкнув к уличной субординации.
— Сними чаплашку и брось подальше! — приказал он мне.
— Зачем? — удивился я, невольно ухватившись за вышитую бисером тюбетейку, которую мне подарили на день рождения дядя Петя с тетей Дашей.
— Кидай подальше — во-он под гору! — повторил Ленька, и я пустил свою тюбетейку, как пускают каменные плитки по воде, когда «выпекают блины» (сколько раз плитка подпрыгнет на поверхности воды, столько будет и блинов).
Моя тюбетейка, скользнув по травянистому краю бугра, угодила на дорогу и покатилась под гору колесом.
— Ну! — крикнул Ленька Хомяку и подтолкнул его ногой: — Живо!..
За братом увязался и Валька, перехватил Хомяка на дороге, стал вырывать у него тюбетейку. Ленька свистнул в два пальца — Валька отстал от брата, а Хомяк, подбежав ко мне, сунул мне в руку «чаплашку», серую от дорожной пыли.
— Отряхни! — прикрикнул на него Ленька. — Надень на голову этому… суконщику.
Все засмеялись, а я вырвал из рук Хомяка тюбетейку и сунул ее в карман.
— А ты — иди сюда! — поманил он своим грязным крючковатым пальцем Вальку.
— Не надо! — вступился я за Вальку, который мне почему-то пришелся по душе.
Ленькины сверстники с удивлением глянули на меня, а Тэрнэтэ, скривив губы в нехорошей улыбке, хмуро проговорил:
— Тогда — ты!
— Я?..
Подручные Леньки подтолкнули меня к нему, Тэрнэтэ крепко схватил меня за руку, притянул к себе и вдруг… отпустил!
— Ми-шанька, — заулыбался он, глянув на дорогу.
Я обернулся: к нам подходил высокий, худощавый паренек с гитарой в руке. Ленькина свита расступилась, подручные Тэрнэтэ встали, уступив Мишеньке место на крыльце. Я больше никого не интересовал, отошел в сторонку — и Валька с Хомяком встали рядом со мной. Было обидно, что я оказался в этой ватаге чуть ли не последним. За мной только стояли эти шкодливые братья, которых Ленька учил уму-разуму. Одно утешало: все, кроме Вальки с Хомяком, были старше меня. Но что за жизнь, если ты вечно будешь плестись где-то в хвосте?..
У Леньки была безраздельная власть не только над нами, но и над взрослым населением околотка, и «халупу» Тэрнэтэ люди старались обходить стороной. А когда Ленька сидел на парадном крыльце нашего дома, жильцы второго этажа, боясь его потревожить, выбирались на волю черным ходом.
И вот — Мишенька. С голубыми глазами и длинными ресницами, как у девушки, с ярким румянцем на щеках (он болел туберкулезом), сел рядом с Ленькой и стал настраивать гитару. Тэрнэтэ следил за его пальцами в нетерпеливом ожидании первого аккорда — и во взгляде его угольно-черных глаз угасал огонь той беспричинной ярости, которую он напускал на себя, мучая шкодливых ребят. А они, несмотря ни на что, тянулись к нему — как кролики к удаву, и невольно попадали впросак…
Настроив гитару, Мишенька прошелся по струнам, перебрал их все до одной, потом, призадумавшись, с чего бы начать, взял первый аккорд. Начальные слова песни я не уловил, но второй куплет захватил меня драмой, которая должна была вот-вот разыграться.
«В переулке пара показалася —
Не поверил я своим глаза-ам», —
протянул Мишенька и, сделав небольшую паузу, продолжал:
«Шла она, к другому прижималася
И уста тянулися к устам».
Дальше началась трагедия:
«Словно хмель ударила в головушку. —
Из кармана вынул я нага-ан», —
Мишенька взял несколько сильных аккордов, мы притаились, словно вот-вот раздастся выстрел, и услышали:
«И ударил им свою зазнобушку,
А в ответ услышал: «хулиган!»
Последний куплет был назидательным:
«Не губите молодость, ребятушки,
Не влюбляйтесь в девок с ранних лет,
Слушайте советы добрых матушек,
Берегите свой авторитет!..»
Ленька сидел, подперев голову рукой, а Мишенька с какой-то странной, полудетской улыбкой поглядывал на нас и тихонько перебирал струны гитары. И тут я поймал себя на мысли, что он похож на Алексея-Божьего человека с улицы Вознесенской!
И лицом, и чем-то еще, что сразу не определишь. Может, беззащитностью своей — поэтому никто и никогда не поднимет на него руку. Он неприкосновенная личность!.. Но Алексей был дурачок от рожденья, «блаженненький». А у Мишеньки в глазах таилась неразгаданная мысль, и он всегда был задумчив, даже когда говорил, смотрел на тебя и пел. Мы чувствовали его обреченность: «не жилец» — и в этом заключалось его преимущество перед нами. И еще он брал верх над уличным народом своими песнями и стихами, которые мы никогда и нигде не слышали, а Мишенька знал их великое множество, мог рассказать наизусть «Гаврилиаду» Пушкина, всего Баркова и Дениса Давыдова. И малограмотный Ленька Тэрнэтэ чувствовал духовную власть уличного певца, понимая, что никакая сила не идет в сравнение с талантом человека, и чтобы как-то преуменьшить эту власть, часто повторял: «Убью, если кто хоть пальцем тронет Мишаньку!..»
…Солнце скатилось за белые стены «Нагорной крепости», повечерело, потянуло речной прохладой с низменной стороны, сырыми погребами и заброшенными колодцами набережных улиц, и Ленька поднялся с крыльца.
— Пошли! — скомандовал он, окинув свиту быстрым, завораживающим взглядом, и повел за собой всю ораву ребят. Только Мишенька отстал, повернув к воротам своего дома.
Шли мы по улице — к площади, один за другим, как «расставил» нас Ленька. Только его подручные шагали рядом с ним, а он вырывался вперед — нажимал на кнопки звонков у парадных дверей, а где не было этих электрических сигналов, барабанил кулаком в дверь, и опять выходил на дорогу, не прибавляя шага; встревоженные жильцы выскакивали на улицу и, видя явный подвох, устремлялись к нам разъяренные, готовые сбить с ног каждого, кто попадется под руку. Попадались, конечно, мы, кто бежал в хвосте за Ленькой, и, укрываясь от преследователей, мы разбегались во все стороны, ныряли в проходнушки, но никто из нас не осмелился вырваться вперед, обогнать Леньку Тэрнэтэ. В нас бросали чем попало, а вожак шел «живой и невредимый» — и только посмеивался, увлеченный придуманной им самим игрой.
На площади, где в выходной день прогуливалась молодежь, Ленькина ватага стала «шуровать», срывая с головы встречных фески, сплетенные из разноцветных ниток и модные в то время, и тут уже была та игра, которая до добра не доводит, и я повернул обратно.
Поздно вечером ватага Тэрнэтэ вернулась — на крыльце под аккомпанемент гитары запели «Мурку» — расхожую, блатную песню.
Когда послышался милицейский свисток и вся ватага разбежалась, я благодарил судьбу за то, что она отвела меня от беды — и я вовремя отстал от Ленькиной компании…
Наш дом стоял так, что утром солнце заглядывало в мою комнатку, а поздно вечером его предзакатные лучи освещали окно, выходящее на улицу, и первое впечатление было таким, что в «зале» все загорелось — и не знаешь, с чего начать, чтобы погасить этот пожар. Но через полчаса солнце скрывалось за Казанским кремлем и медленно, как бы нехотя, угасали вечерние зори. И еще — из окна можно было видеть Большую Медведицу и отыскать на ночном небе Полярную звезду. Так стоял наш дом на бугре, чуть ли не в самом конце Поповой горы, и был «знаменит» тем, что на чердаке до революции собирались студенты и читали запрещенную царской цензурой литературу. Вход на чердак был забит, и только трубочисту делают лазейку, когда сажей забиваются трубы. Вслед за ним можно будет забраться на чердак и пошарить по углам — не осталось ли чего после тех студентов. Но это — потом, размышлял я, а сначала надо разведать местность, все проходнушки, которые ведут к Казанке, чтобы не петлять вокруг и около, когда захочешь купаться или порыбачить на реке.
На Кабане мы ловили щурят на кольцо. Как только сойдет снег, посветлеет вода, щуки ходят возле самого берега — и их плавники выступают из трухи — мелкого плавучего сора, пригнанного ветром. Как подводные лодки, у которых выступает надводная часть, они движутся вдоль берега — и тут только не зевай! Сачком их не возьмешь: при виде его они уходят вглубь, а проволочное кольцо, надетое на длинную палку, они не замечают. И все-таки надо заводить кольцо с хвоста — осторожно, чтоб не задеть им плавники щуки, и быстрым рывком на себя вытащить рыбину из воды. Но здесь тоже нельзя зевать: оказавшись на суше, щука на миг как бы замирает, не поняв, что с ней произошло, но в следующее мгновенье она, как змея, начинает извиваться и ползти с разинутой зубастой пастью к воде. Тут ее надо чем-нибудь накрыть — майкой, рубахой, штанами, ибо из рук она может выскользнуть — и поминай, как звали!..
А на Казанке, возле мельницы, ловят башклейку — на муху. Леска должна быть тонкой, поплавочек маленький и крючок номер один, тоже крошечный. Мух можно наловить в хлебном магазине, что стоит под горой.
— За один мах — спичечный коробок! — рассказывал Валька, когда на другое утро мы встретились с ним у наших ворот.
— Так чё, — сманивал он меня на рыбалку. — Пойдешь, что ли?
— Надо удочку наладить, — сказал я.
— Чё ее налаживать? Хомяк не идет, его удочку возьмешь…
Но тут подбежал Толька Тэрнэтэ — брат Леньки, похлопал себя по карманам и проговорил:
— В бабки, что ли? У меня — во! — оттопырил он оба кармана.
— Давай! — загорелся Валька, тут же забыв про рыбалку.
— Пятая, пара! — сказал Толька.
— Три копейки. — начал рядиться Валька.
— У меня крашеные! — Толька вытащил две бабки, показал нам их на расстоянии:
— Во, глядите!
— Ну и чё? — пожал плечами Валька. — Три копейки цена!
— Ладно, — согласился Толька Тэрнэтэ. — Бери! Но уговор: под каждую пару кладем по копейке. Идет?
Валька полез в карман, достал гривенник и они опять стали рядиться…
Я побежал домой, достал мешочек из-под стола, в котором было шесть пар тоже крашеных бабок, и плитку «лизун», которую мне выточил Герман, когда я жил в старом доме на Вознесенской. Это была искусно выточенная плитка: если ее умело пустить — и она не подскочит на каком-нибудь бугорке, то, врезавшись в кон, может сбить сразу несколько пар… У окон нашего дома еще остался — от старого хозяина — тротуар, местами побитый, но лучшей дорожки на нашем бугре было не найти, и мы установили кон в самом конце, где еще оставались ровные плиты, отсчитали двадцать шагов и провели черту, от которой будем бить. Поставили по паре бабок и — по Толькиному уговору — подложили под них по копейке. К нам присоединился Левка с соседнего двора — сын «Филина» — учителя математики, который был глух, но все еще работал в школе, проводил уроки, понимая «по губам», что говорит и как отвечает ученик. Левка тоже принял все условия: на кону оказалось четыре пары, и мы стали договариваться, кому из нас начинать бить.
— Чур я! — крикнул Толька.
— Нет я! — заупрямился Валька.
— Зачем жильдить? — сказал Левка. — Надо по жребию — наломать спичек: кому длиннее, тот первый.
— Давай! — согласился Толька и, отвернувшись от нас, вынул из кармана спичечный коробок (он уже покуривал втихомолку), стал ломать спички и прятать их в фуражку.
— Не так! — сказал Левка. — Ты держи их все в руке — головками наружу.
— Выбирай! — протянул к нам руку Толька, между пальцев которого торчали одинаковые серные головки спичек…
Все мы вытащили коротко обломанные спички.
— А у тебя? — спросил Валька, заподозрив неладное.
— А у меня… — Толька занес руку за спину, Валька подскочил к нему — и у них началась борьба.
— Будет вам! — подбежали мы к ним с Левкой. — Хватит! Давайте играть.
Они поднялись с земли, отряхнулись.
— Бей! — сказал Валька. — Чёрт с тобой!
— То-то! — угрожающе проговорил Толька Тэрнэтэ, поваливший наземь соперника. — Наша взяла!..
Он подошел к черте, метнул плитку. Его «каретка», подпрыгнув возле самого кона, перелетела через бабки и ударилась о дерево, что росло у самого угла нашего дома.
— Теперь я! — обрадовался Валька. — Дай плитку!
— Не дам! — сказал Левка. — Надо иметь свою.
— И ты не дашь? — обратился ко мне Валька.
— Вон — бери Толькину, — сказал я, вспомнив, что Ленька Тэрнэтэ поставил Вальку «за мной», а он сейчас забыл об этом и вконец обнаглел.
— Бери! — хмуро проговорил Толька. — И ты промажешь!..
Валька сбегал за плиткой, вернулся, встал у черты и начал прицеливаться.
— Погоди! — крикнул Толька. — Неправильно они стоят. — И побежал к кону.
— Широко, что ли? — пожал плечами Левка. — Уже никак нельзя…
Толька Тэрнэтэ подбежал к бабкам и начал их собирать.
— Эй! — закричал Валька. — Чё ты делаешь?
— Счас! — махнул рукой Толька Тэрнэтэ, и мы не успели опомниться, как он собрал их с кона, сунул себе за пазуху, подобрал с земли копейки — и помчался стремглав к своему дому.
— Стой! — закричал Валька и пустился за ним вдогонку.
— Ну и пусть! — проговорил Левка. — Жулики они все, и с ними играть нельзя. Давай с тобой впростенок?..
— Подожди! — оборвал я его, следя за Валькой, который уже подбегал к «халупе» Тэрнэтэ.
Толька нырнул в дверь, а на пороге выросла грозная фигура Леньки — и Валька, словно наткнувшись на невидимую преграду, споткнулся на ровном месте, упал, поднялся на ноги — и скрылся в соседнем дворе.
— Ну, что, будем играть? — переспросил меня Левка.
— Нет, — сказал я. — В другой раз…
— Пойду к своим ребятам, в старый дом, — сказал я матери, уложив бабки и плитку под стол. — Прогуляюсь…
— Сходи, только к обеду возвращайся.
— К обеду?
— Ну да, — сказала мать. — А вечером будем собираться на дачу.
До обеда оставалось времени на так уж много и я, поразмыслив, остался дома, снял с полки книжку, глянул на обложку: «Путешествие Гулливера»… Читал. Еще с Тамаркой Цветковой начинали читать — и она, не дослушав до конца, замуж за меня собралась: глупая девчонка!.. И еще вдруг вспомнилась Леля. Что она сейчас делает? Сидит у окна?.. Нет, все-таки я сбегаю на минутку к ребятам. Матери ничего не скажу, вернусь к обеду…
— Я пошел, мам, погуляю немножко.
— Ну, иди-иди! Такая погода — чего дома сидеть?..
И вот он — наш старый каменный дом с подъездом! Я даже не заметил, как добежал до него. Но что-то держит меня, не дает мне легко и свободно войти в подъезд. Словно я в чем-то виноват перед этим домом и ребятами, которые уже не ждут меня во дворе, заняты своими делами и живут теперь отдельно от меня. У меня защипало в горле, я перешел на ту сторону, чтоб немного успокоиться, и стал прогуливаться по правому порядку домов с затаенной мыслью, что вдруг увидит меня в окно Леля, выбежит на улицу: «Гошка пришел!..»
Но проходили тягостные минуты, никто не попался мне навстречу из знакомых ребят, никто не окликнул меня, и, набравшись духу, я вошел во двор нашего старого дома. Огляделся: все здесь, как было «при мне», и все-таки не так. Я уже смотрел на все сторонними глазами и не мог увидеть тот мир, в котором когда-то (а ведь только вчера!) жил и радовался каждому мгновенью, был свой среди своих…
Вышла дворничиха тетя Дуся.
— Гошка? Ты чего здесь?
— Как — чего? Вот — к ребятам пришел.
— Да они все на Кабан ушли, купаться. С Германом пошли…
— Давно?
— С утра еще. Вон какая погода стоит!
— До свидания, тетя Дуся! — сказал я. — В другой раз зайду.
— Заходи, заходи! А Цветковы тоже съехали.
— Съехали?
— Куда-то на Дальний Восток их перевели.
— А-а! Ну, я пошел…
Возле Лёлиного дома я придержал шаг, посмотрел на окно второго этажа: занавески были задернуты, и дом мне показался каким-то невзрачным, кургузым. Как живет в нем известный на весь город жокей Ларионов? Наверное тоже съедет…
Обратная дорога мне показалась неимоверно длинной: надо было пройти с одного конца города на другой, и как я ни подгонял себя, чтоб подоспеть домой к обеду, все-таки опоздал и мать с тревогой спросила:
— Где это ты так долго гулял?
— На Казанку ходил, — сказал я, отдышавшись от быстрой ходьбы. — Хорошая у нас река. А на той стороне — луга и заливные озера…
Дом тети Маши Кокориной, у кого мы сняли комнатку, стоял во втором порядке улицы, на самой горе Верхнего Услона, и отсюда открывался остров «Маркиз» с золотыми песчаными отмелями и темными вихрами осокорей. В два рукава обхватывала его Волга, пробившая себе второе русло по правобережью, и воложка, как отверженная, затихала после весеннего паводка, мелела и зарастала в дальнем углу острова скорым талом. Суда проходили по ней до спада воды, а потом оставляли ее в стороне, и здесь, в тихих заводях начинали выклевываться из выметанной икры мальки сорожки, окунька, сеньчика…
По воскресеньям остров «Маркиз» оживал — и был виден муравейник людей, приехавших с утра на пески калиться. К полудню обгоревшие на солнце горожане заползали в кусты тальника, стояли в длинной очереди за пивом, прикрыв головы носовыми платками, связав их у висков узелком. Весь остров был в белых накрапах, и голоса людей перекрывали шум волны, которую гнали на пески тяжелые грузовые суда.
Мы жили на красном месте, откуда раскрывался весь неоглядный простор Волги и не скучно было глядеть из окна.
А Валька-шатунья жила… везде. Куда ни пойдешь — Валька! Остановится и смотрит прямо в глаза. Взгляд у нее напористый, тяжелый, словно идет на тебя буксир — и невольно отступаешь, даешь дорогу. Из-под выцветших ресниц глядит по-взрослому, с подозрением.
Поймает за рукав, подождет, чтоб ты взглянул ей в глаза, спросит:
— Как живем-можем, да-ачники?
— Мы — не дачники! — выходил я из себя. — Мы — люди! И живем у тети Маши…
— Знамо, у тети Маши, — усмехалась она и зажигала в зрачках темный, опасный свет. — А кто вырезал на скамейке?
— Почем я знаю? — ковырял я ногой землю.
— По новой доске — перочинным ножичком: «Тоня»…
— И вовсе нет, — твердил я обалдело, не зная куда деться.
— Ну, вылитый дачник! — хлопала Валька себя по бедрам, как все услонские бабы: — И врет, и врет. Знаю я твою Тоньку-коровницу!..
И я старался не попадаться ей на глаза. Завижу издали — и в первый же переулок, под пыльную бузину…
На заре, когда раздавался выстрел тяжелого кнута Силыча, я уже был на ногах и через минуту сбегал по глухому переулку вниз, наперерез стаду. На задах Тониного дома я наскоро копал червей, бросал их в банку, и каждый раз получалось так, что двадцать пятый по счету попадался в ту самую минуту, когда Тоня открывала ворота, чтоб выпустить корову в стадо. Я засовывал банку в карман, подхватывал с земли бамбуковое удилище и выходил на дорогу…
За Силычем тянулся длинный ременный хвост, толсто перевитый у кнутовища и тоненький, как леска, в конце, и полз, выписывая в пыли замысловатые узоры. Рядом с пастухом ковылял Колчак, весь в репьях на свалявшейся шкуре, — нелюдимый пес, преданный на всю жизнь Силычу. Колчаком его назвали вовсе не в честь белого адмирала. Это и в голову никому бы не пришло. А кличку свою он приобрел после того, как попал под колесо первой же полуторки, которая сошла по трапу с перевоза и поднялась на мощеную дорогу. Обгоняя ораву своих сородичей, Колчак вырвался вперед, норовя ухватить клыками вертящийся скат, и попал под заднее колесо машины. Долго его никто не видел, а потом, колченогий, он приковылял к дому Силыча и выпросил еды…
Он бежал рядом с пастухом на трех ногах, а четвертой как бы отгребал от себя пыль, вздрагивая и отряхивая ее с покалеченной лапы. К Колчаку относились все уважительно, как к существу полезному, и даже дурные деревенские собаки, провожая его желтыми, завистливыми глазами, не смели тявкнуть…
Стадо подвигалось быстро, шло единым потоком по дороге к зеленой долине, на заливные луга. Тоня, не оборачиваясь и не глядя по сторонам, погоняла буренку хлыстиком и шла по обочине дороги, словно выбирая момент, когда удобно будет свою подопечную поручить Силычу и Колчаку. Я поравнялся с Тоней, чтоб видеть ее рядом и чтоб она тоже заметила меня. Но Тоня была при деле и не отвлекалась на сторону. Мы шли так до ровного спуска к реке, а потом, хлестнув буренку прутиком, Тоня отпускала ее в стадо и напутствовала:
— Иди, иди, не оглядывайся, будь умницей!..
Я смотрел на светло-желтую косу Тони, которую она, перекинув на грудь, расплетала и заплетала заново.
«Будь умницей! — повторял я про себя. — Будто корова что понимает?..»
Ни разу не взглянув на меня, Тоня повернулась и пошла той же дорогой к дому. Я спустился к реке, разделся, сделал из одежки вьюк, привязал его на голове ремешком — через подбородок и, толкая перед собой удилище, поплыл на ту сторону.
Рукав воложки был широк, и не каждый отваживался пускаться вплавь до острова да еще с грузом на голове. И я оборачивался: «Смотрит ли Тоня?» — и снова плыл вперед.
Ее светлой косы уже не было видно, но почему-то думалось: «Смотрит». Ведь никто из услонских ребят не переплывал вот так воложку…
Но с тех пор, как я заметил Тоню, рыба совсем перестала клевать. Я возвращался домой с кошачьим уловом и отдавал все Мурке, которая ластилась ко мне и заплетала мне ноги, почуяв запах свежей рыбы. Мать уже не ворчала: «Задал ты мне работы на час», а подбадривала меня, что, дескать, в другой раз будет удачливей рыбалка.
— В ясную погоду рыба только плавится, а на удочку не идет, — говорила тетя Маша, как заправский волгарь.
Да, дело у меня не шло. Я сидел среди тальника, в самом «окне», поглядывая на бегущую воду, на живые струи у затонувшего топляка, и вспоминал Тоню. Конец топляка, выступающий из воды, резал течение, и вокруг него образовались две светлые струи, похожие на девичьи косы…
Весь июнь я провожал Тоню с ее буренкой, а ни словом еще с ней не обмолвился. С чего начать разговор? Может, в самом деле я такой дачник, который «не находит общих слов с людьми», как говорила о городских тетя Маша?..
Я сидел на левом берегу воложки так тихо и неподвижно, что даже сторожкие кулички, бегая на тонких и быстрых ногах по песчаным мыскам, перепрыгивали через мое удилище, принимая его за стрелку камыша. Иволга, пролетев огненной стрелой над кустами, села рядом на ветку и уставилась на меня одним глазом. Даже захватило дух: красочная, прямо-таки нездешняя птица, с ярко-желтой грудкой и красным клювом! Просто чудо!..
Сытые чайки, утомленные зноем, садились на воду и держались на ней, как домашние белые утки, норовя клюнуть мой поплавок.
Покойно было кругом. Куда-то плыли по воде бездомные облака, словно суда, нагруженные доверху, но легкие, не тонущие нигде. Нет у них никакой пристани, плывут себе и плывут…
«Дядя Митя! Дядя Митя!» — кричали серые трясогузки. А дяди Мити нигде не было. И на всем острове не слыхать ни одного человеческого голоса. Только идут по ту сторону пароходы, перекликаются гудками, кому каким бортом разойтись при встрече, и бьют в колокол, поморскому — склянки…
Я снял рыбешек с кукана, выпустил их, и пустился в обратное плаванье, держа на голове узелок…
Припекало полдневное солнце, его лучи выбелили и дорогу, и меловые плеши Услонских гор, и прибрежные валуны. Все было залито ярким светом, словно в праздник какой, только пустынно вокруг: все живое спряталось под зеленый покров растений…
Можно было сразу подняться вверх по пологому склону горы, выйти к нашему порядку — и до дому — рукой подать. Но я опять пошел кружным путем, мимо Тониного дома, к колодцу. Здесь всегда стояла бадья, на донышке которой оставалась вода, целиком не ушедшая в ведра, и можно было напиться с дороги и передохнуть под горбатой крышей колодца.
Не успел я притронуться к бадье, как увидел Тоню! Она шла с коромыслом через плечо и глядела прямо перед собой. Я дождался, пока она не подошла поближе, и стал опускать бадью в гулкое, темное ущелье колодца. Оно было таким глубоким, что, говорят, со дна его даже днем можно видеть звезды.
— Я сама, — сказала Тоня, поставив ведра и положив на них коромысло.
— Пожалуйста, — сказал я и отступил на шаг.
Она вытянула бадью, поставила ее на колоду и слила остатки воды через край.
— Я помогу тебе, — проговорил я каким-то не своим голосом.
— Я и сама не маленькая! — сказала она строго и, придерживая ладонью отполированный натруженными ладонями ствол ворота, ловко пустила бадью вниз. Железная ручка бешено завертелась сбоку, едва не ударив меня по плечу.
— Вот, не подходите! — сказала Тоня.
Бадья ухнула в глубине колодца, достигла воды и затонула.
— Давай вместе тянуть, — сказал я, — одной трудно…
И тут как на грех — Валька! Ох, как ляпнет она сейчас! Как начнет про перочинный ножичек!..
— Испить бы, — заговорила Валька, — жарко чтой-то стало. Вон как палит!..
И взялась за вторую ручку ворота, чтоб помочь Тоне вытянуть бадью наверх…
Я решил не ходить больше на рыбалку, а жить по-человечески, как все услонские ребята: встречать перевоз, слушать, как отдает отрывистые команды капитан, похожий на простого мужика (все они из приволжских сел шкиперами пошли), смотреть, как томошатся люди у причала и лошади на шатком трапе выворачивают круглый глаз, пугаясь пропасти над водой, и целый день проводить на песках и отмелях, загоняя бредешком пятнистых пескарей. А вечером всей ватагой пойти в клуб.
Целый месяц крутили «Чапаева», и мы не пропустили ни один сеанс, поднимая в зале бурю-ураган, когда Василий Иванович показывался на горизонте в распахнутой бурке и с клинком над головой. Да чего — мы! И взрослые мужики вскакивали с мест, молотили сапогами и свистели вместе с нами в три пальца. Разве удержишься, когда подкатывает к самому горлу!..
А когда в клубе начинались танцы, мы шли на Подгорную — пугать парочек, выныривая у них из-под рук.
К середине лета ватага куда-то разбрелась. Кто ушел с плотогонами — помогать батьке заработать на зиму, кто — на буксир со всей семьей, а кто подался в город пробиваться в речное училище. Как-то сразу повзрослел народ, и я остался один, как «вылитый дачник».
Но все равно кого-нибудь можно найти и сходить на перевоз — узнать, какие машины переправляются теперь на правый берег, для колхозов. А на рыбалку больше не пойду. Правду тетя Маша сказала: «Рыбка плавится, а не берет». Играет она на поверхности и на крючок не попадает…
И все-таки я услышал на заре оглушительный кнут Силыча и трубный голос стада. Быстро вскочил с постели, но, вспомнив вчерашний «уговор», заставил себя снова лечь.
А сон не шел. В окно проникал свет погожего утра, шмель дудел за стеной, по-доброму ворчала тетя Маша, а в подойнике звенели струи молока. Все начинало шевелиться и жить, а я заставлял себя спать. Вот уж и круги поплыли в глазах, прозрачные кольца быстро бегущей воды, и идет Силыч, крупно шагает в своей начисто выбеленной, залатанной во всех местах косоворотке, с поддергайкой и кнутовищем на плече, а за ним — хвост, вьющийся змеей. Рядом ковыляет Колчак, нюхает землю…
«Пошли! — приказывает Силыч. — Что стоишь как пень?»
Я пугаюсь его и, очнувшись, укрываюсь с головой простыней.
В какой-то тягостной полудреме я дотянул до завтрака и пошел купаться к пристани…
— Проспа-ал, дачник! — выскочила из-за угла Валька. — Тонька уже на остров сплавала и обратно теперь идет…
Мы добежали до края нашего порядка, и я с горы увидел, как Тоня последними взмахами весел посадила лодку на отмель и сошла на берег.
Подгоняемый какой-то силой, я пустился вниз по откосу, по сыпучему песку, и добежав до воды, до Тониной лодки, горячо выдохнул:
— Приплыла?!
— А тебе што? — буркнула она и стала закидывать цепь за острый валун, чтоб не сбило лодку волной.
— И тальнику нарезала! — увидел я на дне лодки гибкую лозу тала. — Это зачем?
— А тебе што?! — крикнула Тоня, глянув на меня узкими, злыми глазами…
Я поплелся за ней, не зная, что сказать, о чем еще спросить ее. А она шла, не оборачиваясь, и все ускоряя шаг.
Я понимал, что глупо вот так идти за ней, но ничего поделать с собой не мог.
— Будешь приставать? — остановилась она у своих ворот.
Я хотел сказать, что не буду, но что-то застряло в горле, и я никак не мог проглотить этот ком.
Я пошел, как во сне, с трудом передвигая ноги, которые вязли в песке.
На скамейке, у нашего палисада, сидела Валька и прутиком водила по вырезанному: «Т-о-н-я».
На последней букве она остановилась и словно толкнула меня своими тяжелыми «буксирными» глазами.
Я сел, придавив ее прутик, чтоб не насмехалась больше, но она выдернула его из-под меня и стала что-то чертить на земле.
— Брось, Валька! Хватит!
— Сегодня, — заговорила она вкрадчиво, — после кино будут пластинки крутить, «Утомленное солнце»…
— Пусть крутят! Мне-то что?..
Она поднялась со скамьи и, передразнивая старую, испорченную пластинку, запела: «Утомленное солнце нежно с мо… нежно с морем проща-а-алось…»
Потом вдруг оступилась на дороге, на глубокой колее, и захромала, загребая ногой песок…
Кругом было пустынно и тихо. А на реке перекликались суда, и вахтенные давали отмашку белыми флажками-манишками, чтоб знать, кому каким бортом мимо пройти…
В половодье пристань стояла прямо под горой Верхнего Услона, но спадала полая вода — и дебаркадер пристани отдалялся все дальше и дальше: река вставала в межень, воложка совсем обмелела — и причал к концу лета перенесли чуть ли не к меловой горе Печищ, где добывался в шахтах белый камень. Перевоз «Волгарь» курсировал каждые два часа, и по вечерам мы с матерью ходили встречать отца «с провизией».
— Что-нибудь да притащит, — ворчала она, видя, как тяжело ступает отец по мосткам пристани, неся в обеих руках по огромной сумке.
А к концу лета он «притаранил» в вещевом мешке надувную резиновую лодку, которую мы тут же, на каменистом берегу, разложили, накачали в нее воздух небольшим складным насосом, спустили на воду — и двинулись «своим ходом» по мелководью.
Матери надувная резиновая лодка казалась ненадежной — и она просила, чтоб мы держались поближе к берегу:
— Не дай бог, лопнет — и мы на глубине пойдем ко дну — со всем нашим багажом.
Маленькими лопаточками-веслами я загребал воду, подталкивал лодку вперед, и она послушно шла по мелководью, не задевая плоским дном острых камней. Я радовался такому неожиданному подарку: «своя лодка»! и, не жалея сил, работал вёселками, поглядывая на родителей, которые сидели передо мной, подвернув под себя ноги, и поглядывали на берег, видимо, прикидывая, сколько времени уходит на эту дорогу.
— А ведь хорошо! — приговаривал отец. — Мы едем, груз с нами едет… Прекрасная прогулка по воде. А куда нам торопиться?
Мать отказалась от дальнейших прогулок по воде: «Уж больно неудобно сидеть», мне пришлось встречать отца одному, и каждый вечер я отправлялся в рейс.
Плаванье на «резинке», как окрестили услонские ребята мою лодку, было новой утехой. Во-первых, вся воложка была мне доступна: куда хочу, туда плыву, где хочу, там встану на прикол и закину удочку; а во-вторых… Я знал, что Тоня подсматривает за мной из окна и, может, грызет ее совесть: даже поговорить толком не захотела со мной, словно я какой прокаженный: «Не подходи близко!..»
Что за народ, эти деревенские девчата? Ни подойти, ни поговорить. Все с оглядкой, все с опаской… Но вот пусть теперь подглядывает за мной, кусает локти. А я вот, возьму да с Валькой — на ту сторону!.. Но что-то давно не видно этой Вальки…
Все нескладно в жизни. Жила бы в Верхнем Услоне Тамарка, мы бы с ней всю воложку обследовали, весь этот лес на «Маркизе». Говорят, до революции остров принадлежал итальянским маркизам. Выбрали же себе местечко! Видать, в Италии таких островов — с золотыми песками и столетними осокорями — не было, вот и пристроились здесь. Согнала их революция, а остров так и стали звать по-старинке: «Маркиз». Получается как бы один маркиз, а их здесь было побольше, и правильно говорить: «Остров маркиз», без заглавной буквы…
Когда я раскладывал на берегу свою надувную лодку, со всех сторон сбегалась ребятня. Кто не умещался в лодке, прицеплялись за веревочную снасть, что была протянута по борту, и плыли за нами. На середине воложки мы ныряли в воду, переворачивали лодку, бултыхались вокруг нее, и она была для нас — как большой спасательный круг, за который можно держаться одновременно целой ораве пловцов.
Казалось, весь Услон смотрит на нас и все нам завидуют: такой шлюп, что не тонет, хоть его переверни вверх тормашками!
Но однажды, перегретый на солнце, правый надувной борт лопнул, лодка перекосилась, и двое пацанов, не умеющих как следует плавать, закричали дурными голосами. Мы, кто был повзрослее, стали изо всех сил подгребать к берегу, увещевая перепуганных ребят, что лодка все равно не утонет: остались и надувной левый борт, и кормовая часть, и днище, но ничего они не хотели слышать, глядя на воду, которая подступала к их босым ногам, и кричали, звали людей на помощь…
Добрались до отмели — и тут, как из-под земли, выросла на берегу знакомая фигура Вальки.
— Докатались! Митька, марш домой! Счас тебе мать всыплет!..
Один из пацанов выскочил из лодки и побежал стремглав в гору.
— Ну, что, дачник, — подступила ко мне Валька. — Отплавался на своей резинке?
— В два счета ее можно починить, — сказал я. — Поставить заплату — и все!
— На заплатке долго не покатаешься, — засмеялась она и, тряхнув головой, пошла вдоль берега.
Раскладывая на камнях аварийную лодку, я услышал ее голос:
Я девчонка без привету,
У меня миленка нету…
Я посмотрел ей вслед и стал заталкивать в вещевой мешок свой резиновый, увядший без воздуха, шлюп…
На пристань пошел вместе с матерью и, не дав отцу рот раскрыть, выпалил, что потерпел аварию и надо где-то раздобыть резиновый клей, чтобы поставить заплату на правый борт лодки.
— Это уж — дома, — сказал отец. — За вами приехал…
Русская печь занимала у нас чуть ли не половину комнаты, и мать пригласила печника посмотреть, как переложить эту «чуду», чтоб место освободить, где бы Нюре был закуток.
И вот заявился к нам низкорослый, усатый дядька и, сняв замызганный картуз, поклонился матери:
— Здравия желаим!
— Здравствуйте, Григорий Яковлевич! — ответила мать и кивнула на печь: — Вот посмотрите — полкомнаты заняла…
— Дык ведь, так ее и клали, — погладил кирпичную стенку Григорий Яковлевич. — Чтоб в ей пироги печь и чтоб лежанка была.
— Пироги мы и так испечем, если будет мука, а лежанка нам вовсе не нужна.
— Да-а, — протянул печник. — Делов тут много, Гавриловна! Сколь тут кирпичей-то надо вынуть да еще посмотреть, как труба идет…
— Так вот — посмотрите! — сказала мать. — И прикиньте, сколько нам это встанет?
— Чё встанет? — не понял печник.
— Ну, сколько за работу возьмете, чтоб потом уж лишних разговоров не было.
— Да какие тут разговоры, Гавриловна? Сперва-то надо разобрать, потом сложить — за неделю не обернешься. Помощничков-то у меня нет, знай, один.
Мать призадумалась:
— Ну, ладно, посоветуемся с отцом, а так вы, значит, беретесь?
— Возьмусь, коли срядимся, а — для ради знакомства — вы мне стаканчик денатурки налейте.
— Денатурки?! — ужаснулась мать. — Вы что, денатурат будете пить?
— А я завсегда его пью. Казенную-то не так чувствуешь, а тут — чистый шпирт!
— Да какой же это чистый спирт, когда на бутылке написано: «Яд»?
— Эх-хе-хе! — покачал головой Григорий Яковлевич. — Для кого это написано-то? Рази что — для вас! А мы не брезгуем.
— Да как можно пить такую отраву? — не унималась мать. — И на бутылке — череп и кости.
— Череп? — усмехнулся печник. — Какой же он череп, когда чернильный карандаш? Настругают в чистый шпирт чернильного карандаша — и вся недолга! А с чернильного карандаша, чай, никто еще не помирал. Вон спросите-ка свово сынка, сколь он его слюнявил, а ведь живой-здоровый! — кивнул на меня Григорий Яковлевич и привлек в свидетели: — Так, что ли, я говорю?
Я молчал, глядя на его усы, которые как-то не соответствовали худому, узкому лицу печника и оттопыривались, как у задиристого кота.
— А для ради знакомства — это уж как водится! — настаивал он и мял в руке свой картуз.
— Сейчас пойду — посмотрю! — сказала мать и направилась в чуланчик.
Григорий Яковлевич подмигнул мне и заговорщически проговорил:
— Омман все это — насчет яда!
Минуты через три мать вернулась с пустыми руками.
— Аль не нашла? — глянул на нее печник.
— Нет, Григорий Яковлевич. Была где-то бутылка, видимо, всю израсходовала. Вот отец придет, тогда…
— Видать, с вами кашу не сваришь, — рассердился Григорий Яковлевич и уставился в потолок: — А крючок-то этот все висит…
— Да, — сказала мать. — Наверно, лампу на него подвешивали.
— Оно так, — задумался Григорий Яковлевич. — Но на ём прежный хозяин удавился.
— Как удавился? Повесился?
— Ну — пущай — повесился. Да-а, а крючок-то все торчит… Ну, бывайте здоровы! — он натянул на голову картуз и вышел за порог.
— Неудачный попался нам печник, — сказала мать, когда захлопнулась за ним дверь. — И этот крючок!.. Я отцу говорила: вывинтить давно его надо! Зачем он нам? Вот и человек на нем повесился. Неприятный осадок остался на душе.
— Господи Сусе Христе! — перекрестилась Нюра, стоявшая все это время в углу. — Страхи-то какие!.. У нас в Полянках одну избу все стороной обходят. Шабры слышат, как по ночам удавленник приходит и в дому шебуршит.
— Ну, пошли-поехали! — сказал я. — Когда это было? Десять лет назад? Здесь же потом другие люди жили…
— Я теперь по ночам-то бояться буду… Как же я одна-то тут оставалась, когда вы в Услоне жили?
— Ну, вот, — сказал я. — Не знала — и не боялась, и никто к тебе по ночам не приходил. Предрассудки все это, выдумки старушьи!
— Может, и выдумки, а все-таки неприятно, и надо сегодня же сказать отцу, чтобы этот крюк он выбросил на помойку, — проговорила мать и прошла в переднюю комнату.
— Да-а, — не унималась Нюра. — В старых домах хозяин завсегда бывает. Явленный он. По ночам, когда люди спят, приходит и душит…
— Да брось ты! — махнул я рукой. — Сколько в городе уже живешь, а все не избавишься от своих предрассудков!
— И леший есть, и домовые есть, — продолжала она, не слушая меня. — А божницы вот у вас нет, это не гоже.
— Ох-хо-хо! — вздохнул я, не в силах что-либо ей доказать, и стал устанавливать ширму от двери до печи, которая отгораживала мой уголок от общей комнаты.
А Нюра не сдавалась:
— Ты вот все не веришь, а пожил бы в деревне!.. Вот чё это, скажи, когда лошадь бежит в мыле, дрожит аж вся — и не терпится ей скорей в конюшню, вроде, как спрятаться от кого?
— Кто-нибудь напугал.
— А потом — глядишь — грива то у нее вся в мелких косичках. Кто это так заплел? В лесу-то?..
— Ты видала? — подступил я к ней.
— Али зря говорю! Вот те крест святой!
— Темный вы народ деревенский! Ничего не читаете, ничего не знаете…
— Ты вот грамотный, а не объяснишь.
— А чего тут объяснять? Гриву заплели! Может, кто нарочно это подстроил, а потом стеганул лошадь так, что она опрометью бросилась домой!
— А кому она поддастся, наша Рыжуха, ежели, окромя бати, никто не смог ее запречь?.. Это уж — леший! У нас в лес глубоко не ходи, заведет не знай куда, всю ночь прокукарекаешь. А он гукает, гукает…
— Гукает! — передразнил я. — Был в вашем лесу, никакого гуканья не слышал. Вот филин ночью гукает — это да!.. Все можно объяснить, если знать природу. А человеку и чёрт может привидеться, если он верит в предрассудки.
— А домовой-то, — сказала Нюра, — это хоть каждого спроси! Помрет хозяин, а от дома свово не отступится, и долго будет еще ходить, покуда…
— Покуда что?
— Все углы перекрестить надо, иконкой обнести… А у нас в деревне его еще закармливают, кидают кашу на загнеток.
— На какой еще загнеток?
— А вон — на шесток печи, куда жар сгребают, в ямку…
— Ну и ну! Значит, надо каши наварить — и в печь ее. На ночь, что ли?
— Ага, — сказала она. — На ночь.
— Чушь все это! — махнул я рукой и пошел на улицу.
…Весь вечер только и разговору было — о «неудачном» печнике, который без денатурки не хотел приступать к работе, да о злополучном крючке, что оставил у матери неприятный осадок на душе.
Винтообразный крюк был снят с потолка и выброшен на задворки, а к Григорию Яковлевичу надо было найти подход, но с какого конца, тут у моих родителей начались разногласия: мать ни в какую не хотела уступать печнику в его настойчивой просьбе (а вдруг человеку станет от денатурки плохо — и потом отвечай за него), а отец говорил, что есть такие мастера, которые без стопки ни за что не приступят к делу, и тут надо пойти навстречу печнику, иначе — мы останемся «на бобах».
— Да не давать же ему этот яд! — стояла на своем мать.
— Да ничо с им не стрясется! — подключилась к разговору Нюра. — У нас в деревне завсегда пьют денатурку-то. Для того и берут. Чай, не примус разжигать. Примусов-то там нет.
— А, может, и правда, мать? Если уж привык к ней, а?
— Нет, нет и нет! — запротестовала она. — Лучше уж другого печника подыскать. С этим — чует мое сердце — я намучаюсь… И по разговору-то он неудачный попался: мог бы промолчать про этот крючок. Так и так мы бы его сняли, а теперь, как посмотрю на потолок…
— И я, — сказала Нюра, — кажный раз, как пройду, все голову задираю: тут ли он? Все бластится мне, что он торчит.
— Бластится! — усмехнулся я. — Нарочно это он, в отместку, что стопочку ему не подали.
— Не-е, — протянула Нюра. — Я уж вызнала все!
— У кого это ты вызнала? — спросила мать.
— Да у Евгеньюшки, во дворе. Она тут давно живет. Вправду хозяин удавился. Огромадный, говорит, мужик был, с бородой. Встал на табуретку, накинул петлю на шею, табуретку спиннул… До утра висел… Господи Сусе! — перекрестилась Нюра.
— Давайте-ка спать, — сказал отец. — Утро вечера мудренее, что-нибудь завтра придумаем…
В верхнем квадрате окна то появлялись, то исчезали светлые рябинки звезд: жидкие облака, летящие над городом, смазывали их на минуту, а потом они снова появлялись — как масляные накрапы, которых водой не смыть, разве что керосином или денатуратом, как делала мать, когда протирала стекла окон перед праздником. Только на заре, размышлял я, слизнут их первые солнечные лучи, стекло станет прозрачным, небо голубым, трава зеленой. И еще — кажется, что кто-то заглядывает в окно, заслоняя собой звезды. То прилипнет к стеклу, то отступит назад, и чтобы ничего этого не видеть, я лег на правый бок, лицом к печке, подсунул руку под полушку и стал загадывать сон, перебирая в памяти самые живописные места, где приходилось бывать летом, и в воображении вставали волжские плёсы, Услонские горы, меловые откосы Печищ, Дубки… Но лучше всего вспоминать остров «Маркиз» с его золотыми песками, столетними осокорями в глубине, где росла черная смородина, ежевика, синие лесные колокольчики…
По воскресным дням курсировал перевоз «Волгарь», а лодочники, разрежая длинную очередь на пристани, зазывали нетерпеливых горожан на свое двухвесельное судно и за двадцать копеек «с носа» переправляли на остров. Здесь с утра открывался ресторан, работали буфеты и лотки с прохладительными напитками. У кромки воды торчали, зарытые в сырой грунт, горлышки бутылок, и по всему пляжу — от края до края — калился на солнце городской народ, дорвавшийся до золотых песков «Маркиза».
В кустарниках белели палатки отпускников и рыболовов, поднимались дымки от костров: рыбачки заправляли уху лавровым листом, черным горошковым перчиком, луком — и тянуло духовитой ухой по всему побережью острова…
Лежа в кровати, я так и видел эту картину и даже ощущал запах стерляжьей ухи, возбудив его в памяти обоняния…
Потом остров «Маркиз» оказался как бы подо мной, словно я увидел его с борта самолета, хотя летел сам по себе, и высадился в воложке, возле Услонского берега, очутившись в надувной резиновой лодке. Ветер с реки погнал мою лодку к берегу — и по ослизлым камням я влетел, как на салазках, на пологий бережок и очутился… перед Валькой. Опять эта Валька! Смотрит на меня тяжелым взглядом своих серых, неуступчивых глаз: «Попался — который кусался!»
«Когда я кусался, ты что?»
«Да-ачник!»
«Какой я тебе дачник? Я уж давно уехал…»
«Врешь ты все!.. А кто у вас в доме удавился?»
…И тут неслышно открывается дверь, входит дед с белой бородой до пояса. Я гляжу на него — он откидывает легкую дверцу ширмы, подступает на шаг ко мне — и как махнет полотенцем! Я отбрасываю одеяло, тяну руку к выключателю (благо, он над изголовьем!), быстро нащупываю стеклянный вертушок, поворачиваю его — вспыхивает под потолком лампочка — и что-то падает ко мне на кровать. Свободной рукой хватаю круглую, как у щенка, голову: «Попался, который кусался!» Но «щенок» ускользает в узкую щель между кроватью и кирпичной стеной печи. Я вскакиваю с постели, шарю под кроватью, но кроме моих тапочек, там ничего нет. Поднимаюсь на ноги, тру лоб: чертовщина какая-то приснилась!..
В передней комнате что-то захрапело, зафырчало — у меня мурашки пробежали по коже. Потом ударило: «Бум!» Пробили наши старинные стенные часы «Мозер и К°», на печи застонала Нюра. Я смахнул холодный пот со лба. Сколько же времени: час или половина второго?..
Выхожу из своей комнатки, подбираюсь на цыпочках к лежанке, тормошу Нюру за плечо.
— Ох! Ух! — отмахивается она от меня и глядит безумными глазами.
— Ты чего стонешь?
— Ох ты, господи! Хорошо хоть разбудил! Насел он на меня, душит…
— Кто насел? Кто душит?
— Да все он же, о ком говорили-то!
— Домовой, что ли? — улыбаюсь я.
— Фу-фу! — машет она рукой. — Не называй его на ночь-то! Господи Сусе Христе!..
— Вы чего там, полуночники? — доносится до нас голос матери. — Время — час, а вы все еще не угомонитесь!.. Завтра пораньше надо будет встать, спите давайте!
— Вот, — шепчет Нюра, — кашу-то не подсыпали на загнеток. Умаслить бы надо его, чтоб не душил другой раз.
— Подсыпем, — улыбаюсь я. — Умаслим.
— А ты чё проснулся? Тоже, небось, он на тебя насел? — глянула она на меня ясными глазами.
— Я его чуть не поймал, да он выскользнул из рук!
— Его не спымаешь! — улыбнулась Нюра. — Как увидишь, так руки-ноги отымутся…
— А вот у меня не отнялись, да не попался шибыздик!
— Какой шибыздик?
— Ладно, давай спать, — проговорил я и отправился в свою комнатку…
Выключив свет, я долго лежал с открытыми глазами, глядел в темный квадрат окна, где звездные накрапы то появлялись, то снова исчезали, а на лежанке вздыхала Нюра в кромешной темноте…
Я не заметил, как заснул, а утром мать разбудила меня:
— Вставай! Вон уж Тина светит нам в окно. Пора собираться в школу…
С Валентином Беляниным мы познакомились, как говорят, совершенно случайно: каждое утро он открывал окно и пускал зеркалом «зайчиков», направляя их на наш дом, стоящий на бугре. Солнечный лучик пробегал по стене дома и однажды остановился на нашем окне. Я схватил зеркало с комода, поймал светлого «зайчика» и вернул его в окно двухэтажного деревянного дома, который стоял под горой, в Кошачьем переулке, и откуда светил мне Валентин. Так мы просигналили друг другу, а когда встретились, то оказалось, что будем учиться в одной школе, в одном 6 «б» классе.
Последнюю неделю перед новым учебным годом мы целыми вечерами сидели в его комнатке, делая копии с портретов Горького, Шаляпина и Ушинского. Тина смастерил увеличитель с линзами, которыми можно было наводить на фокус, и на ватманском листе, прикрепленном к стене, мы обводили карандашом точное отражение фотоснимков, вставленных в аппарат. Не очень трудно было обвести по контуру все черты Горького или Шаляпина, и когда мы заканчивали работу и включали свет, перед нами вставали точные копии выдающихся людей. Потом карандашные линии мы обводили тушью — и портреты получались на редкость точными и даже живописными. Мне эта затея здорово понравилась, а Тина говорил, что портреты мы подарим школе.
Школа находилась от нас неподалеку, на улице Городецкого, можно было добежать до нее за пять минут, не то что с улицы Вознесенской до Суконки, куда надо было добираться мне добрых полчаса, и то, если на пути не встретится какая-нибудь орава ребят, с которыми мы постоянно воевали. А теперь — спустился с горы, стукнул в окошко Тине и по Кошачьему переулку — напрямик — три минуты, завернул за угол — вот она школа.
Раньше здесь было какое-то реальное училище, есть и спортзал, и актовый зал, учебные классы расположены по двум этажам. Когда я ходил записываться в эту новую для меня школу, все успел рассмотреть и увидеть, и мне в ней понравилось больше, нежели в старой, что стояла в Суконной слободе.
Тина учился здесь с первого класса, ему тоже нравилась эта школа и — особенно — учителя, которые всячески поощряли способности учеников. Они будут очень рады, повторял Тина, когда мы в начале учебного года сделаем школе такой подарок. Может быть, наши работы даже вывесят в актовом зале.
В Кошачьем переулке Тину прозвали маменькиным сыночком, потому как он ни с какой уличной шалагой не водился, все больше сидел дома, что-нибудь мастерил, слушал радиоприемник, заводил патефон с новыми пластинками. У него был почти весь Леонид Утесов, пластинки с цыганскими романсами, танго и фокстроты.
К тому времени, как я с ним познакомился, я тоже отстал от Ленькиной оравы, все вечера проводил с Тиной, где мы «после работы» прослушивали грампластинки, учились танцевать в их большой комнате — под руководством его старшей сестры Аннушки.
Я был рад, что судьба послала в наше окно того солнечного зайчика, с которого и началась у меня новая жизнь…
Я быстро вскочил с постели, пробежал в переднюю комнату, взял с комода настольное зеркало и, поймав светлый лучик, направил его в Тинкино окно: «Я тебя понял. Жди!»
Кто-то протоптал тропинку в глубоком снегу, и она вывела нас к деревцу у самого откоса. С Кремлевского холма открывались заснеженные приволжские просторы. Верхний Услон, Дубки, а внизу тянулась железнодорожная насыпь вдоль Казанки.
Отходили поезда от вокзала — живые светлячки окон бежали по насыпи, потом исчезали один за другим на крутом повороте, и только фонарь на последнем вагоне все кивал и кивал: «Счастливо оставаться!»
— Скоро и я уеду, — сказала Кира, откинув голову, и с деревца посыпался иней. Он запорошил ее лицо, застрял на ресницах.
Я стал сдувать с ее глаз белые пушинки — и все расплылось, расплылось вокруг, и на сером фоне резко обозначился ровный овал лица, прямой нос, по-девичьи припухлые губы.
— Ты приедешь ко мне?.. Мы будем бродить с тобой по вечерней Москве, слушать куранты…
А я увидел прощальный огонек последнего вагона — кондуктор покачивал фонарем: «Счастливо оставаться!»
Стало пасмурно, мглисто, над крышами домов закружились снежинки, сузился мир, и тропа повела нас обратно. За ночь ее занесет снегом — и она наполнится до краев, но кто-то снова протопчет ее. А мы уже не вернемся к своему деревцу…
Мы прошли мимо стен Федоровского монастыря, пересекли тихую улочку и остановились возле каменных ворот.
Как-то не верилось, что Кира уедет навсегда, и эти ворота, где каждая трещинка в камне была мне знакома, станут для меня чужими, мимо которых я буду проходить так же, как прохожу, не задерживая взгляд, мимо других домов на улицах.
Вспомнился вечер, с которого началась наша дружба с Кирой. Было это под Новый год, когда мы учились в седьмом классе. Мы собрались в актовом зале, расселись на скамьях, с нетерпением ожидая, когда раздвинется занавес и начнется спектакль. Я особенно волновался за Тину, который будет играть Аркашку Счастливцева из пьесы А. Островского «Лес». Мне казалось стыдным выходить на сцену и перед всеми притворяться. Как у него хватило смелости решиться на такое!.. Потом просмеют моего друга и будут звать Аркашкой.
Но вот раздвинулся занавес, мы увидели на сцене «самделишные декорации», занятые на время в Театре юного зрителя, и невольно зааплодировали.
Я затаил дыхание — жду Тину: как он себя поведет?..
И вот выходит на сцену Несчастливцев (я узнал его: это наш однокашник, великовозрастный ученик Филипповский — сын священника, которого не принимали в комсомол — и он только учился, отстраненный от всех общественных дел, и вдруг!..).
На нем длинное и широкое парусиновое пальто, на голове серая, очень поношенная шляпа с широкими полями, в руке толстая палка, за спиной чемодан на ремнях, вроде ранца. Останавливается, вздыхает, бросает мрачные взгляды исподлобья.
Здорово! Прямо — настоящий актер! И рост у него подходящий, и фигура — солидный мужчина (он был старше нас года на три).
С другой стороны показывается Счастливцев. Неужели это Тинка?! Его совсем не узнать! На голове — парик — жидкие, рыжеватые волосы. Голубой галстук, коротенький пиджак, панталоны в обтяжку. На голове — картузик, на плече, на палке — легкое пальто и узел в цветном платке. Все очень поношенное. Он тяжело переводит дух, осматривается…
— Аркашка! — восклицает Филипповский-Несчастливцев.
— Я, Геннадий Демьяныч. Как есть весь тут! — радостно говорит Тина-Счастливцев, и я даже не узнаю его голоса. Может, это и не он?..
— Куда ты и откуда? — спрашивает его Несчастливцев.
Аркашка отвечает:
— Из Вологды в Керчь-с, Геннадий Демьяныч. А вы-с?
— Из Керчи в Вологду. Ты пешком?
— На своих-с, Геннадий Демьяныч. А вы-с, Геннадий Демьяныч? — полушутливым, полузаискивающим тоном говорит Аркашка-Тина Белянин и я, наконец, узнаю его: так он иногда отвечает дома на докучавшие ему вопросы домашних.
Он! А как здорово играет! Прямо артист записной!
Когда закончилась сцена из второго акта, мы хлопали, не жалея ладоней, а потом наш классный руководитель Маргарита Петровна, которая вела вечер, представила нам ученицу седьмого «а» класса Киру Герасимову и объявила, что Кира споет «Соловья» Алябьева, и чтобы мы слушали внимательно, потому как не каждая певица решается исполнить эту очень трудную вещь.
Мы притихли, услышав первые аккорды рояля, стоящего в глубине сцены.
Кира казалась старше своих лет: высокая, статная девушка, с венцом золотистых волос на голове (у нее была коса до пояса, которую она уложила к Новогоднему вечеру змейкой). Держалась она свободно, независимо и смотрела в зал насмешливыми голубыми глазами, как бы размышляя: «Что вы, пацаны, понимаете в искусстве? А вот я вам сейчас спою — и все рот разинете!»
И мы, действительно, разинули рты, когда услышали ее голос.
— Са-аловей мой, са-аловей! Га-ала-си-истый са-алавей…
И так высоко взлетел ее голос, что я невольно приподнялся с места — и в страхе, что она сорвется на самой высокой ноте, перестал дышать.
Но все обошлось благополучно, исполнила она этот романс прекрасно, я свободно вздохнул и вместе с другими яростно захлопал в ладоши…
Домой мы шли все вместе: Кира, Тина, Филипповский и я. Дошли до угла, «Несчастливцев» с нами распростился, а мы остановились у Кошачьего переулка.
— Проводим «Соловья»? — предложил Тина.
— Конечно! — кивнул я, и мы с ним проводили Киру до ворот.
Почти всю зиму мы так и ходили: доведем Киру до ее каменных ворот и возвращаемся вдвоем на улицу, которая выводила напрямую к Поповой горе. У подножия горы мы с Тиной расходились по домам.
Но в следующую зиму Тина от нас отстал, провожая до дому Марианну, с которой подружился на каком-то из школьных вечеров, и мы остались вдвоем с Кирой.
Как-то мы задержались у ее ворот, заспорили о Печорине, которому мы все начали подражать, а у Киры на этот счет было особое мнение, и вдруг, словно кто нас прервал на полуфразе, замолчали. Я внимательно посмотрел в ее глаза и откинулся в недоумении: «В чем дело?»
Ее полные девичьи губы скривились в усмешке, в глазах заиграли веселые чертики, она притянула меня за отвороты пальто к себе и… своими теплыми, мягкими губами прильнула к моим крепко сжатым губам.
Кровь бросилась мне в голову, потемнело в глазах, земля качнулась под ногами, я оттолкнул ее и бросился бежать. Опомнился только возле своих ворот и, переводя дух, постучал в окно.
— Что случилось? — спросила мать.
— Ничего, — ответил я, сдерживая дрожь в голосе.
— Что-то неладно, — покачала она головой. — Раздевайся, сейчас будем ужинать.
— Не хочу, — сказал я, прошел в свою комнату и сел у окна все еще в каком-то беспамятстве…
Выручил меня Тина: он пригласил Киру на день рождения, и когда завели «Брызги шампанского», она первой подошла ко мне, взяла меня за руку и вывела на середину комнаты.
— Глупый, — шепнула она мне. — Я же люблю тебя! А это — наше с тобой первое танго…
Ни для кого не было тайной, что мы дружим с Кирой, только я робел, когда бывал у них в доме и вдруг приходили ее родители. О чем с ними говорить, я не знал и спешил поскорее ретироваться. Ее отец пел в известном на весь город квартете, мать тоже принадлежала к артистическому миру, который был далек от меня, как звезды от земли, и я немел от присутствия знаменитостей…
И вот Кира оставляет наш город, едет учиться в Московскую консерваторию, говорит, что есть у нее в столице тетя, которая может все устроить, что жить в провинции без всяких перспектив на будущее нельзя, что и мне об этом надо подумать.
— Гошка! — выдохнула она и — как тогда, в первый раз, притянула меня к себе за отвороты пальто: — Хороший ты мой! Любимый! Жду тебя… в Москве…
Я долго бродил по незнакомым, извилистым улицам и все-таки отыскал этот дом. Поднялся по темной лестнице на третий этаж и, собравшись с духом, нажал на кнопку звонка. С минуту я прислушивался к шагам за дверями, и, наконец, чей-то незнакомый голос спросил:
— Кто?
Я назвал себя. Щелкнул английский замок, дверь распахнулась.
— Кира! Это к тебе! — и женщина ушла, не ответив на мое приветствие.
— Ой, это — ты!
— Да, — ответил я потерянно, словно в чем-то провинился перед ней.
— Проходи, проходи! И не обращай на них внимания. Они второй день играют в преферанс.
Кира провела меня в длинную, как вагон, комнату, разделенную на две части ступенькой. Они сидели словно на сцене, что-то записывали в свои блокнотики, щурясь красными от бессонницы глазами, и тянули вино из бокалов.
— Кирин однокашник, — представила меня хозяйка дома.
Не отрываясь от карт, преферансисты что-то хмыкнули в ответ, а Кира пригласила меня за круглый столик, на котором стояли фрукты и бутылка мускатного вина.
— Утром позвонили Володя Шмарев и Ольга, они тоже в Москве, скоро явятся. Ты подошел кстати, — сказала Кира, усаживаясь в кресло рядом со мной.
— Кто это? — кивнул я на человека лет тридцати, который шутливо погрозил Кире пальцем.
— А, это Борис Львович, дирижер, — отмахнулась она. — Ешь груши.
Я заметил, что Борис Львович краешком глаза следит за нами, и чувствовал себя неловко.
Кира взяла мою руку и крепко сжала ее.
— Хочешь заведу новую пластинку?
— Давай. Пусть звучит музыка.
— «Луч луны упал на ваш портрет. Милый друг давно забытых лет», — запел Леонид Утесов, и мы поднялись с кресел.
Танцуя, Кира тихо спросила:
— Ты не ходил к тому деревцу?
— Нет.
— Ни с кем?
— Ни с кем.
— Я люблю тебя, Гошка… Слышишь?
— Нет.
— Закричать?
— Не надо. Об этом не кричат…
«И во мгле как будто ожил он, и на миг смешались явь и сон», — долетал до нас знакомый хрипловатый голос.
— Пусть бы они не пришли.
— Кто?
— Да этот Шмарев с Ольгой!
— Пусть. Нам никого больше не надо.
— Никого!
— Ну, как ты живешь, Кира?
«Я вас звал, кругом молчало все в ответ…» — вклинивался Леонид Утесов, а Кира сказала:
— Не знаю. Ничего не знаю!
— Стой! — я прислонился к дверному косяку: — Как это — не знаешь? Что-нибудь случилось?
— Скажи, ты любишь меня?
Через голову Киры я увидел Бориса Львовича. Наши глаза встретились. Он встал и направился к нам развалистой походкой, имитируя пьяного человека.
Схватив со стола нож, он пустился в пляс:
— Асса! Асса!..
Нам было неловко смотреть на него: солидный человек, а вытворяет такое!
— Перестаньте, Борис Львович! — прикрикнула на него Кира.
И он мгновенно преобразился.
— Вот что, молодой человек, — подступил он ко мне. — Предупреждаю: никаких видов на Киру! — и ушел, трезвый и прямой, как доска…
— Что это значит?
— Ты любишь меня?
— Нет, ты сначала мне объясни…
— Поцелуй меня.
— Кира! — послышался властный голос ее тетки. — Нехорошо уединяться!
— Идем, идем, — сказала Кира, глубоко дыша и запрокидывая голову. — Сейчас я тебе все объясню.
— Не надо.
— Нет, расскажу все, как на духу!.. Видишь ли, Борис Львович — очень хороший человек. Он устроил меня в консерваторию, и тетя рада, что с его помощью вытащила меня из провинции…
— «И шляпа с траурными перьями, и в кольцах узкая рука»… Я пошел.
— Куда ты, Гоша?
— Я пошел, Кира! Прощай…
…С Кремлевского холма все так же открывались заволжские дали, виднелась игрушечная россыпь домов Верхнего Услона, водонапорная башня, Дубки… Отходили поезда от вокзала — живые светлячки окон бежали по насыпи, исчезая один за другим на крутом повороте дороги, и только фонарь на последнем вагоне все кивал и кивал: «Счастливо оставаться!..»
Я прислонился к деревцу — с веток посыпался иней, и все расплылось, расплылось вокруг, только обозначился ровный овал лица… прямой нос… по-девичьи припухлые губы…
Стало пасмурно, мглисто, над крышами домов закружились снежинки, сузился мир и тропа повела меня обратно. За ночь все занесет снегом — и она наполнится до краев, но кто-то снова протопчет ее.
А мы уже не вернемся к своему деревцу…