Бабушкин домик стоял у самого откоса, окнами на заливные луга. С этого места были видны зубчатые стены города, белый кремль с башней Сююмбике и острые шпили железнодорожного вокзала.
По правую руку выступали мазарки — татарское кладбище, заросшее вековым сосняком, а с севера луга перерезала Адмиралтейская дамба, закрыв от взора веселую речку Казанку.
Весной, когда к окраинам слободы подступала полая вода, на бугре собирался народ. Слобожане разводили костры, варили в котлах смолу, конопатили рассохшиеся лодки. Праздные люди, забредшие сюда поглядеть на большую воду, спорили и гадали, захлестнет нас паводок с головой или «помилует бог», и вода дойдет только до прошлогодней отметки, тоже довольно высокой за последнее время.
В воздухе неистребимо стоял запах черного варева, ветер высекал из углей золотистые искры, сливал голоса лодочников в какой-то единый праздничный гул, и нам, босоногой ребятне, было радостно жить в эти дни, среди озабоченного люда. Весенняя вода невесть откуда приносила мясистую кору осокорей, длинные пробки с какими-то знаками, бутылки от заморских вин, горлышки которых поплавками выступали из густой трухи, устоявшейся в заводях.
Скатываясь с откосов, мы вылавливали из ледяной воды эти сокровища и в один день становились богачами.
А когда паводок начинал спадать, оставляя смоляные полосы по нашему откосу, флотилия лодок беспечно выходила «в открытое море» и по вечерам водная равнина, багровая от заката, отзывалась на петушиные крики двухрядок, старавшихся сбить друг друга на свой лад и мотив.
Я сидел на завалинке и слушал, как тетя Еня выводит песню: «В такую шальную погоду нельзя доверяться волнам»…
А погода устанавливалась как раз такая, когда можно было спокойно плавать по широкому разливу реки, не боясь попасть в гибельный водоворот…
Иногда пасха совпадала с татарской уразой. Взобравшись на минарет, муэдзин призывал мусульман к молитве, простирая ладони к восходящему солнцу: «Молиться лучше, чем спать…»
Мусульмане неторопливой чередой шли по Кривому переулку и чинно входили во двор деревянной мечети, которая высилась за нашим огородом.
Заунывный голос муэдзина поднимал нас с постели, и с восходом солнца бабушка начинала звякать ведрами. Нависал над слободой колокольный звон Успенской церкви, разгорался праздничный суетливый день, по всему дому расползались запахи пряностей. На подоконниках в зеленых зарослях овса, выращенного загодя в плошках, лежали крашеные яйца, казавшиеся несъедобными, снятыми с лаковых картинок старинных книг.
У татар, что жили по левому порядку улицы, было в это время тихо и загадочно. С восхода до захода солнца они ничего не ели в свой великий пост, а водку не пили совсем.
Нарядные слобожане из нашего порядка шли к заутрене. Переулок после них пустел, и только слышна была перекличка дворов. С правой стороны орали петухи, хрюкали и визжали поросята, им отвечали через узкий переулок индюки и гуси.
У плетня Кара-бабая вставал на свой пост огромный чернокрылый гусак, который норовил клюнуть каждого, кто заступит в его владенья. Он сторожил дом лучше любой собаки, и мы всегда обходили его стороной. На нас, суматошных маленьких людей, он глядел зорко, держа наготове свой железный клюв. Он был очень старый, шуток не понимал и мстил нам за Кара-бабая Пружинные Ноги, которого мы частенько дразнили. Бабай ходил на пружинных ногах — протезах, которые смастерил сам, ходил по переулку, покачиваясь и приседая, и грозил нам палкой, не в силах догнать.
Гусак, видя эту горестную для него картину, яростно вскрикивал и махал на нас своими огромными крыльями.
А пырин Марьям-апа[1] был птицей важной до глупости и легко поддавался на провокацию. Мы хорошо научились имитировать его «бульканье», и он весь растопыривался, удваиваясь в объеме, раскрывал веером хвост и выпускал над клювом красную висюльку.
— Буль-буль-буль! — кричали мы гортанными голосами.
— Буль-буль-буль! — возмущался он и, распалясь, шел на нас в атаку.
Перья индюка были изумительны по своей красоте и нежности: с радужными дугами и глазками, с переходами всех цветов радуги, черные с золотой каймой, они напоминали нам о заморских странах, которые снились во сне.
По сравнению с индюшками, этими большими курами, озабоченными только едой, пырин казался придворным принцем, до смерти влюбленным в себя. И мы отдавали много дорогих минут, затевая с ним веселую перепалку…
Да что — индюки! На Зилантовой горе, возле устья Казанки, жил крылатый змей! По ночам он летал на озеро Кабан пить воду, и однажды мы с Абдулкой видели, как он метеором перелетел луга и исчез за тусклыми огнями вокзала, устремляясь к Кабану…
После пасхи весенняя вода сходила с лугов, илистая земля быстро покрывалась травой, и к середине лета бурьян, наверстывая время, вымахивал в рост человека. В нем можно было бродить, как в лесу, раздвигая толстые и густые стебли, и прятаться в прохладной зеленой темени. А в рыхлой земле луга хранили для нас свои клады. В гражданскую войну здесь было поле брани и боевые позиции переходили из рук в руки, оставив нам стреляные гильзы, стаканы от снарядов, налитые свинцом пули. Позеленевшие от времени и воды, медные гильзы высоко ценились у Марьям-апа, и мы приносили ей в подолах звонкую россыпь цветного металла, получая взамен пугачи и целые листы боевых пробок. Отлитые из свинца и олова, пугачи сверкали своими гранями и были точь-в-точь револьверы…
Однажды мы забрели на мазарки — татарское кладбище, где всегда стояла таинственная прохладная тишина и где разговаривали только надгробные камни, вросшие по грудь в землю. Изрисованные арабской вязью букв, замшелые и седые, они строго и укоризненно глядели на нас, и мы шли на цыпочках, боясь нарушить их вечное общение с аллахом, к которому они обращались стихом из корана. Абдулка шел впереди, отыскивая глазами камень своего деда Мухаммед-бабая, предупредительно поднимал палец, когда я нечаянно ступал на сухую ветку — и она предательски взрывалась под ступней. Я понимал всю его ответственность за меня, урус-малая, которому, как и всем иноверцам, запрещался вход на мазарки. Даже татарские женщины не могли переступить черту этого кладбища и провожали покойника только до ворот.
Но от сильного напряжения и какого-то внутреннего страха я часто спотыкался, наступал на обломки сухостоя и обливался потом. Дятел сердито стучал по стволу сосны, словно суровый служка в мечети, пропустивший нас в храм под честное слово; какая-то серая пичуга свистела от возмущения: «Лазутчики! Лазутчики!..»
И мне не терпелось скорее найти камень Абдулкиного бабая, посмотреть на его лысую голову, испещренную темными морщинами непонятных знаков, а потом пуститься со всех ног по прямой дорожке, нырнув в просвет высоких сосен, и выбраться на волю — вздохнуть полной грудью…
Мы уже стали спускаться в зеленую лощинку, где надгробные камни лежали косо, вразброс, как сверху раздался громкий голос:
— Стой! Ни с места!
У меня сразу же отнялись ноги, я присел и замер без дыхания. Абдулка же улепетывал так, что его босые пятки мелькали на тропе, словно два прыгающих зверька, напуганных выстрелом охотника.
— Попался, шельмец! — услышал я веселый голос и стал понемногу приходить в себя…
Усатый дядька-великан, в расстегнутой на груди косоворотке, смотрел на меня насмешливыми глазами, в которых прыгали живые чертики.
— Ты ведь племянник Евгении Ивановны, правда?
— Ага! — быстро признался я.
— Мне-то тебя и надо!..
Что-то знакомое было в ухарском облике дядьки, и голос я этот «разбойный» когда-то слышал.
Уж не он ли весной схватил в охапку тетю Еню и прыгнул с ней в лодку!.. Ей-богу, он!
Я думал, тетя Еня закричит «караул!» — и, оставив бутылки, выловленные из воды, приготовился было бежать домой, звать на помощь дядю Андрюшу и всех, кого увижу, но вдруг тетя Еня засмеялась — и я остолбенел: она поправила юбку и уселась спокойно на корме.
«Разбойник» оттолкнулся веслом от берега, сильными взмахами выровнял лодку, и она заскользила по тихостойной воде залива.
— Я на берег взошел, соловьем засвистал, — затянул гребец озорным голосом, и мне почему-то неловко стало за тетю Еню, которая не крикнула, не завизжала и позволила себя вести невесть куда…
Провалиться мне на месте, это — он!
— Испугался, небось? — загремел его голос над моим ухом. — Ну, ладно, ничего! Хорошо, что я вас сумел перехитрить, а то вы как зайцы: чуть что — и в кусты. Ищи-свищи потом!..
Я глядел на усатого дядьку во все глаза и не мог сообразить, зачем ему было ловить нас.
— Ну, вот что, — проговорил он миролюбиво и показал мне вчетверо сложенный листок из ученической тетради. — Передашь эту записку тете Ене, понял?
Я протянул руку, но он продолжал:
— Скажешь, что дядя Вася ждет скорого ответа. На мазарках, мол, он. Понял?
— Ага!
— Спрячь ее подальше! — крикнул он вслед…
Я побежал по знакомой, давно проторенной нами дорожке, не зная, что и подумать, и только одна фраза застряла в памяти, которую я повторял в такт своим торопливым шагам: «Дядя Вася ждет… скорого ответа…»
Из бурьяна выскочил на тропу Абдулка и остановил меня на полдороге.
— Кем ул?[2] — спросил он, кивнув в сторону мазарок.
— А, это дядя Вася! — ответил я как ни в чем не бывало.
— Абзый?[3] — переспросил он.
— Ну да!
Абдулка схватился за живот и, складываясь пополам, никак не мог прийти в себя от смеха.
— Хватит! Булды! — успокаивал я его. — Спешить надо!..
Мы добежали до нашего дома, остановились у калитки, и Абдулка выжидающе посмотрел на меня.
— Пока! — сказал я.
— Хуш! — ответил он, понурившись, и медленно пошел вдоль переулка, всем своим видом показывая, что я плохой друг.
Мне было жаль расставаться с ним, но в глубине сознания я понимал, что отдать записку тете Ене надо так, чтоб никто не заметил…
Она полола грядки на огороде, постоянно кланялась земле, и я выжидал, когда она хоть на минуту распрямится и увидит меня.
— Ну, чего? — спросила она, не разгибая спины и не глянув в мою сторону.
Я вздрогнул от неожиданности. Меня всегда пугала способность тети Ени угадывать людей на расстоянии. И всегда так: думаешь, она тебя не видит, делаешь что-нибудь свое, и вдруг ее голос: «Гошка! Ты чего там соришь?»
Вот и сейчас! Откуда она узнала, что я здесь?..
— Тетя Еня, — зашептал я, перекинувшись через маленький заборчик. — Вам записка…
Она мгновенно выпрямилась, шагнула ко мне, и я заметил, как вчетверо сложенный листок выскользнул из моей руки — и словно растворился в воздухе.
— Ты где это шастал? — вкрадчиво заговорила она.
— На мазарках, — признался я, зная наперед, что от тети Ени не открутишься.
— Больше туда не ходи! Слышишь?
— Больше не буду! — ухватился я за спасительную фразу.
— Тебе еще черти привидятся, — говорила тетя Еня ровным голосом наставницы. — Спать всю ночь не дадут…
Я понял, что «пронесло»: в голосе тети Ени уже расплавился металл, и вылетали в воздух разноцветные шары слов — белый, голубой, зеленый, со смешными чертиками на выпуклых боках.
— Вот тебе рублик, — сказала она совсем ласково, — купи себе халвы. Ты ведь любишь ее?
— Ага! — ответил я, забывая о странных приключениях и начиная думать, что все это, действительно, мне привиделось…
Абдулка еще не дошел до угла, и я крикнул что есть мочи:
— Тукта-але! Подо-ожди меня!
Я любил гостить у бабушки, жить в деревянном домике на бугре. Прямо под окнами расстилались луга. Заросшие травой в рост человека, они походили на джунгли, где водились и тигры, и обезьяны, и какаду, и громадные пятнистые удавы.
Их можно было увидеть, лежа на животе и не шевелясь. Через минуту на дерево, увешанное лианами, вползал питон и раскачивался вправо и влево, как гусеница. А в темных густых зарослях пробирался тигр, и мы, затаив дыхание, выслеживали его, держа наготове заряженные пугачи…
Джунгли тянулись на тысячи километров — вплоть до привокзальной дамбы, по которой ползли крошечные сороконожки поездов, никуда еще нас не увозивших, а потому невзаправдашних. Стены и башни города, смазанные зыбким маревом, казались нам также призрачными, туманными картинками на голубом экране небосклона.
В городе кишит муравейник людей, непонятно куда бегущих, и никто друг о друге ничего не знает. А по дороге ходить там опасно, потому что обязательно кто-нибудь на тебя наедет.
А в слободке был раз навсегда заведенный порядок, и люди попусту туда-сюда не шныряли. Можно было с точностью до минуты сказать, когда вернется на своей кляче Кара-бабай Пружинные Ноги, сдав в «утиль-сырье» разную рвань, которую он целый день собирает по улицам и кричит «старье бирум!» Мы знали, когда Марьям-апа пьет чай на своей веранде и когда принимает гильзы. Знали, в какое время поднимается на минарет муэдзин и напоминает мусульманам об аллахе, которого они, может быть, за работой забыли…
Но особенно мы следили за дядей Андрюшей. В августе, когда начинались ветры, он, после ужина, шел в сарай и заготавливал дранки. Мы усаживались на низком порожке и, не отрывая глаз, ловили каждый жест дяди Андрюши, готовившего скелет огромной «московки».
И наступала волнующая минута, когда он, наклеив на голый остов листы бумаги, начинал осторожно сгибать переднюю перекладину и связывать ее с двух сторон шпагатом. Дело близилось к концу. Оставалось только приклеить на середину тугой тетивы гребешок — для «голоса», да привязать длинный из мочала хвост на задние ножки «московки».
Перед тем как вынести ее из сарая, дядя Андрюша, делая самокрутку, усаживался рядом с нами и, покуривая, глядел на свое детище. Нам уже не сиделось на месте, хотелось, чтоб скорее дядя Андрюша бросил свою дурацкую самокрутку (ему и курить-то нельзя при его слабых легких) и подал команду: «Выноси!» Но — ничего не попишешь — приходилось терпеливо ждать, чтоб получить потом щедрое вознаграждение за выдержку: согласие мастера попускать огромную «московку».
И начинался настоящий праздник. Мы вдвоем с Абдулкой выносили ее из сарая, как выносят из храма икону святой богородицы, и «московка» уже начинала урчать гребешком, почуяв дыхание родной стихии.
— Крепче держите! — наказывал дядя Андрюша, идя вслед за нами на расстоянии размотанной с веретена суровой нитки.
Мы держали «московку» с двух сторон за рога и чувствовали, как бьется ее тонкое упругое тело, как вырывается она из рук, норовя нырнуть то влево, то вправо. Длинный хвост ее тянулся по земле, выписывая в дорожной пыли веселые узоры. Со всех сторон бежала к нам ребятня, за ней увязывались собаки, и гусак Кара-бабая кричал на нас с забора зычным голосом, осуждая за нарушение уличного распорядка…
Мы спускались с бугра на широкую дорожку, пробитую в луговом бурьяне лошадьми и телегами, останавливались, выжидая, в какую сторону пойдет дядя Андрюша, и по его ходу выравнивали «московку» на земле. Дядя Андрюша отсчитывал сто шагов, распуская с веретена восьмеркой намотанную нить, потом натягивал ее — и она выпрямляла всю «сбрую» на широкой выгнутой груди воздушной красавицы.
«Московка» рвалась из наших рук, мы изо всех сил старались прижать ее к земле, и в это время раздавалась спасительная команда:
— Пу-ускай!
Мы отскакивали в сторону — и в одно мгновение «московка» взмывала вверх и клекотала в воздухе, словно степной беркут…
Дядя Андрюша все дает и дает ей конца, сматывая с веретена нить, «московка» поднимается выше и выше, и вот она уже парит под самым небом, став маленьким хвостатым существом. Мы слышим ее довольный, воркующий голос и просим у дяди Андрюши разрешения самим попускать «московку».
Мы в четыре руки держим веретено, напрягаем все мышцы, приседая к земле, но сладить с ней не можем, и дядя Андрюша ловит нас сзади за пояса.
— Вот сила! — удивляемся мы. — Тянет, как лошадь, и удержать нельзя!..
Потом мы поднимаемся на бугор, дядя Андрюша привязывает конец нити к забору, и тогда все по очереди пробуют попускать ее за нитку…
А однажды, в какой-то праздник, дядя Андрюша запустил «московку» при гостях, и все видели, как она взмыла над лугами, а внутри ее горел огонек. До позднего вечера этот светлячок скитался в небе, как заблудшая звезда, а потом «московка» вдруг вспыхнула и огненный Зилантов змей потащил ее за луга, в озеро Кабан.
Все вскочили из-за стола, высунулись в окна и смотрели, пока не исчезли огненные крылья вдали. Это было так удивительно, что тетя Еня даже перекрестилась: «Слава богу! Хоть спокойно теперь посидим за столом».
Но мастер Черенков, который знал все на свете и пил, как говорили, аккуратно, не оставил это событие в стороне. Поглаживая подбородок, он сказал, что «московка» — прародитель самолетов. И первый летчик летал на ней, забравшись вовнутрь и привязав себя к поперечной дранке поясом. А делалось это так: запрягали лошадей в телегу, гнали их во всю мочь по дороге, и воздушный аппарат, привязанный шнуром к телеге, поднимался в воздух:
— Страхи-то какие! Страхи-то! — говорила тетя Еня и бросала сердитый взгляд на дядю Андрюшу…
Когда собирались гости, бабушка, вытерев руки о фартук, уходила из передней и садилась за печкой — до поры, пока не кликнет ее тетя Еня, чтоб убрать грязную посуду со стола. Я садился рядом с ней, и мы скрывались в закутке, как в надежном блиндаже, зная наперед, что не пройдет и трех часов, как случится баталия…
Люди жили и веселились по издавна заведенному порядку, никогда не отступали от него, и мы с бабушкой хорошо это знали.
— Вот сейчас начнется церемония, — с доброй улыбкой говорила бабушка. — И тебя пригласят к столу. А ты иди, не противься. Потом уж придешь, когда про тебя забудут…
Гости усаживались за стол и устраивались каждый на своем месте — «по положению». Хлебосольная тетка старалась изо всех сил, наседая на гостей, чтоб они перепробовали все пареное и жареное, все ее соленья и варенья, а дядя Андрюша зорко следил, чтоб все пили до дна и не оставляли в рюмке зло.
После «третьей» начинали говорить. Сперва беспредметно — о том о сем, как бы нащупывая главную нить, потом отдавали дань хлопотам хозяйки: «И все это у ней ладно и складно…»
«И когда только она успевает!..»
«А окорок-то, окорок!..»
Потом голос тети Ени: «А вот еще это попробуйте… Все свое, свое… Чем богаты, тем и рады!..»
«Да, что уж ты в самом деле? Где еще такой стол увидишь?»
— А ты чего глядишь? — набрасывалась тетка на дядю Андрюшу. — Рюмки-то пусты!..
Шум все нарастал и нарастал, голоса сливались в один пчелиный гул — не поймешь, кто о чем говорит. Сосед приваливался к соседу, каждый доказывал свое, на столе начиналась разруха, я сползал со стула и прятался в закутке у бабушки.
Я уж ненавидел весь этот «стол», весь этот дурной праздник, который совсем свалил с ног бабушку. А тетя Еня «рвет и мечет», вставляет в пьяный разговор колючие слова: «Помощничков-то у меня нет, а рук — только две…»
— Ты бы прилегла, бабушка, — говорю я. — Все равно уж теперь не позовут тебя. Ходить-то совсем не можешь!..
— А вдруг чего надо будет? С лежанки трудней мне вставать. А ты не тужи обо мне. Тут мне с тобой хорошо…
— Сейчас про Байкал будут петь, — говорю я. — Как бродяга море переплыл и встретил родимую мать…
И угадал: дядя Андрюша, оторвав голову от стола, стащил с кровати двухрядку и стал нащупывать на ладах знакомый мотив. Кто-то уловил мелодию и запел:
— По диким степям Забайкалья…
Я отодвинул занавеску и высунулся по грудь с печной лежанки, чтоб получше видеть, как дядя Петя Черенков будет показывать свой номер и представится бродягой, который Байкал переехал. Это дяди Петино выступление я знал наизусть и гости знали: каждый раз он проделывал одно и то же, но из уважения к «артисту» люди за столом утихали, устраивались поудобнее на своих местах, как в театре перед открытием занавеса, и с нетерпением ждали выхода героя.
И на этот раз, как только прозвучали первые слова песни, дядя Петя встал и ушел в заднюю половину дома. Пока я соображал, какую рвань он там может найти, Черенков уже появился в дверях «настоящим бродягой»: в дырявой телогрейке (бабушка надевала ее, когда выходила во двор с помойным ведром), на голове — шапка с оторванным ухом (дядя Андрюша работал в ней в сарае), шея обмотана каким-то старым, замызганным платком, который уже давно валялся в хламе, за сундуком (и когда только он успел все это разыскать?), и с костылем в руке.
«Бродяга Байкал переехал,
навстречу родимая мать…»
Пели эту песню так хорошо и слаженно, с таким участием и к бродяге, и к его матери, что представление превращалось в настоящую человеческую драму, которую переживали все, сидящие за столом: и хор, и солисты.
Вот поднялась из за стола тетя Даша, жена Черенкова. Она шла навстречу «бродяге», вскинув руки, и дядя Петя воскликнул:
— Ах, здравствуй, ах, здравствуй, мамаша! Здоров ли отец мой и брат?
— Отец твой давно уж в могиле, — пела тетя Даша. — Сырою землею зарыт. А брат твой давно уж в Сибири, давно кандалами звенит…
Дядя Петя, закрыв лицо руками, начинал рыдать, хор пел с каким-то невольным надрывом, дядя Андрюша тер глаза кулаком, я хлюпал носом, а «родимая мать» — тетя Даша — брала под руку «бродягу» и все повторяла:
— Пойдем же, пойдем мой сыночек,
Пойдем же в курень наш родной.
Жена там по мужу скучает,
Детишки все плачут гурьбой.
Хор подхватывал последний куплет с воодушевлением: в словах слышалась надежда, что не все еще потеряно для бродяги, этого каторжника, мытаря, который столько натерпелся в дороге и все-таки добрался до дому…
После небольшой паузы первой приходила в себя тетя Еня. Входя в роль хозяйки, она заставляла гостей снова приблизиться к столу и взяться за рюмки.
Выпивали, закусывали степенно, только дядя Андрюша не дотрагивался до еды и сидел понурившись.
— А ты чего нюни-то развесил? — напустилась на него тетя Еня. — Жить-то надо уметь. Глянь-ко вон на свояченицу! Небось она в рваной телогрейке во двор не выйдет. Она за мужниной спиной, как за каменной стеной…
— Уж будет тебе, Еня, — укоризненно качала головой нарядная гостья. — Поди уж, не видела ты меня в этом платье?
— Не-ет, — вздохнула тетя Еня, — не родись красив-мил, родись счастлив…
— Опять она за свое! — вздохнула бабушка. — Точит ее зависть. А того, видно, не знает, что трудом праведным не наживешь палат каменных… Котельщикам-то не больно сладко. Летом в котле — ад кромешный, зимой — ледяная прорубь. Вон как бухает Андрюша по ночам: кашель его душит. Эх, бабы-бабы!..
— Не гляди на меня, гляди на куманечка, — игривым голосом ответила тете Ене свояченица…
— Куманечек — мое зернышко, не хватай меня за ребрышко, — кто-то начал было петь, чтоб спасти положение, но тетя Еня стукнула об пол каблуком и вскрикнула с болью:
— Нет в жизни счастья!
Дядя Андрюша, отбросив гармонь, схватил нож и с размаху ударил им по столу.
И тут началось. Гости вскочили, отбрасывая стулья, и один за другим бросились к порогу. На ходу срывали с вешалки пальто, ныряли в темные сени и с грохотом скатывались с крыльца. Шарик рвался с цепи, пытаясь ухватить за ноги взбалмошных людей, неспроста бегущих из дому, и надрывался в лае.
— Сто-ой! — кричал дядя Андрюша и срывал со стены дареное красным командиром ружье.
В эту минуту он чувствовал себя снова партизаном гражданской войны и входил в свои права.
— Стой! — кричал он. — Назад!
Мы с бабушкой гадали: вернет он гостей или нет?
Обычно он приводил пьяную ватагу знакомых и родственников обратно, и все, немножко протрезвев, снова усаживались за стол и «опохмелялись».
— Придут, — сказала бабушка. — Трамваи-то уж не ходят. Куда им деваться? Андрюша их всех под ружьем приведет. Партизан… А ты забирайся вон на печь да усни. Чего их ждать?..
Сквозь подстилку проступало сухое тепло кирпичей, пахло песчаным, солнечным берегом, а над моей головой, в своей пещерке, заливался соловьем знакомый сверчок. Наступал какой-то блаженный миг тишины, я отрывался от земли и летел вместе с Зилантовым змеем на озеро Кабан. Змей был похож на жар-птицу, только перья у него были, как у соседского пырина, — черные с золотой каймой, и разговаривал он мирно, голосом тети Ени.
«Все хорошо, хорошо, — говорил он, — все уладится, сделается… Попьем маленько, опохмелимся».
А потом я плыл по Кабану «недалечко», вместе с каким-то баргузином, черным и усатым дядькой…
«Бом!» — и в небо, оторвавшись от колокольни, взмывает золотой шар. Потом еще один — такой же большой и прозрачный, а за ними — торопясь поспеть — маленькие «тилим-бомики», словно звонарь выдувает их на каланче и быстро пускает на волю, чтоб они повисли над слободой целой гирляндой, наливаясь вверху первыми лучами солнца.
А с минарета мечети стекает бледно-голубой родниковый голос суфи, от которого ломит зубы. И вот пространство между этой ледяной струей и теплыми золотыми шарами начинает заполняться живыми звуками земли — от пенья петуха до хриплого кашля калиток, и вызревает в слободе утро. Встает на пост гусак Кара-бабая и ловит глазом вскочившего на забор петуха: «А-га!» И забулькает спросонья индюк, и завозятся куры.
И на той зыбкой грани, когда, выплыв из темной глубины сна по макушку, еще не видишь света, но уже слышишь плеск оживших вокруг тебя людей, я уже чувствовал отраду этого звонкого утра, и только еще одно движение, как все откроется и хлынет на тебя потоками света и звуков… Но что-то резануло по ушам так, что сердце остановилось, а потом вытолкнуло в грудь несколько тяжелых ударов и я, задохнувшись, откинул одеяло. Будильник все звенел, скрежеща стальной пружиной, на меня надвинулся потолок и сложились в тесную коробку серые с подтеками стены. И вот он охрип, возвестив о наступлении утра, Его завели со вчерашнего вечера, чтобы сегодня он поднял нас с постели, потому что «пора», и где-то поднялось солнце, а без будильника мы бы не узнали об этом.
Только в выходной день можно поехать в слободу, вырваться из этих стен на волю. Но сколько уж прошло воскресений, никто не собирается в гости.
— Не до гостей сейчас, Гошенька, — сказала мать. — Их теперь все как огня боятся…
«Бабушка не боится!» — хотел я крикнуть, сказать так, чтоб все услышали, но почему-то не хватило духу.
Легче нырнуть под одеяло и долго-долго думать, вспоминать — и тогда снова увидишь золотые шары над слободой — праздничный звон в далекой родной стране, где солнце еще достает до земли. А потом, когда стены надвинутся на тебя и сложатся в серую коробку, встать как ни в чем не бывало, потому что все это — «пока», все это — невзаправду, а взаправду — тот мир, в который я вырвусь, дайте только срок. И мать сказала:
— Вот подрастешь, один будешь ездить к бабушке…
Я делаю отметины на косяке, немного жильдю, поднимаюсь чуть-чуть на цыпочки, но рост все равно не прибавляется, хотя я сам себе в этом не признаюсь… А ехать можно первым трамваем: «одноркой». Сесть у «Георгиевской» и — через кольцо — по центральной улице прямиком, только потом будет поворот на дамбу, а тут уж — гляди! Откроются луга, из окна трамвая сразу увидишь белый домик на бугре. Здесь трамвай припустится вовсю, потому что этот домик будет его притягивать магнитом.
По ночам, когда весь дом затихал и оживали в углах лохматые чудища, я изо всех сил напрягал память, чтоб она перенесла меня поскорее в нашу слободку и я увидел бы заснеженный бугор, с которого летят ребячьи салазки и выкатываются на просторные луга.
— Барабыз![4] — кричит Абдулка.
Я с радостью отвечаю: — Барабыз! Поехали! — И мчусь вслед за ним на санках, зарываясь с головой в снежный вихрь.
— Барабыз! Барабыз! — слышится со всех концов…
Вот откуда «барабус»! — догадываюсь я. Возчики, которые останавливали у бань лошадей, запряженных в сани, зазывали к себе седоков этим возгласом: «Барабыз!» Поехали!
А всем слышалось «барабус».
И стали называть санную упряжку и самих возчиков «барабусом».
И единственная была радость — выйти из городской бани, сесть в розвальни и ехать на «барабусе» домой! Лежишь на сене, укрытый широкой полостью, а возчик погоняет лошадь, причмокивает на зазевавшихся прохожих. Из-под копыт лошади выметываются комья слежавшегося на дороге снега, иногда подкова стукнет о передок, и начинаешь считать-загадывать, сколько раз ударит подкова, пока мы едем до дому…
Нас возили за гривенник, кто жил подальше, с того — на пятак больше, а красная цена — двадцать копеек — это уж куда-нибудь на край…
«Барабус! Барабус!» — и сани-розвальни увозили меня далеко-далеко в луга, за мазарки, в глубокий целительный сон.
Всю зиму тучи валом валили на город, висели над крышами домов, и мы ждали, когда рассветет, когда покажется над землей солнце, и заискрятся, как бывало, снега. Но проходили дни, а все не светлело, и так — до самой масленицы, когда уж начала рушиться дорога.
В этот первый весенний праздник тетя Еня обычно собирала гостей на день своего рождения.
Мы как-то позабыли об этом и спохватились только на другое утро, когда уж неудобно было ехать к родственнице, и мать послала меня одного…
Я спрыгнул с подножки трамвая на Большой улице и бегом пустился к знакомому переулку. У поворота перегородила мне дорогу гурьба ребят, которые поглядывали на меня как на чужака. Один из них подступил ко мне вплотную.
— Абдулка! — обрадовался я. — Салям!
— Здравствуй, — сказал он безразлично, и у меня что-то оборвалось внутри.
— Показывай! — приказал он, кивнув головой на альбом для рисования, который я нес под мышкой.
— Пожалуйста! — сказал я и протянул ему альбом.
Он перелистал страницы до чистых листов и прищелкнул языком.
— Хорош бумага! А булки в кармане нет?
— Нет, — похлопал я себя по бокам.
— Тогда шагай давай!..
И ребята расступились, освободив мне дорожку в узенький Кривой переулок, заваленный серыми сугробами снега. Дома тонули в нем по самые окна, напоминая кургузых совят с подслеповатыми глазами, сидевших в глубоких гнездах.
Я пробирался вдоль разоренной ограды, пугаясь глухой настороженной тишины, которая подступала со всех сторон плотными глубокими снегами.
Переулок наш словно сгорбился, и я оглядывался по сторонам, не понимая, что случилось. В памяти моей он всегда был живым, говорливым, устремленным в высоту.
«Ба! И мечети нет! И высоких ветел, что стояли у нас на задах!»
Я заторопился, чтоб поскорее добраться до конца переулка и увидеть на самом краю белую нашу мазанку…
Я толкнул калитку — и Шарик, узнав меня, вылез из конуры. Отряхнувшись, он подошел ко мне, встал на задние лапы и лизнул меня в нос.
Шерсть у него была длинная, лохматая, с ледяными сосульками, которые он выгрызал, лежа в конуре. Я гладил его по широкой спине, по его заиндевевшей шубе.
— Как ты живешь, Шарик?
Он глядел на меня грустными глазами и не отпускал от себя.
— Я погощу у вас, Шарик. Мы еще покатаемся с горы!..
Бабушка не вышла, как бывало, мне навстречу. Она лежала в своем закутке, на жесткой кровати, и только повернула ко мне голову.
— Гошенька, подойди поближе, дай мне на тебя поглядеть! Где ты?
— Что с тобой, бабушка? — испугался я.
Ее глаза уже ничего не видели. В них не было зрачков.
А она говорила:
— Вот теперь слышу я тебя. На-ка вот тебе денюшку, купи ты от меня на память себе что.
— Да не надо мне ничего, бабушка. Не надо! — запротестовал я, испугавшись пятирублевки.
— Нет уж, ты возьми! — строго заговорила она. И я притих: я вдруг почувствовал ту темную пропасть, которая стала отделять меня от любимого человека…
— Я вот альбом принес для рисования, — сказал я, боясь заплакать. — Даже Абдулке понравился.
— Вот и хорошо. Нарисуй картинку, и нашей имяниннице будет подарок.
Голова ее откинулась к стенке, и она совсем отвернулась от меня, спрятав лицо в тень.
— Но сперва, — зашептала она, — съешь пирожок. В печурке он, тепленький.
— В какой печурке, бабушка?
— А в той, что пониже, в варежке пирожок.
Я достал из печурки меховую рукавицу и вытянул из нее сверток, в котором оказался теплый пирожок с мясом.
Он хрустел на зубах и рассыпался, и ничего вкуснее я не ел в своей жизни…
И вдруг я услышал, как хлопнула калитка и застучали каблуки по ступеням крыльца. Скрипнули половицы в задней избе. Тетя Еня!
Я оправил на себе вельветовую куртку, пригладил волосы и выступил на свет, поближе к окну, чтоб тетка сразу меня увидела.
— Здравствуйте, тетя Еня, поздравляю вас…
— Здрассте, пожалуйста! — сказала она. — Явился на черствые именины! Чем я тебя угощать теперь буду?
— Да я уж съел пирожок.
Бабушка застонала в закутке. Тетя Еня подозрительно на меня посмотрела.
— Какой-такой пирожок? Никаких пирожков у нас нет!
— А я вот вам картинку нарисовал…
— Не до картинок мне теперь!
И быстро сбросив с себя жакет, она накинула на плечи телогрейку, хлопнула дверью и загремела ведрами в холодной половине избы…
Пришел дядя Андрюша, мы молча поужинали и легли спать.
Мне постелили на полу, и я лег так, чтоб видеть со своего места бабушкину кровать.
Перед темним ликом богородицы мерцала лампадка, и в ее зыбком неверном свете выступала из темного закутка седая голова бабушки, покоящейся на подушке…
После тяжелой работы в котельной дядя Андрюша засыпал мгновенно в тихо, и только среди ночи заходился кашлем, от которого испуганно дрожали в окнах стекла.
— Ох, божье наказанье! — ворчала спросонья тетя Еня.
Я не спал, чутко прислушиваясь к дыханию бабушки.
И вот мне показалось, что она перестала дышать. Я встал и, боясь оглянуться назад на лики святых, подошел к изголовью бабушки. Она не дышала.
Пересилив страх, я подошел к теткиной кровати и тронул тетю Еню за плечо:
— Вставайте, бабушке плохо!
— Спи, полуношник! — сказала ясным голосом тетя Еня и отвернулась от меня на другой бок.
Я лег и напряг весь свой слух: бабушка дышала…
На меня наплывали страхи, которые скапливались в темных углах дома, и я укрылся от них с головой одеялом.
«Как это было давным-давно, то и сделалось теперь сказкой, — говорила откуда-то бабушка. — Сперва город-то был заложен в сорока верстах отсюда. Царю Саину приглянулось место на высокой горе, над речкой. Но там гнездился страшный двуглавый змей, имевший одну главу змеиную, другую — воловью. Первою главою пожирал он людей и животных, второю — питался травой. Кругом его логовища гнездилось много и других гадов. Но жаль было Саину это место, и он позвал деревенского колдуна, который взялся очистить от змей землю Саинову. Чудной дудочкой он сманил всех змей в одно место, сплел их в клубок, обложил сеном и хворостом, полил серой и смолою и поджег…
Бабушка тяжело вздохнула, странно захрапела… А потом я опять из какой-то бездонной глубины услышал ее голос:
«Уничтожил всех змей, изгнал кабанов на озеро, где они еще долго паслись. Спасся из колдовского огня только один Зилантов двуглавый змей, который летал на озеро Кабан пить воду. Вы еще видели его с Абдулкой. Помнишь?»
— Помню, — ответил я и проснулся от страшного грохота, который, казалось, потряс весь наш дом.
Я вскочил и сразу увидел бабушку, лежащую на полу.
— Тетя Еня! — закричал я не своим голосом…
А за окошком скатилась звезда, прочертив стекло светлой линией.
Так и не рассвело в те дни, и до самой весны на земле было пасмурно и хмуро, а в конце апреля паводок поднялся выше отметки, затопил белую мазанку, что стояла на самом бугре, первой в Кривом переулке, и весь домашний скарб дядя Андрюша перевез на лодке к Зилантовой горе. А когда полая вода сошла, дом поставили на новые стропила. Дядя Андрюша побелил его, подсинил наличники окон, сходил в баню и в чистом белье лег в постель.
— Вот что, — сказал он тете Ене. — Сегодня я уйду. Надо бы проститься мне со всеми.
— И не придумывай! — сказала по своей привычке тетя Еня. — Лежи знай. Я тебе горчичники поставлю.
— Мертвому припарка! — рассердился дядя Андрюша. — А ну-ка беги живей да зови ко мне родных!
— Господи Сусе-Христе! — пригляделась тетя Еня. — Да на кого ж ты меня покидаешь?
— Иди, иди! Потом будешь причитать!..
А вокруг зеленела земля и, наверстывая время, тянулся к солнцу густой бурьян — как во все прежние времена. В слободке стояла сонная тишина, словно люди боялись выдать себя каким-нибудь громким словом или неосторожным шагом, и не лаяли псы. Только Шарик глухо выл из конуры, чувствуя беду…
После похорон все вернулись обратно и стояли молчаливой толпой во дворе, ожидая очереди к поминальному столу. Сначала пропустили приблудных, приставших к похоронной процессии каких-то древних старцев и мало знакомых людей. Потом накрыли стол для своих, чтоб посидеть без посторонних лиц и обговорить все дела…
Разлили по стопкам водку, принесли горку коричневых, ноздреватых блинов, миску со щами и миску грибного супа — на выбор. Но сперва по поминальному ритуалу надо было съесть блин и кутью и, не говоря ни слова, мы принялись за первое блюдо.
За столом было тесно, и все ели, низко наклоняясь над тарелкой, чтоб не толкнуть соседа локтем, а стул, на котором всегда сидел дядя Андрюша, был пуст. Среди тарелок выступала рамка с его фотографией и перед ней стояла стопка водки и закуска, словно дядя Андрюша припоздал к столу и ему оставили местечко. Выпили не чокаясь, не воздравие, а на помин души, за «царствие небесное». С дороги все проголодались и дружно принялись за варево. Тетя Еня однако зорко следила за порядком и под «жидкую закуску» просила наливать по новой, меняя пустые поллитровки на полные, тяжелые бутылки.
— С едой нынче трудно, — вздыхала она, — сами знаете. Спасибо Василию Яковлевичу, а то б и угощать было нечем.
Все посмотрели на Василия Яковлевича, который помог вдове продуктами, и он, слегка покраснев, закивал головой, подтверждая ее слова и как бы говоря: «Ничего не попишешь, надо помогать ближнему». И в эту минуту я его узнал: дядя Вася!
Но почему-то он стал ниже ростом, и не такой уж размашистый и плечистый, как показалось мне тогда. Обыкновенный человек с рыжими усами. И в глазах у него бегали чертики, словно он вот-вот выкинет какой-нибудь номер. От этого, наверно, он и не мог задержать свой взгляд на человеке. А так, — глянет раз — и глаза в сторону. Боится, видимо, как бы чего не сказать, или не сделать такого, что обидело б человека.
— Да, пища — полбеды, — говорила тетя Еня. — Без Василия Яковлевича лежать бы Андрюше на краю кладбища… А он там все сделал и всего добился. Теперь на главную-то аллею не страшно когда и одной прийти…
— Помощный вы человек, Василий Яковлевич, — заговорили напрямую за столом, — спасибо вам!..
А он закусывал, кивал головой и поводил плечами:
— А как же! Надо помогать человеку.
И как-то так получилось, что все сдвинулись и дядя Вася оказался на стуле дяди Андрюши, а фотографию поставили на подоконник. За столом стало просторнее, и разговор оживился.
В распахнутые окна залетал сырой волжский ветерок и на минуту смывал устоявшийся в доме приторно-сладкий запах. Открыли было дверь для сквозняка, но кто-то убоялся простуды и вспомнил, что этот неистребимый дух, который после себя оставляет покойный, все равно ничем не возьмешь, а проходит он сам собой через сорок дней, и дверь прикрыли.
Заговорили про дядю Андрюшу, какой он был золотой человек и как он всю жизнь гоношил для дома. Только бог детей не дал.
Кто-то вспомнил его как партизана, который был горяч, но быстро отходил душой.
Когда-то был он красногвардейцем и потому завещал хоронить его без попов и отпевания. Желание покойного было исполнено (да и попа уж в слободе не было), однако тетя Еня наняла двух старушек, и они поочередно гундосили над покойным, читая замызганные листы псалтыря. Но это уж воля тети Ени. Без этого она не решилась отправить покойного в неведомый путь.
— Ну и хорошо, ну и ладно, — поощряли родственники мою тетку. — Никто еще не знает, что там…
— А удивительно, — говорила тетя Еня, — так это его предчувствие…
— Больные всегда чуют свою кончину, — сказал дядя Вася. — Здоровый умирает сразу, как подкошенный, а больной тает и подсчитывает каждую минуту.
— Все уйдем, никто не останется, — сказал мастер Черенков. А он был самым сведущим человеком в слободе и ему можно было верить.
— Теперь только кошки это чуют, — заговорили за столом. — Никогда кошка дома не умрет, всегда уйдет и спрячется от глаз людских.
— Также и слоны, — поддержал Черенков. — Говорят, есть даже кладбище слонов. Там и добывают дорогую слоновую кость.
— О, господи! — вздохнула тетя Еня. — Да что это мы все про кошек да собак, а стопки-то пусты. Покойный — страх как не любил, когда передергивали.
— Да уж, хлебосольный был хозяин! — подхватило застолье. — И наказывал, чтоб не лили слез над его гробом, а чтоб, как всегда, пили, закусывали да и спели б…
— Ну уж и петь! — возмутилась, тетя Еня. — Люди вон под окном ходят…
— А что люди! — сказал дядя Вася. — Андрей был партизан и музыкант. Жаль вот некому сыграть. — И он покосился на гармонь, которая сундучком стояла на кровати, как во все праздники. И висело ружье на стене, от которого я не мог отвести глаз.
Дядя Андрюша лежал тогда в гробу совсем чужой, — непохожий нисколько на себя, и казалось, хоронят какого-то другого человека, а он затерялся в толпе суетливых людей и хлопочет вместе со всеми о похоронах. Где-то он ходит, постукивает молотком, командует…
И мне казалось, что он вот-вот появится в дверях, по старой солдатской привычке одернет пиджак, подойдет к столу, возьмет стопку, поднимет ее высоко над головой: «А ну-ка, по махонькой!..»
— По диким степям Забайкалья, — тихо и вкрадчиво затянул дядя Вася.
— Где золото роют в горах, — поддержал его другой голос, и полилась песня:
Бродяга, судьбу проклиная,
Тащился с сумой на плечах…
«Вот сегодня, — подумал я, — надо бы обязательно дяде Андрюше пальнуть из ружья…»