В бога перестали верить, но престольные праздники справляли, и когда пасха подступала к Первомаю, готовились сразу к двум — к «старому» и «Советскому». По заведенному обычаю красили яички — и они до «Христова воскресения» покоились в зелени подросшего овса; выставлялись на комод куличи, похожие на редкостной величины грибы-боровики, белыми пирамидками выстраивались на столе сырники, начиненные изюмом; пахло в доме сдобной стряпней и пихтой. Зеленые лапы хвои заняли передний угол, где прежде висели иконы и высвечивался над тихим огоньком лампадки скорбный лик богородицы. А пасхальный стол венчали бумажные «первомайские» флажки, нанизанные на одну нить и протянутые из угла в угол. Они мне казались веселой разноцветной дорожкой, которая вела от старого праздника к новому, и радовала взгляд…
Я проснулся, но лежал в кровати, прислушиваясь к голосам на кухне: две хозяйки — моя мать и тетя Лиза — хлопотали у русской печи, а тугая на ухо деревенская девка Нюра все спрашивала: «Чё ишшо делать?» Искала коромысло, которого сроду у нас не было: носили ведра в руках, и ей уж об этом сто раз говорили, да все не впрок. В другой раз на нее бы накричали, но в это благостное утро никто не повысил голоса, не стукнул дверью, и вместо «здравствуй» все друг другу говорили «Христос воскресе» и слышали в ответ «воистину воскрес». Вот и Нюре сказали:
— Бог с тобой! Какое коромысло ты ищешь? Бери ведра, да не греми ими. Вон они стоят — на тебя глядят…
И она неслышными шагами ступила за порог.
Она у нас живет с того дня, как их раскулачили: отца и мать куда-то сослали, а ее нам привезла тетя Маруся из Полянок, чтоб мы приютили на время «круглую сироту». Теперь она на нашем иждивении — и постоянно просит какую-нибудь «работу по дому», потому как совесть ее грызет — не может она просто так «чужой хлеб исть».
Ей говорят, чтоб она не беспокоилась: работы по дому всегда сверх головы, да еще вон за Гошкой надо присмотреть, то есть за мной. А сама она неграмотная — читать и писать не умеет, а мне задорно дразнить свою «няньку», когда она подступает ко мне с расспросами, «чё печатывают в газетах».
Я беру со стола свежий номер «Правды», переворачиваю страницу и начинаю читать: «В Больших Полянках раскулачили еще десять человек и всех сослали в Сибирь».
— Ой, батюшки! — качает она головой. — Чё же теперича будет с ими? Чай, там холодно…
— Чё-чё, — передразниваю я ее. — Известно чё — работать заставят, лес валить. А самых зловредных — в шахту!.. Видела — плакат висит на Рыбнорядской: там кулак целится из обреза в сельского активиста. У вас, наверно, тоже был обрез?
— Какой еще обрез, Гошка?
— Какой-какой! Ты что — маленькая? Или выгораживаешь своих родителей?.. Обрез — это винтовка с отрезанным дулом. Такое ружье можно в рукав спрятать…
— Ей-богу не было у нас никакого ружья! — пугается она моих слов. — И мы вовсе не кулаки. Мы — жажиточные.
— «Жажиточные»! Эх ты, темный человек!.. Да не плачь, все это я выдумал. Нет в газете ничего про ваши Полянки. Там совсем про другое написано. И читал-то я газету вверх тормашками. А ты даже не заметила!.. Вот найду время, с тобой займусь. Хоть азбуку выучишь, будешь вывески на улицах читать…
— Правда, что ль, ничё нет в газетке-то? — переспрашивает она меня, пропустив остальные слова мимо ушей.
— Правда-правда!.. Только ты не кричи меня обедать, сам приду…
У нее есть такая привычка: в полдень выйдет на лестничную площадку, перевесится через перила — и на весь двор: «Го-ошка! Обедать иди!»
— Как же не кричать-то, когда ты нейдешь, — отвечает Нюра. — Одна я без тя исть не могу…
Я поднимаюсь с постели, иду умываться. На кухне меня ловит за руку тетя Лиза (у нас квартира на две семьи, а кухня одна), коварно спрашивает:
— Что надо сказать?
— Доброе утро, тетя Лиза! — говорю я.
— А еще что?
— Еще?.. А я — в «СВБ»!
— Это что еще такое? — не понимает она.
— Союз воинствующих безбожников! — говорю я и вырываю руку из ее потных пальцев.
— Они будут жить по-другому, Лиза, — заступается за меня мать. — Не трогайте вы его!
— По-другому, по-другому, — ворчит тетя Лиза. — Безбожники!
— Успокойтесь, Лиза! Грех сегодня сердиться. Ставьте свой лист на плиту…
Да, кухня у нас общая — надо всегда проходить через нее, а тут, как говорит мать, «топчутся две хозяйки».
— Радоваться надо, что удалось испечь кое-что к празднику, — ворчит тетя Лиза, и я понимаю, что эти слова обращены ко мне: пока я умываюсь в закутке, возле кухни, она хочет успеть высказать мне свое наставленье.
— Еще прошлым летом все было доступно, — слышу я ее голос. — А нынче и мука — с мелом: обманщики кругом! И творог не добыть. А уж изюм надо в Татарской слободе искать, у кого было припрятано… Рынок, наверно помните, Гавриловна, (это она к моей матери обращается), разрастался, бывало, от Рыбнорядской да нашего дома. Чего только не везли! А теперь в магазинах — одно воспоминание. И нет ничего зазорного, если куличи и сырники на столе. Когда еще их поешь?! (Это уже мне — в назидание.) Какое-то «СВБ» выдумали. Иконы во многих домах поснимали. Вынесли святых, а теперь сидят и в кулак дуют.
— Все это попы! — говорю я, проходя мимо тети Лизы. — Обманывают народ. Скоро вот Георгиевскую церковь сломают…
— Вы что не сломаете! — бросает мне вслед тетя Лиза и уходит в свою комнату, прикрыв плотно за собой дверь…
Вот вредная баба! Никакой благодарности! Мать пристроила ее за «соломенным вдовцом», что всегда запирался в своей комнате, сторонился людей, но был человеком порядочным. У него есть какие-то накопления — и теперь тетя Лиза за его спиной — как за каменной стеной. Он так и остался «тише воды, ниже травы», а она в доме взяла всю власть. А Павел Ильич — человек интеллигентный, мягкий. Она на него кричит, а он в ответ: «Что ты, Лизынька? Не надо так!» И все! И тихонько отойдет от нее.
Матери моей она не может ничего поперек сказать, вымещает свою злость на мне. Иконы не сняла, все время теплится в их большой комнате лампадка — и запах доносится благовонный: пахнет расплавленным воском и еще чем-то лесным. Ничего не скажешь, запах приятный, но я никогда не переступлю их порог, хотя у Павла Ильича много всяких забавных штучек, которые я видел, когда еще он ходил в «соломенных вдовцах». Есть у него там деревянная игрушка — «Пильщики». С двух концов — выточенные палочки, начнешь ими двигать — и пильщики заработают: пилят и пилят бревно, а перепилить не могут. И еще — много старинных открыток, пасхальных и рождественских, каких уже нигде больше не увидишь. На одной — аист несет младенца, на другой — из яичка выбирается желтый цыпленок, смотрит на тебя — в словно говорит: «Вот я и вылупился!» Открытки лаковые, в ярких красках, глаз от них не оторвешь! Но как вселилась к Павлу Ильичу тетя Лиза — все! Ходу туда нет…
Ну, ладно, мы еще посмотрим, чья возьмет!
Перед пасхой мы ходили с ребятами на Георгиевскую улицу, к церкви. Народу было — не пробиться. Добрались до третьей ступеньки — накинулись на нас злые старухи, костылями замахали — пришлось отступить. Но скоро Георгиевскую церковь сломают — вырвут с корнем религиозный дурман — вот мы и будем квиты!.. Обирают попы народ. Одна тетя Лиза сколько денег туда перетаскала, а все не свои, Павла Ильича накопления. То на свечку, то на просвирку, то — просто так — на поднос дьячку. Вот еще какие есть люди!..
Я одеваюсь, прислушиваясь к голосам на улице. Витька Титов с Салаваткой уже во дворе. Но не решаются мне позвонить — как условлено — «три коротких», и не свистнут в два пальца: люди по двору ходят: «Христос воскрес!» — «Воистину воскрес!» Религиозный праздник — и тут не разойдешься.
Вчера мы амбарную крысу ловили. Бегает она от одного порядка дровяников к другому, идет по прямой через весь двор — и ни на шаг в сторону не свернет, словно ее кто за невидимую ниточку тянет. И никого не боится. Обступили мы ее с двух сторон, бежим рядом: она скалится на нас — зубы мелкие, острые, спина рыжеватая, горбом. Не крыса, а какой-то хищный зверек! Уже до середины двора добежали, видим: спускается с нашей лестницы бухарский кот. Витька Титов оторвался от нас, схватил его в охапку — и назад.
— Бросай его на эту шельму! — кричали мы. — А то нырнет она в свой лаз — ищи-свищи!
Витька подбежал и, улучив удобный момент, бросил кота прямо на спину крысы. Не успели мы глазом моргнуть, как она скинула его с себя — и кот в один миг очутился на крыше. С площадки третьего этажа заорал на нас бухгалтер Григорьев:
— Хулиганы! Уши надеру, если еще раз увижу, как вы моего Ваську мучаете!
— А мы не мучаем. Мы думали — он настоящий кот! — закричали мы в ответ.
— Думали-думали! Ишь чего придумали!..
Испортил он нам все, этот тип. Живет один, ни с кем не якшается, только носится со своим бухарским котом. А он никуда не годится, этот неженка. Крыса ему как поддала, так он и улетел!..
Терпеть мы не можем этого бухгалтера Григорьева. А я его за версту обхожу. В прошлом году он приходил к моей матери свататься. По такому случаю мать накрыла стол новой скатертью, испекла пирожки с мясом. Уселись мы втроем — чинно-благородно. Я гляжу на него исподлобья, он косится на меня, не может прямо в глаза мне смотреть. Мать угощает его пирожками. Двумя пальцами, оттопырив мизинец, он берет один пирожок, кладет его в свою тарелку. «Словно дамочка — пирожное. Ну, я тебе испорчу аппетит!» — И я начинаю вилкой стучать по пустой тарелке, дробь выбивать. У бухгалтера Григорьева пятна выступают на лице.
«Так. Хорошо! Чего бы еще придумать?»
Беру пирожок, откусываю с уголка — и чавкаю, «как поросенок».
Новоявленный жених перестает жевать, откидывается к спинке стула.
— Гоша! — одергивает меня мать. — Как ты ведешь себя за столом?
Я пожимаю плечами.
— Должен вам заметить, — обращается к моей матери бухгалтер Григорьев (просто Григорьевым или по имени-отчеству никто у нас во дворе его не звал. И он сам настаивал, чтоб его звали именно так: «бухгалтер Григорьев». Он служил в банке). — Ваш сын…
— Да? Что — мой сын? — мать как-то вся подобралась, выпрямилась на стуле, вскинула голову. — Слушаю вас, Константин Яковлевич.
— Должен вам заметить, — повторил со значением бухгалтер Григорьев, — сынок ваш, видимо, трудный ребенок. Придется что-то предпринимать, — он пошевелил пальцами правой руки, как бы нащупывая витающую рядом мысль. — Придется…
Что «придется» — уже не удалось мне узнать. Мать поднялась из-за стола и четко проговорила:
— Ради своего ребенка я и приняла вас, Константин Яковлевич. А раз так, то вот — бог, а вот — порог!..
С тем и ушел бухгалтер Григорьев, а я запрыгал на стуле:
— Вот это — да! Нашелся жених! Расселся тут…
— Не говори так, Гоша! О старших так не говорят!..
— Да какой он — «старший»? Всем известно, что он старый фраер!
— Откуда у тебя такие словечки? — нахмурилась мать. — Все с улицы тащишь!..
— Ты не расстраивайся! — взял я ее за руку. — Отца я себе уже нашел.
— Как нашел? Где?
— Да в слободе! — сказал я. — Когда к бабушке ездил. В Кривом переулке живет. У него такая фартовая голубятня! И турманы есть, и чайки, и даже почтовые!..
— Нет, — сказала мать. — Голубятник нам не подходит, Гоша. Нам нужен серьезный человек, чтоб был тебе настоящим отцом.
И нашелся «настоящий отец». Прошлым летом пришел к нам в гости художник. Усадил меня рядом с собой и быстро нарисовал на тетрадном листе клубнику: две крутобоких ягоды с листочками. Я тут же соскочил со стула и с этой картинкой побежал на улицу. Во дворе меня окружили ребята, с удивлением рассматривая нарисованную клубнику, похожую на настоящую, как «две капли воды».
— С-счастливый ты! — позавидовал тогда Витька Титов. — К-к нам вот з-заходил один с-сапожник, так м-мать его выставила з-за дверь!
— И моя мать выставила одного за дверь! — сказал я. — А этого мы уж не упустим!..
Потом я узнал, что мой отчим не из тех художников, которые рисуют картины, а «художник своего дела», как говорил дядя Петя, когда поднимал рюмку, поздравляя за нашим столом новобрачных. Дядя Петя и сам называл себя художником, и портного Василия Ивановича по-прозвищу «Попочка-с-ручечкой», и маляра Николая Васильевича. Мой отец оказался художником-закройщиком, но это не меняло сути дела, а я уже был объявлен сыном художника и считался во дворе счастливчиком, которому здорово повезло: ни у Витьки Титова, ни у Ваньки-драного — ни у кого из них не было отца. Не было его даже у Германа Федорова — нашего коновода и вожака, перед которым мы все преклонялись. Вот ему бы — в первую голову — отца! А выпало такое счастье мне…
Вчера мы разработали план, как изловить амбарную крысу — и сегодня с утра Витька Титов с Салаваткой дежурят во дворе, подкарауливая «шельму»: скоро она должна выползти из дровяника Цветковых и направиться к дровянику Мариам-апа, где у крысы, вероятно, завелось потомство.
— Гоша! — говорит мне мать. — Сегодня надень все новое. Вон я матроску тебе приготовила. Скоро придет отец — он к знакомым пошел, в Татарскую слободу. Чтоб к этому времени ты принарядился…
— Лучше бы — в старом, — слабо воспротивился я, но перечить матери не стал, надел «матроску», которая, как все необношенное, показалась мне жесткой и неудобной.
У порога я столкнулся с Нюрой, которая несла в руках два ведра воды. Увидев меня, она грохнула их на пол:
— Го-ошка! Да тя не узнать!.. Ну, Христос воскрес!
— Ты ведь не старуха, чтоб христосоваться, — проговорил я, не зная, как обойти Нюру, которая расставила ведра у самого порога.
— А я и не лезу целоваться, я просто тебя поздравляю с праздником, — сказала она, вытирая о подол руки.
— Этого еще не хватало! — возмутился я. — Что за мода! Сколько раз говорить, что я — в «СВБ»! Заруби себе на носу: я со-стою в Со-юзе во-инствующих безбожников. Ясно?
— А чё ты там делаешь?
— Воюю с религиозным дурманом.
— С дурманом? Трава такая есть — «дурман».
— Ох-хо-хо! — вздохнул я. — Нет с тобой никакого сладу. Подвинься хоть в сторону, дай пройти человеку.
— Там тебя ребята поджидают, — сказала она. — Просют, чтоб ты вышел во двор.
— Ну, вот, а ты дорогу загородила!..
Я уже с лестничной площадки увидел, как Витька Титов и Салаватка настигают «шельму», а лаз-то у двери в дровяник, куда она бежит напрямую, завален кирпичами: вот теперь ей и крышка!..
Не помня себя, я слетаю с лестницы, бегу на подмогу — и поспеваю только к тому моменту, когда она, подбежав к двери, наткнулась на кирпичи и стала работать лапками, чтоб сдвинуть один из них и пробиться в дровяник Мариам-апа. Но тяжелую груду сдвинуть ей не удалось, она обернулась, глянула на нас с каким-то недоумением — и в этот миг Салаватка накрыл ее ящиком:
— Па-палась!..
С минуту мы торжествовали победу над ней, а потом призадумались: вот она под ящиком, а как ты ее возьмешь? Что же делать?.. Но, слава богу, вышел из дому Герман Федоров, в одну минуту оценил обстановку — и послал Витьку за фанеркой.
— З-зачем ф-фанерка?
— А затем, — сказал Герман, — чтоб пленнице вашей все ходы-выходы закрыть.
— Ага! — догадался Салаватка. — Подсунем под ящик — и ей гроб с музыкой! Вот башка!..
Герману скоро будет шестнадцать, он уже взрослый, но с нами дружбу не теряет. В его сарае стоит слесарный станок, есть тиски, маленькая наковальня, набор всяких инструментов — и он может сделать из проволоки велосипед, из часового механизма двигатель — и машина на колесах из катушек будет бегать по земле, пока не раскрутится пружина.
Герман работает слесарем на обувной фабрике «Спартак». Он сумел договориться со знакомым мастером, ему добавили года и приняли на работу. Не хотел он сидеть на шее матери, кончил семь классов — и на фабрику. У кого — умная голова, а про Германа Федорова говорят, что у него — умные руки. Он — как фокусник: прямо на твоих глазах делает чудеса — из проволоки, из катушек, из обыкновенной дощечки, из бумаги, из картошки, из чего угодно — и получаются паровозы, корабли, автомобили, самолеты, парашюты и даже точь-в-точь настоящие крестьянские сани, и конь с упряжкой.
По выходным дням мы не выходили из его сарая — здесь наша самая интересная жизнь. И когда он завтракает, мы сидим на его крыльце, с нетерпением ожидая появления Германа на лестнице…
Сегодня он вышел в синем суконном костюме: наверное мать заставила надеть обновку ради праздника. Вышел — и сразу дал дельный совет. Нет, у него не только умные руки, но и умная голова: ведь сразу сообразил, что под ящиком эта «шельма». Нас она ни чуточку не боялась, а теперь притаилась, сидит смирно и тихо, чего-то ждет. Но ничего не дождется: пришел Герман — и все будет, как надо.
Витька притащил фанерку и остановился в задумчивости:
— Н-надо к-как-то п-половчее…
— Факт, — сказал Герман. — Чуть поднимешь уголок — она и выскочит. Пусть один из вас придерживает ящик, а другой подсовывает фанерку прямо по земле.
Так мы и сделали — и Салаватка на вытянутых руках понес ящик к подъезду дома. Мы, не сговариваясь, решили крысу утопить в подвале, где стояла, не убывая вода. Раньше мы заглядывали только в окно, стараясь рассмотреть, что покоится на дне подвала. Когда попадал туда солнечный свет, какие-то предметы поблескивали в глубине, а на поверхности плавали маленькие живые существа, похожие на сапожные гвоздики: крошечная головка и острый хвостик. Головастики-карлики. Но неделю назад подъехала к нашему дому пожарная машина, соскочили с нее два пожарных в касках, стащили с платформы насос, открыли ломиком дверь в подвал, сунули туда «кишку» — и стали откачивать воду. Вода побежала, как весенний ручей, вдоль тротуара — и мы с самого начала устремились за ней, проводили ее чуть ли не до Кабана, вернулись назад, а уже ребятня — глядим — кораблики пускает.
Пожарные с двух сторон работают, ухватившись за поручни, смахивают пот с лица, просят нас посмотреть, убыла ли вода в подвале. Мы спустились по лесенке вниз, заглянули вовнутрь: таинственный полумрак, и обдает сыростью, подземным холодком. С минуту стояли молча, приглядывались: никак не разобрать, убывает вода или нет.
— Ну, чё там? — кричали нам сверху.
Уже добровольцы подошли выкачивать воду, пожарные отдыхали, поснимав с головы блестящие каски. Перегнулись через железную решетку, что под лестницей, смотрят — тоже не поймут, убывает вода или нет. Уже «ручей» до Кабана, наверное, добежал, а конца что-то не видно.
Позвали Германа:
— Ну-ка, погляди, чё там такое?
Спустился он по ступенькам вниз, отодвинул нас в сторону, чтоб мы не свалились с приступка в омут, несколько минут смотрел, приглядывался к той черте, до которой стоит вода, потом поднялся наверх, махнул рукой:
— Зря качаете!
— Как это — «зря»?! — вскинулись пожарные. — Сами вызывали машину!
— Вызывали, вызывали! — подтвердила тетя Дуся — дворничиха наша. Как раз ее квартира над этим подвалом. — Плесень у меня ползет по стенам. До каких пор можно такое терпеть? Давайте качать все по-очереди. Вон сколь народу собралось!..
И, правда, чуть ли не вся улица была в сборе, даже с Дегтярной народ привалил. Еще когда пожарная машина с колокольным звоном неслась по нашей улице, за ней увязался хвост — бежала ребятня, распахивались окна, люди тревожно спрашивали:
— Где горит?
Смотрели на крыши домов, но ни дыма, ни огня, а все как раз наоборот. И все-таки — целое событие: воду откачивают из подвала, а она не убывает.
— И не убудет! — стоял на своем Герман. — В двадцать шестом году было наводнение, и как зашла сюда вода, так и осталась на веки вечные.
— Как это осталась? — не унималась тетя Дуся. — Быть того не может!
— А вот может, — говорил Герман Федоров, и толпа тесным кольцом окружила его:
— Докажи!
— А чего доказывать? Волга куда впадает? В Каспийское море? Факт. А Кабан соединяется с Волгой. Факт?
— Ну, факт!
— Вода в подвале — подземная, идет от Кабана. Можно ли перекачать озеро Кабан, вместе с Волгой и Каспийским морем?..
Пожарные подняли «кишку», намотали ее на колесо, поставили насос на платформу — и с колокольным звоном поехали обратно. Народ разошелся, а мы ринулись вниз по лестнице и долго рассматривали блестящие предметы на дне подвала, стараясь разгадать, что это за штуки такие лежат под водой, и как их достать…
Теперь дорога к этой «вечной» воде была открыта и мы несли туда «шельму» в ящике, чтоб утопить ее в темном омуте. Спустились по ступенькам вниз, Салаватку пропустили вперед, он поднял ящик над водой, держит на вытянутых руках:
— Бросать с ящиком, или как?..
— С-стой! — командует Витька. — Я п-придержу ящик, а ты отдерни фанерку — и она п-плюхнется в воду… Р-раз, д-два, т-три!..
Крыса плюхнулась в воду, ушла на дно.
— Вота, дождалась! — закричал Салаватка. — Теперь ей конец!..
— А вон она! Выплыла! — увидел я усатую мордочку на середине темной воды.
— П-плывет! — изумился Витька Титов.
— Плывет, — сказал я. — Да еще как!..
Крыса выбралась на песчаный откос, образовавшийся от разрушенной печи, отряхнулась, как собака, обернулась, поглядела на нас: «Дурачки!» — и спокойно пошла к выходу, к отдушине, которая просвечивала в стене и выводила «шельму» в соседний двор.
— Бежим! — сказал Салаватка. — В Лелькином дворе мы ее накроем!
— Я побегу нашим двором, а вы бегите улицей, чтоб захватить ее с двух сторон, — сказал я — и мы разбежались в разные стороны…
С соседним домом, где жил жокей Ларионов, нас разделял невысокий забор, и я сообразил, что путь до него короче, нежели бежать улицей, через ворота. Я помчался через наш подъезд, добежал двором до мусорной кучи, перемахнул через забор… Что-то хрустнуло под ногами — и я только успел ухватиться за скользкие доски, чтоб не погрузиться с головой в холодную, вонючую жижу.
— Г-гошка провалился в п-помойку! — услышал я голос Витьки Титова.
— Чё теперь делать? — подбежал Салаватка, глянул на меня сверху вниз.
— Доску какую-нибудь подай! — крикнул я ему из ямы. — Скорее, руки сползают, не за что ухватиться.
Из дому выскочила Лёля Ларионова.
— Ой, Гошка тонет! Да скорее вы! Тащите вон лестницу, подайте ему!
Витька с Салаваткой притащили деревянную лестницу, что стояла у дома Ларионовых, сунули ее мне вниз, в помойку. Я ухватился за нее, они втроем стали вытаскивать меня из вонючей ямы.
— Д-доски-то с-совсем п-прогнили, вот т-ты и п-провалился! — проговорил Витька Титов.
— Да, угодил прямо в помойку, — сказал я, выбираясь из ямы. — Но ничего, только меня надо будет обмыть.
— Обмоем, — сказал Салаватка. — Воды из подвала натаскаем и обмоем. Бежим скорее к сараям!
Ребята помчались вперед, я, стряхивая ладонями с матроски и штанов прилипшую грязь, устремился за ними и, пробегая мимо Лёлиного крыльца, увидел, как распахнулись ворота и показалась морда белой лошади.
Я уже не мог остановиться и бежал напропалую к калитке.
Жокей Ларионов гордо восседал в своей коляске и, увидев меня, даже привстал и натянул вожжи. Белая лошадь блеснула на меня круглым глазом, дернулась в сторону.
— Эт-то еще что такое?! — закричал Ларионов. — Что за светопреставление?.. Лелька, и ты здесь? — увидел он свою дочь. — Сейчас же марш домой!..
Пригнув голову и ожидая удара хлыстом, который держал в руке известный всему городу жокей Ларионов, я прошмыгнул в калитку и выбежал на улицу…
В закутке, меж дровяников, Салаватка с Витькой окатывали меня с ног до головы ледяной водой, которую они таскали из подвала в жестяном ведерке, и я, стуча зубами от холода, смывал с себя вонючую слизь, стараясь поскорее избавиться от нее и привести себя в порядок до того, как Нюра начнет звать меня завтракать.
— Десятое! — сказал Салаватка, выплеснув последнее ведерко мне на ноги. — Теперь лезь на крышу — сушись! Там тепло-о…
— Беги домой! — приказал Герман, выйдя из своего дровяника. — Простудишься.
Я со всех ног помчался к дому, влетел на лестничную площадку, но в сенях придержал шаг и крадучись подошел к двери, прислушался. Голосов из кухни не доносилось, обе хозяйки занялись столом, Нюра тоже не шлепает в своих галошах, самое время проскочить к запечью и сбросить с себя мокрую одежонку…
Приоткрыл дверь, переступил порог, на цыпочках прошел мимо дышащей теплом печи, прошмыгнул в простенок, снял штаны, матроску — забросил все на печную лежанку, прислонился спиной к горячим кирпичам: «Вот и все! Теперь надо пройти в свою комнатку, переодеться…»
— Нюра! — слышу голос матери. — Ты ничего там не пролила на кухне?
— Я-то? — переспросила Нюра.
— Ну да! Запах какой-то идет. Может, ты помойное ведро опрокинула?
— Нету, — сказала Нюра. — Помойное ведро, чай, на месте стоит.
— Откуда это тянет? Ну, прямо, не продохнуть! Иди-ка посмотри, что там на кухне…
Я притаился, как мышь, жду, что будет дальше. Нюра прошлепала по кухне туда и обратно, вернулась в переднюю комнату, где был накрыт стол.
— Ну?
— Ничё там нет.
— Вот бестолочь! — не удержалась мать и послала отца: — Иди-ка, Санюшка, ты посмотри: мне от стола оторваться никак нельзя…
Делать нечего, надо выходить из этого угла и признаваться во всем.
Будто только что вернувшись с купанья, я вхожу в комнату, встаю на пороге и заявляю:
— Мне надо переодеться!
— Как — «переодеться»? — обернулась на мой голос мать.
— Батюшки мои! — всплеснула руками Нюра. — Чё это с им?
Отец молча оглядел меня с ног до головы.
— В помойку провалился, — сказал я, отвечая на его немой вопрос. — Ребята меня обмыли, все в порядке…
— Какое там — «в порядке»! — сказал отец. — Нюра, неси-ка таз из сеней! Мать, у нас есть горячая вода?
И пошла в доме суматоха.
Я ерзал на тумбочке и смотрел на Лёлю, которая сидела у своего окна и глядела куда-то поверх крыш, не обращая на меня никакого внимания.
Опять ее не выпустят на улицу три дня: «С Гошкой связалась!» А я буду часами торчать на тумбочке, терпеливо ждать, чтоб она хоть раз взглянула на меня. Никто тут не виноват. Так уж получилось. Надо было подвернуться этому жокею со своей лошадью! Приехал бы минутой позже — и все бы обошлось. Отец у нее — зверь. Мать тоже не лучше. Вот какие бывают родители!..
В первый раз ее заперли неделю назад — и опять из-за меня. Я тогда сидел на заборе, с саблей у пояса: только что закончился бой, «дегтярники» понесли большие потери, побросав оружие — длинные палки, которыми хотели нас оттеснить с поля сражения и загнать в подъезд. На этот раз их маневр им не удался: Герман выточил нам из железных обручей сабли — и мы одержали победу с той легкостью, с какой хорошо подготовленная армия громит беспорядочную орду вояк, вооруженных чем попало. «Дегтярники», побросав палки, скрылись в проходнушках, а вожака — Ваньку-Драного мы захватили в плен и закрыли в подвале: пусть знает, как нападать без предупреждения! Запросит пощады — договоримся о перемирии…
Я сидел на круглом стояке, как дозорный на вышке, глядел на мир победителем — и ждал, когда откроется дверь в доме Ларионовых и выйдет на улицу Лёля: она следила из окна за нашим сражением, и я, размахивая саблей, знал, что она не отойдет от окна до самого конца, и если нас потеснят и загонят в в подъезд, она будет переживать наше поражение и не скоро выйдет из дому. А в тот день мы торжествовали победу — и я ждал, что вот-вот откроется парадная дверь и Лёля выпорхнет из нее, как бабочка, которую выпустили на волю. Но проходили долгие минуты, парадная дверь не открывалась и я уж начал было слезать со своей вышки, как заметил ее хорошенькое личико в просвете приоткрытой двери с черного хода. Она кивнула мне, я спрыгнул с забора, в один миг перебежал двор и прошмыгнул с черного хода к Лёле.
Мы с минуту стояли не дыша. Потом она тихо проговорила:
— Гошка, я все видела!
— Здорово мы их! — выдохнул я с облегчением и только тут разглядел Лелино лицо.
В полумраке сеней, под лестницей черного хода, оно мне показалось еще более привлекательным, а в черных глазах Лели мерцали таинственные огоньки, бог весть откуда взявшиеся.
— И прохожие на вас смотрели, — сказала она. — Чего-то еще вам кричали.
— Только мешали! — проговорил я. — Подзуживали нас, будто мы не знаем, как наступать.
— Их же целая орава была!..
— А мы — вон как вооружились! — воскликнул я и вскинул на ладони саблю.
— Ну, ладно, — сказала Леля. — А кого ты больше любишь — Тамарку Цветкову или меня?
На минуту я призадумался: не хотелось обижать Тамарку — нашу медсестру, которую мы только что приняли в армию — и она ловко перевязала рану Салаватке, которому кто-то из дегтярников так саданул палкой по руке, что выступила кровь.
— Ну, кого? — допытывалась Леля.
— Я вас люблю по-разному, — признался я, вспомнив, как недавно домовничал у Цветковых. У нее отец — комиссар, носит две шпалы в петлицах, и когда Цветковы уходят в театр или в кино, отец просит меня посидеть у них вечерок, чтобы Тамаре не было скучно… В последний раз мы читали с ней про Гулливера, который попал в страну лилипутов, и уже дошли до того места, где Гулливер, наконец, получил свободу и попросил у императора позволения осмотреть город и побывать во дворце, как она хлопнула ладошкой по странице и, повернувшись ко мне, сказала:
— Давай с тобой поженимся и будем — как муж с женой…
Пришлось мне ее долго уговаривать: ведь время для нас такое еще не пришло — и думать об этом даже нельзя. Вот в армию принять ее еще можно: в пятый класс скоро перейдет. Так и договорились тогда…
— Как это — «по-разному»? — не поняла Лёля.
— Тамарка, — пояснил я, — это наша медсестра…
— А я? — спросила Лёля.
— Ты? — призадумался я. — Тебя держат взаперти, редко пускают на улицу, не разрешают с нами играть…
— Ну и что?
— А тебя я всегда жду — и сердце вон как бьется! Послушай-ка… — и я прижал ее голову к своей груди.
— Ага, — сказала она, — бьется…
— Ну, вот, а ты не веришь!
— Значит, ты меня больше любишь?..
И тут — словно потолок на нас обвалился: загремел голос Лёлиной матери, которая стояла на верхней площадке и, видимо, подслушивала нас.
— Эт-то еще что за любовь?! — закричала она с притворным ужасом. — Еще молоко на губах не обсохло, а туда же!.. Лёлька, сейчас же — домой! А этого хулигана — чтоб духу больше здесь не было!..
— Он не хулиган, мама, — попыталась защитить меня Леля.
Но мать не дала ей договорить:
— Марш сейчас же наверх!..
И вот опять я сижу на тумбочке, не отрываю глаз от Лелиного окна. Но Леля не смотрит на меня, даже головы в мою сторону не повернет.
Ее бледное лицо в оконной раме — как скорбный лик богородицы на иконе, и сидит она неподвижно и глядит куда-то вдаль — за дома, за Дегтярную улицу, словно там, за Кабаном, увидела такое, от чего никак нельзя оторваться…
Хоть бы кивнула мне — и я оставил бы свой пост с легкой душой. Ведь знает, что я ни в чем не виноват: «Судьба играет человеком», как говорит Катерина из ресторана «Казанское подворье», когда чувствует себя несчастной.
Вот и тут — «судьба». Так уж случилось в этот «христов праздник». Не угоди я в помойку, мы бы, может, и крысу поймали, и жокея — ее отца — с лошадью не встретили, и Лелю бы не закрыли на замок… Витька с Салаваткой с нетерпением ждут, когда я слезу с тумбочки. То один, то другой высовываются из подъезда: наверно у них что-нибудь затевается, а они без меня никак не могут…
Наконец, Витька Титов не выдержал, подошел ко мне:
— Х-хватит с-страдать! Т-там Герман к-кино н-налаживает.
— Кино? — удивился я. — Какое кино? Где он взял киноаппарат?
— С-сам с-смастерил…
— Ладно, иди, я сейчас…
Кино! Интересно, какую картину он будет показывать?.. Недавно, в «Народном» шел фильм «Человек без нервов». Мы задолго до начала сеанса, когда проветривался зал, пробрались в него и лежали под лавками. Когда собралось много народу, вылезли и устроились в первых рядах. Никто нас не прогнал: поворчали и потеснились. А как началась картина и застучала по клавишам рояля таперша, тут уж было не до нас…
В парке, возле железной дороги, запускали воздушный шар. Желающих прокатиться было немного. Но вот одна прекрасная дама села в корзину — эта была Мэри Пикфорд — и воздушный шар стал подниматься над землей. Но в это время пошел поезд и перерезал канат, который удерживал воздушный шар на определенной высоте. Мэри Пикфорд с ужасом глянула вниз: она поняла, что теперь воздушный шар унесет ее в небо — и не будет никакого спасения. Весь зрительный зал притих, мы затаили дыхание, таперша перестала играть, кто-то рядом зашептал: «Господи! Да что же это такое? Зачем она села в этот шар?..»
А он все быстрее стал подниматься в небо, увлекая за собой и канат, конец которого уже болтался над землей.
По парку прогуливались два джентльмена, они увидели все это — и бросились к канату, ухватились за него, стали карабкаться по канату вверх…
Вот они уже над домами, над небоскребами. Толстый джентльмен не выдержал, испугался высоты — и спрыгнул на крышу какого-то небоскреба, а Гарри Пиль — «человек без нервов» — не оставил в беде Мэри Пикфорд, добрался до корзины… Ох, как была счастлива Мэри! Они сразу же влюбились друг в друга, и Гарри Пиль стал управлять воздушным шаром, и потом — с помощью клапанов — сумел посадить на землю этот злополучный шар. Все в зрительном зале зааплодировали, захлопали в ладоши, таперша изо всей мочи забарабанила на рояле, а мы вскочили на ноги и закричали: «ура!..»
Я бы тоже забрался по водосточной трубе, мог бы спасти Лёлю, но в окнах их дома постоянно маячила фигура ее матери, которая ходила из комнаты в комнату и, наверно, выговаривала своей дочери за меня — и Леля даже взглянуть в мою сторону не смела.
На глухой стене сарая была прибита старая простыня, а в свободном пространстве — между дровами и слесарным станком — Герман приладил доски и мы уселись на них чин-чинарем, как если бы купили билеты на сеанс и на них были обозначены места. У самой двери Герман установил свой аппарат — деревянный ящик с выступающей из него трубочкой, включил свет — и на простыне появилась рамка. Мы оглянулись, следя глазами за пучком лучей, который казался голубым в полумраке сарая, и, выходя из трубочки, все расширялся воронкой и упирался в простыню.
— Глядите на экран! — предупредил нас Герман. — Сейчас начнется фильм…
Нам интересно было узнать, как это все у него получается, но ослушаться Германа не посмели — и уставились на прибитую к стене простыню.
«Пат и Паташон» — появилось на экране и мы закричали «Ур-ра!»
Сколько раз мы видели эту многосерийную кинокартину в «Народном», знали все кадры наперечет, и в черточках-человечках, которые нарисовал Герман на бумажной ленте, пропитанной керосином, сразу угадали, кто «Пат», а кто «Паташон»…
Вот они дернулись на экране, двинулись навстречу друг другу. Длинный — это Пат — как-то смешно и неловко взмахнул рукой в боксерской перчатке, толстый и маленький — это Паташон — ударил противника в солнечное сплетение. Пат согнулся в три погибели, а Паташон с размаху ударил его еще по уху…
— Неправильно! — закричали мы. — Штраф!
— Факт, — сказал Герман. — Смотрите дальше. — И стал побыстрее крутить барабан, на который была намотана лента…
Пат растянулся на полу, но когда к нему подбежал Паташон, ловко ухватил его за ногу, уложил рядом с собой.
— Ну и бокс! — смеялись мы. — Здорово! Как в настоящем фильме! (Там тоже дрались не по правилам — и весь зрительный зал покатывался со смеху.) Умора!.. Но через минуту-другую все кончилось, мы обернулись к Герману:
— Еще давай!
— Еще! — улыбнулся он. — Я три дня эту ленту рисовал. Каждый кадр надо выписать, каждое движение рассчитать… Таисью попросил — у нее терпенья не хватает. Вас бы вот заставить! Тут мудреного ничего нет: чертенят этих вы умеете рисовать. Только надо черточки рук и ног с каждым кадром менять, чтоб когда крутишь барабан, была видимость движения…
— А ленту как сделать? — спросил я. — Из чего?
— У Катерины попросим. Она возьмет у кассирши, и склеивать не надо. Сначала всю ее разрисуем, потом — в керосин. Станет она прозрачной — можно будет заряжать…
— А нельзя нарисовать «Человека без нервов»? — спросил я.
— Можно, наверно, — сказал Герман. — Но лучше рисовать комедию. Смешное легче делать… А там — только разве как Гарри Пиль и Монти Бенкс лезут по канату…
«Да, — подумал я. — Смешного тут ничего нет — и лучше продолжать Пата и Паташона».
Витька Титов словно угадал мою мысль и сказал:
— П-пусть б-будет П-пат и П-паташон — б-без к-конца!
— Без конца, — засмеялся Герман, — не бывает картины. Но несколько серий можно сделать.
— И про войну можно, — сказал Салаватка.
— Про вас, что ли? — улыбнулся Герман. — Ну, кто сегодня герой?
— Вот он! — указал я на Салаватку. — Сражался лучше всех и ранен в руку.
— А награду получил? — обратился Герман к Салаватке.
— Какую-такую награду? — удивился Салаватка.
— Какую он заслужил? — спросил меня Герман.
— Орден Боевого Красного Знамени! — сказал я не задумываясь…
Герман открыл ящик стола, пошарил рукой в его глубине, достал значок Осоавиахима:
— Похож?
— Похож! — закричали мы в один голос.
— Тогда выстраивай свою армию и награждай Салаватку орденом, — сказал мне Герман. — Чтоб — торжественно, при всех. Потом мы сделаем крышу — доски я уже подобрал — и будет у вас штаб…
Мы вышли из сарая — и Герман показал, где будет у нас штаб: совсем рядом с его сараем, в узком коридоре между дровяниками, который выводил к высокому забору.
— Два выхода будет у вас, — говорил Герман — Один — во двор, другой — вот к этой «китайской стене».
За высоким зубчатым забором стоял двухэтажный деревянный дом Карелиных. Тольку Карелина, с раскосыми глазами, мы прозвали Чанкайши, а забор стал «китайской стеной». У Тольки не было армии, с нами он еще не воевал, зато дворник постоянно грозил нам метлой, когда мы сидели на заборе, на своих «сторожевых» постах.
Тольке сделали из фанеры домик и он похвалялся, что у него уже есть «казарма», он скоро соберет армию и пойдет на нас войной. Но теперь у нас тоже будет казарма со штабом — и мы еще посмотрим кто кого? У него там за главного — дворник, а у нас Герман — золотые руки. Кто с ним может сравниться?!
— Давай выстраивай свою армию! — приказал Герман.
И мы вышли на середину двора…
Я только успел вручить орден Салаватке, как показался на открытой веранде, построенной над дровяниками слева от подъезда, Алексей — Божий человек и закричал на нас, размахивая руками:
— Фулюганы! Анчихристы! Чё делаете? Яйца надо катать!..
Этот дурачок все время преследует нас, мешает нам играть. А в прошлый раз, когда мы ловили сизарей на суровую ниточку, и уже расправили возле мусорной кучи петлю, накрошили в кружок хлеба, он также выскочил на веранду и расшугал всех голубей…
А у меня до этого был ручной сиварь: он птенцом выпал из гнезда, я его подобрал и выкормил хлебной жвачкой. Был он смешной, какой-то замызганный, с большим клювом и не по росту длинными лапами…
Я разжевывал хлеб, подносил сиваря ко рту — и он — сообразительный — выклевывал у меня изо рта хлебную жвачку. Потом научился летать, сидел на крыше вместе с другими голубями и ждал меня из школы.
Было всем на удивление, что по взмаху руки он слетал с крыши и садился ко мне на плечо. Потом переманил его этот «Божий человек» и куда-то унес.
Дурачок все время вставлял нам палки в колеса. Вот и теперь кричал на весь двор, что мы «антихристы»!
Но вышел Герман — и его как ветром сдуло. Он страшно боялся нашего Германа: как увидит его, зашепчет «свят! свят!» — и скрывается из глаз…
Мы строем прошли через весь двор — и в подъезде запели:
«Наш паровоз стрелой летит —
В Коммуне остановка.
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка…»
Мы сидели на нижней ступеньке лестницы, что вела на открытую веранду левого крыла нашего дома, и прислушивались к беспорядочному говору людей, собравшихся наверху по случаю праздника. Там все окружили Катерину, которая жила в своей «келье» на третьем этаже и опять была несчастной.
— Я вот как завьюсь, так голова проходит. Без завивки — прямо раскалывается на части — и глаза мои ни на кого б не глядели! — слышался ее хрипловатый, грудной голос. — Измаялась в очереди, но все-таки села к Лидке. К ней завсегда длинный хвост, ну, уж зато — фартово!..
— Ну-ка, повернись! — крутили ее соседки. — Ничо, ничо! Лидка — знамо дело — мастерица, деньгу зашибает…
— А счастья нет, — перебила Катерина. — Видать, и в самом деле не в деньгах счастье. Одна-одинёшенька. Вот — как я…
— У тебя еще, может, все наладится, — увещевали ее. — Вон — у Дуськи, возвернулся, шельмец! Помыкался на стороне — да и обратно домой. Говорит: «Лучше тя не нашел, а все — одно и то же!..» Она его теперь вот как держит!..
— Насильно мил не будешь! — вздыхает Катерина. — Уж год прошел, а ни слуху, ни духу.
— Не намаялся, знать, еще твой хахаль…
— Вы б сыграли, Петь, чё-нибудь, — обратилась Катерина к музыкантам, которые тихонько, под говор людей, настраивали свои инструменты…
Петя — это родной дядя Витьки Титова. Приходит к ним по праздникам, продукты кое-какие приносит. Он — сапожник-модельер, от заказчиков нет отбою, и живет в достатке. С ним сегодня пришли еще двое — один с гитарой, другой с мандолиной. Сам Петя играет на балалайке — и он у них главный заводила.
— Чё сыграть, Катерина? — спрашивает он — и на минуту воцаряется на веранде тишина.
— «По Муромской дорожке» можете?
— А чё тут не мочь? — с обидой в голосе отвечает Петя. — Чай, не первый раз — и ты сама знаешь, а спрашиваешь!
— Ну, я так, — стушевалась Катерина. — Как у нас в ресторане спрашивают…
Петя начал мелодию, ее подхватила мандолина, подхлестнула басовая струна гитары, «проигрыш» — вроде маленькой увертюры — прослушали молча, а потом неожиданно низкий, грудной голос Катерины заглушил музыкальные инструменты, подавил мелодию — и мы услышали:
По Муромской дорожке
Стояли две сосны.
Со мной прощался милый
До будущей весны…
— Это она п-про себя, — сказал Витька Титов, когда голос Катерины, скатившись тяжелым колесом с веранды, пал где-то за сараями — и снова возобладали балалайка с мандолиной и гитарой.
— Чего же она умолкла? — спросил я.
— А вон, — поднялся на ноги Витька, — «Божий человек» явился!
— Не могу при нем, — сказала Катерина. — Алексей плакать будет, меня жалеть. Когда начну: «Он клялся и божился…»
— Катенька моя! Катенька моя! — торопливо спускался с третьего этажа дурачок — и музыканты замолкли.
— Иди ко мне, милый мой! — крикнула Катерина. — Садись вот рядышком…
— Я сичас! Я сичас! — перепрыгивая через ступеньки, бежал к ней Алексей. — Чай, как ты намучилась!..
— Ч-черт бы его п-побрал! — сказал Витька Титов. — Не даст п-попеть. Она же п-про себя, п-про с-свою л-любовь х-хотела р-рассказать!
— Это к ней, что ли, милый не вернулся? — спросил я.
— Н-ну да! И п-песня п-про нее с-сложилась!
— Давайте — «Стаканчики граненые»! — обратилась к музыкантам Катерина, когда дурачок уселся возле нее.
Музыканты лихо ударили по струнам, мы поднялись наверх, чтоб увидеть, как Катерина будет «откалывать номера», и замерли, встретившись с ее глазами, в которых блуждало безумие, словно перешедшее от Алексея-дурачка.
«Стаканчики граненые упали со стола. Упали и разбилися, разбилась жизнь моя!» — вскрикнула она — и, вскочив со стула, пошла «откалывать номера» по всей веранде. Музыканты уловили ритм ее чечетки — и начали «Цыганочку».
«Эх, раз, еще раз! Еще много-много раз!» — вскрикивала Катерина и по-цыгански делала «выходы» — тот самый полукруг, когда танцоры чуть ли не задевают зрителя широким рукавом.
«Божий человек», как плясунья оставила его, упал со стула и, сидя на полу, плакал, размазывая слезы по всему лицу.
На него никто не обращал внимания, зрители хлопали в ладоши — в такт «Цыганочки» — и подбадривали плясунью, повторяя: «Эх, раз, еще раз, Чарли Чаплин и Дуглас, Мэри Пикфорд, Гарри Пиль и его автомобиль!»
И вдруг с шипением и свистом поднялась в небо ракета и рассыпалась искрами над двором.
— Свят! Свят! Свят! — закрестился Алексей и, поднявшись на ноги, засеменил по лестнице к себе наверх.
— Ур-ра! — закричали мы — и побежали в свой штаб.
Между сараями и глухой стенкой двухэтажного деревянного дома, стоящего особняком в глубине двора, была расчищена площадка для крокета и, наглядевшись на заядлых игроков, что собирались здесь по вечерам, мы уже знали правила игры и, опережая взрослых домочадцев, строили свой городок с одинарными и двойными перекрестными воротами. Начинали проводить полосатый шар от двух колышков, подталкивая его деревянным молотком, стараясь попасть в проволочные ворота и искусно вывести из городка с противоположной стороны.
Катали шары до той поры, пока не являлись настоящие игроки — и мы им уступали площадку, становясь ярыми болельщиками в толпе зрителей.
Чтобы не таскать туда сюда игровые причиндалы, молотки, шары и воротца укладывались в длинный ящик, который после игры заносили в сарай к Герману…
Когда мы прибежали на сигнал ракеты, Герман уже вытащил из сарая крокетный ящик — и мы начали его разбирать. Надо было прикинуть, где какие воротца поставить, и Витька сунул мне в руки проволочные стоячки:
— Д-давай с-соображай!..
Подбежала Тамарка, выхватила из ящика деревянный расписной молоток и, вскинув его на плечо, запела:
Ночка темна,
Комарики кусают,
А царь с царицей
По садику гуляют…
Витька Титов покосился на нее, но ничего не сказал, занятый вместе со мной маркировкой: с двух сторон надо было поставить ворота — и так, чтоб они глядели друг на друга по прямой линии. Мы старались напасть на след, который должен был остаться от прошлой игры, и пристально разглядывали земляную площадку с отметинами от проволочных острых ножек, а Тамарка продолжала:
Царь уехал за границу,
А царица в Ленинград.
Царь посеял там пшеницу,
А царица виноград.
— Глупая песня, — сказал Салаватка. — Кто царицу пустит в Ленинград? Никто не пустит!
— А это — не песня, — ответила Тамарка.
— Не песня? — удивился Салаватка. — А зачем поешь?
— Это — считалка, — сказала она и начала с самого начала, указывая пальцем на каждого из нас по очереди: — Ночка тем-на, кома-рики куса-ют…
— Чушь, конечно, — сказал Герман, выйдя из сарая. — Когда был царь, не было Ленинграда, а был Петербург. Это — раз. А потом — виноград где растет?
— На юге, — ответили мы в один голос. — В Крыму!
Но Тамарка все-таки довела свою считалку до конца — и первому начать игру досталось Салавату: последний слог от «винограда» выпал на него.
— Вот, — засмеялся он. — Хорошо получилось: «град» как раз попал на меня!..
Нежданно-негаданно, в самый разгар игры, появилась на нашей площадке Нюра.
— Ты — чего? — насторожился я.
— Просто так! — сказала она с напускной смелостью. — Посмотреть, чё вы тут делаете…
— В крокет играем.
— Во что?
— В кро-кет! — проскандировал я и посмотрел на Германа, который не сводил глаз с Нюры.
Почувствовав, что ее внимательно разглядывают, она зарделась, но какое-то внутреннее упрямство не позволило ей отступать — и она с отчаянной решительностью прошла мимо площадки к сараю Германа, заглянула в нашу «казарму» и, обернувшись, затараторила:
— Стало быть, вот где ты скрываешься, когда я тебя кричу — не докричусь!..
Вошла под крышу — и я снова услышал ее голос:
— Гляди-кось, какие картины понавешали!.. Кого это боец на штык подхватил?..
Недавно, когда Герман перекрыл наш закуток, мы повесили на стены нашего штаба плакаты, и на одном был изображен красноармеец, поднявший на штык самурая.
Я почувствовал себя неловко перед Германом и ребятами: наш штаб был святая святых, и бросился спасать свою репутацию.
— А ну-ка, выходи! — приказал я Нюре, встав у входа. — Посторонним сюда нельзя!..
— А я, чай, не сторонняя, — сказала Нюра. — Я же в вашем доме живу.
— Много тут живет народу, — проговорил я. — А вход в штаб только красноармейцам!
— Да рази вы красноармейцы?
— Красноармейцы! — твердо стоял я на своем.
— Да вы, чай, невзаправдашние.
— Ну, вот, разговорилась! — я посмотрел на Германа, пытаясь заручиться его поддержкой, но он словно не слышал меня, с откровенным любопытством поглядывая на нежданную гостью.
Замолчав, я тоже посмотрел на Нюру: что в ней такого он нашел?.. И к своему удивлению обнаружил, что у Нюры — большие карие глаза и длинные черные ресницы. Платье на ней новое, и туфли на каблуке.
«Вот принарядилась! Зачем это ей?..»
Мне стало неловко за нее, и я вышел из штаба.
— Са-мо-лет! — крикнул Салават и, оставив игру, полез на крышу сарая.
За ним — Витька Титов, Володька-маленький, Тамарка…
Тамарка с ящика забралась на дверь, но не в силах подтянуться выше, крикнула мне, чтоб я ей помог, подтолкнул снизу, а я не знал, как к ней подступиться: мешали сиреневые рейтузы, которые виднелись из-под юбки, и было неловко глядеть на обтянутый ими круглый девчоночный зад.
— Слезай! — крикнул я. — Все равно ничего не увидишь.
— «У-два» летит! — сообщил Салаватка с крыши. — Сюда летит!
— Где? Где? — задрала голову Нюра, слыша приближающийся рокот мотора.
— А вон! — сказал Герман, ловко подхватил ее под мышки, поднял над собой.
— Ой! — вскрикнула она от неожиданности и с радостью сообщила: — Вижу! Летит, похож на стрекозу…
Самолет пролетел над нашим домом, скрылся из глаз, а Герман все еще держал Нюру на вытянутых руках, не опуская на землю, и она не противилась, поглядывая вверх, в небо, где все уже утихло и безмятежно плыли кучевые облака…
— Эт-то еще что такое?! — услышали мы окрик Таисьи, сестры Германа, которая шла к нам быстрым, решительным шагом от своего крыльца.
Герман опустил наземь Нюру и, не желая объясняться с сестрой, которая взяла в доме всю власть, направился в сарай и захлопнул за собой дверь.
Но Таисья не успокоилась — и громко, чтоб слышали все, проговорила:
— Еще с прислугами не цацкался!
От этих слов Нюру словно отбросило взрывной волной, она прислонилась к стене сарая, потом скользнула за угол и побежала, через двор к нашей лестнице.
— Она — не прислуга! — сказал я, подступив к Таисье. — Она — сирота, если хотите знать!..
Но на мои слова Таисья не обратила никакого внимания и, бросив сердитый взгляд на дверь сарая, повернулась и пошла прочь с нашей площадки. Я схватил молоток, со всего размаха ударил по деревянному шару, пуская его вдогонку этой «старой деве», но, натолкнувшись на кирпичи, которыми мы прикрывали лаз в сарай Мариам-апа, шар откатился на середину двора.
— А чё? — подошла ко мне Тамарка. — Разве Герману нельзя никого любить?
— Чего ты городишь?! — рассердился я. — Какая-такая любовь? Ну, поднял он ее. Что же тут такого?
— А вот ты меня не поднял, — надула она губы. — Я просила, а ты не поднял.
Я бросил молоток на середину площадки, обозвал Тамарку дурой и пошел домой, с горечью на душе: жаль было Германа, над которым взяла власть Таисья — и он от нее, наверно, никак не может отбиться. Уже восемнадцать лет ей исполнилось, старой деве, но кто ее с таким характером замуж возьмет?.. И еще брала досада на Нюру: чего вырядилась? Чего заявилась к нам на площадку?.. Все сидела дома — и на тебе! Как снег на голову…
Витька с Салаваткой остались лежать на крыше, хотя солнце давно скрылось за домами и было прохладно. Это летом хорошо лежать на жестяном теплом листе, растянуться на нем, как на печке, вспоминая бабушкину лежанку: пахло чем-то домашним, обжитым, благостным. А сейчас — что толку?…
«Вот свалилась на мою голову!» — досадовал я на Нюру, поднимаясь по лестнице и слыша, как Салаватка затянул сочиненную им самим песню:
Двухколесная тележка целый день катает-ца.
Натиресна была знать, чем она питает-ца…
Я поднялся на свой этаж, прошел большую застекленную веранду, где всегда что-нибудь висело на веревке, поднырнул под белые флаги простынь и наволочек (и в праздник развесили!), толкнул дверь, заступил порог — и в кухне — против русской печи, увидел Нюру. Она сидела на табуретке с тряпкой в руке и глядела в темный зев печи невидящими глазами.
Я тронул ее за плечо, она вздрогнула, повернула ко мне голову:
— Ну, чего тебе?
— Ты что, спала?
— Нет, — сказала она. — Думала.
— Думала?
— Ага. Как я теперь на улицу-то выйду?
— Очень просто: по лестнице — вниз! — сказал я.
— Да нет, — покачала она головой. — Я не про то. Скажут, заневестилась деревенская дура!..
— Вот ты и есть дура! — рассердился я. — Ведь не в деревне живешь! Кому здесь до тебя дело? Смех один!
— Тебе — смех, а мне — горе!
— Ну и ну! — покачал я головой. — Да знаешь ли ты, что Герман здесь — самый главный? Он никого не боится. Кого хочешь защитит! Попробуй-ка ему кто чего сказать?!
— А эта — сестра его?..
— И ее он не боится. Только не хочет с ней спорить. Поняла?
— Ага, — кивнула Нюра. — Отлегло маленько.
— Отлегло! И нечего было даже думать!
— Ваш Герман…
— Что — Герман? — насторожился я.
— Коновод он у вас, что ли?
— Ну, коновод, если хочешь! Понравился? — взглянул я ей прямо в глаза.
— Тут вот надо пол подтереть, — сказала она и пошла к двери.
Солнце всходило за Первой горой, еще пряталось за домами, а мы уже были во дворе — празднично одетые, с красными галстуками на шее, и маршировали, готовые к Первомайской демонстрации. Потом побежали к мусорной куче, порылись в ней, нашли почти новенький часовой механизм — с пружиной, которая отливала фиолетовым огнем, спрятали находку под стол в нашем штабе: выйдет Герман — сделает нам машину, а Салаватка подбежал к полуразрушенному каменистому забору, который отгораживал задний двор от «австрийца» («австриец» занимал огромный пустырь, где росло несколько яблонь и стояла роскошная — на зависть — голубятня), склонившись, Салаватка что-то рассматривал на земле.
Мы подошли к нему:
— Чё тут потерял?
— Ра-астет! — воскликнул он и глянул на нас счастливыми глазами.
— Р-растет! — подтвердил и Витька.
Я наклонился — и увидел среди сухой россыпи камней зеленые побеги травы.
— П-просвирки р-растут! — радостно сообщил Витька Титов. — Б-будем я-ягоды есть…
В нашем дворе трава не росла — все было вытоптано начисто и только просвирник зеленел по низу каменного забора, и в конце июля мы собирали его плоды — зеленые дольки в маленьких чашечках, кисло-сладкие на вкус, и оберегали этот участок от «чужих» глаз.
Очень хотелось яблоков, и мы однажды попытались забраться к «австрийцу», но он выследил нас и забросал кирпичами: «Убью!..»
Мы не могли взять в толк, как попал в наш город этот «австриец» — голубятник, и почему его не выселят до сих пор, не отправят в свою Австрию. Он же — самый настоящий кулак! Занял вон сколько земли — и никого не пускает в свои владения! Целый день торчит на голубятне — и видит все со своей вышки: никак не проберешься в его пустырь, где зрели яблоки, которые никто из нас так и не попробовал…
К просвирнику мы тоже никого из посторонних не подпускали, следили за каждым, кто входил в наш двор. И ели «просвирки» украдкой, чтоб никто не видел и не опустошил наш «ягодник».
Первый раз я попробовал их в прошлом году, как приехали мы в этот дом. Когда я познакомился со всеми ребятами, Витька Титов подвел меня к забору и, оглядываясь по сторонам, разрешил мне сорвать три «просвирки». Я не разобрал вкус крохотных «ягод», пожал плечами:
— Что это?
— П-просвирки! — сказал Витька сердито. — Не ел, что ли?
— Никогда не ел, — признался я.
Тогда он разрешил еще сорвать две просвирки и смотрел мне в рот, пока я их разжевывал.
— П-понял?
— Понял, — сказал я. — Кисленькие.
— С-сладкие! — поправил меня Витька Титов…
«Просвирки» были нашим лакомством — и мы их ели, подсчитывая каждую «ягодку»…
Просвирник не встречался на огороде у бабушки, не рос на удобренной, ухоженной земле, был сорняком — и не попадался в тех местах, где созревали нужные людям плоды и злаки. Изгой, он боролся за жизнь, перебравшись туда, где никто ему не мешал подниматься к солнцу. Он рос на камне…
Катерина, опростав помойное ведро, подошла к нам:
— Чё это вы тут нашли?
— Да вон — трава, — сказал я. — Нигде еще нет, а здесь уже показалась.
— Тра-авка, — задумчиво проговорила она. — Когда-то росла по всему двору, а теперь только тут. Местечко-то у нее — не ахти какое, зато свое. Тут ей хорошо, никто не затопчет… Эх, ребята-ребятье! И вы ведь — как эта трава. Кирпич да камень кругом, а вам — всё хорошо, всё ладно… Не балует нас жизнь, ну и пусть! — махнула она рукой. — Никто не знает, что еще будет впереди…
— С праздником, теть Кать! — сказал Салаватка.
— А? Что? — окинула нас рассеянным взглядом Катерина. — С каким праздником?.. Ах, да! Вон вы и галстуки понадевали. Да-да, спасибо! И вас тоже — с праздником! — она подхватила ведро и быстрыми шагами пошла по лестнице.
На открытой веранде, свесившись через перила, ее ждал Алексей — «Божий человек».
— Чё там — дети? — спросил он, заглядывая ей в глаза.
— Они уже не дети, Алеша, — сказала она. — Дети бывают до шести лет. Они люди-человеки. У них свои заботы, своя любовь и травка вон — своя, на камне под забором растет…