— Чалку прими! — крикнул матрос с нашего парохода, и мы почувствовали сильный толчок — судно прокатилось бортом по шканцам дебаркадера, прищемило их с сухим треском и дернулось, пойманное толстой петлей каната.
Мы спустились с палубы в темный и тесный проход, чувствуя под ногами все еще горячее чрево парохода. Гремел железный настил от сотен каблуков, внутри судна что-то пронзительно сипело, раздавались сверху голоса: «Стоп! Трави!»
Потом матросы закричали «Берегись!» и стали сдвигать с борта пристани тяжелый деревянный трап.
Нас захватило людским потоком, прижало в узком коридоре между ящиков и мешков из рогожи, от которых исходил душный запах, и я чувствовал, как отец крепко держит меня за руку, чтоб я не затерялся в толпе.
Наконец под нами заскрипели широкие сходни, открылся каменистый берег реки с ровными цепочками торговых рядов, и мы облегченно вздохнули.
Торговки сидели тумбами на земле и зазывали сошедших с парохода попробовать соленых огурчиков, помидоров, пирожков с грибами и поджаренных на листе желтобрюхих стерлядок. Пахнуло чесноком, укропом — и сразу захотелось есть.
Меня отвели в сторонку, где я остался с нашими чемоданами, а родители пошли по торговым рядам что-нибудь взять с собой на дорогу. Оказалось, нам еще надо верст тридцать ехать на лошадях, и мы доберемся до Полянок только к вечеру. Мать затужила, а я обрадовался: в городе только присядешь на задок, как тебя возница — кнутом, а тут — тридцать верст! Целый день на возке, и никто тебе не крикнет: «А ну-ка, слазь!..»
Мать сказала, что мы наймем тарантас — и я все посматривал на дорогу, которая спускалась от села к пристани. Но никакого движения на ней не было. Отец ходит по торговым рядам, приценивается, берет несколько поджаренных стерлядок. Сейчас мы позавтракаем прямо на берегу Камы, наймем тарантас и отправимся в дальний путь по полям и лесам…
— Сторонись! — кто-то крикнул за моей спиной, и я даже присел от неожиданности.
Мимо меня, не разбирая дороги, промчалась к пристани бешеная таратайка. Лихой возница, привстав у козел, крутил над головой длинными вожжами, гикал и приказывал:
— Пади!
Возле сходен он круто остановил коня, соскочил с коляски, огляделся и, заметив моего отца в белом кителе, зашагал к торговому ряду.
— Слышь, болярин! — крикнул он еще издали. — Карета подана!
Все уставились на моего отца, а мне было забавно слышать, как лихач обратился к нему: «болярин!»
Лихой парень вплотную подошел к моим родителям и сказал:
— Прокачу и тебя, и твою болярину!
Мать схватила отца за руку, пытаясь отвести его от этого «разбойника», а парень наступал на них:
— Не доверяешь?.. Да я — в любой конец! У меня же — зверь. Пять целковых до Биляр — хошь?
— Да никуда мы не едем! — взмолилась мать. — Скажи ты ему, Санюшка!..
— Нет, мы не едем, — не очень уверенно заговорил отец. — Мы уже приехали…
А я услышал, как в торговом ряду бабы, оживившись, затараторили на разные голоса:
— Спу-ужались! Городские, непривышные поди…
Я чувствовал, что мать права: куда с таким разбойником ехать? Но было неловко от людей, которые считают нас какими-то изнеженными боярами, и хотелось поскорее скрыться от любопытных глаз.
— И-эх, люди! — махнул рукой парень и, шурша гравием, раскидывая его носками сапог, зашагал к своему тарантасу.
Усевшись в козлах, он взмахнул вожжами, круто повернул коня и помчал вдоль берега — с той лихостью, с какой подкатил к пристани.
Все смотрели ему вслед, оставив свои заботы, а он мчал по берегу — по глине, по плоским камням, и вскоре исчез за выступом горы.
— Вот, окаянный! — с какой-то завистью ругал его народ, и стало жаль, что он уехал один, без нас…
Мы наняли обыкновенную деревенскую телегу, долго устраивались в ней, расстилая под сиденья старую слежавшуюся солому. Нужно было сесть так, чтоб ноги свешивались с одного борта, посередине, иначе ободки колес будут бить тебя по щиколоткам.
Наконец, мы уселись. Возница — тихий, чернявый мужичок — оглядел нас со всех сторон, подобрал солому, подоткнул под наши чемоданы, а потом, тронув лошадь, на ходу, с оглобли, вскочил на передок телеги.
— Стал-быть, в Полянки? — спросил он в десятый раз.
— В Полянки, в Полянки! — подтвердила мать и с тревогой в голосе спросила: — Дорога-то вам известна?
— Знамо, известна! Каждый раз на ярманку по ей ездим.
— Вот и хорошо, — успокоилась она и, чтоб продолжить беседу, проговорила: — А то подскочил этот: «Прокачу да прокачу!»
— Семка-то? — оживился мужичок. — Он прока-атит! Ежели подбросить рупь-целковый, завсегда прокатит.
— Да мы же не кататься приехали, — подосадовала мать.
— Знамо дело. Но Семка — он прокатит. Ежели заплатить.
Мать махнула рукой: бесполезно было объяснять, что не в деньгах дело…
Телегу трясло какой-то мелкой нескончаемой дрожью. От этой дробной тряски стучали зубы и нельзя было вымолвить ни слова — из боязни прикусить язык. До сих пор как-то не думалось, что телега — без рессор и чувствует каждый бугорок на дороге, каждую впадину. Мать крепко вцепилась в край телеги, стараясь напряжением рук как-то сгладить удары, ерзала на соломе, вздыхала, а спустя полчаса попросила остановить лошадь.
— Что такое? — спросил возница.
— Бог с вами! — проговорила страдальчески мать. — Поезжайте тихонько, а я за вами, пешком. Всю душу из меня вытрясло.
Отец тоже слез с телеги, они пошли вдвоем под руку, выбирая более ровную стежку вдоль колеи. В телеге стало просторнее, я лег на спину и стал глядеть в высокое небо, откуда со свистом сыпались на дорогу стрижи. Тряска мне была нипочем, только досаждали чемоданы, которые налезали на меня и колотили по плечам острыми углами…
— Никак мои золотые?! — всплеснула руками тетя Маруся и бросилась в объятья матери. А я заметил, что ворота уже были открыты, и дядя Гриша, широко откидывая костыли, поспешал к нам через весь двор.
Прошлую зиму тетя Маруся гостила у нас и рассказывала нам о своем муже. И вот мы увидели его, когда-то «первого парня на деревне», стоящего сейчас на костылях под аркой ворот. Он растерянно улыбался, пытаясь сдуть со лба упрямый завиток волос, ниспадающих на глаза. И если бы не костыли, дядя Гриша выглядел бы широкоплечим и статным, каким он и был, наверно, до своего несчастья. «Клюшки его совсем переменили», — вспомнил я слова тети Маруси, и почему-то мне было неловко смотреть на, его длинные и словно неживые ноги, вдетые в высокие галоши.
— Здравствуй, корешок! — потрепал он меня за вихры. — Сейчас подружу тебя с Васькой.
— С каким Васькой? — насторожился я.
— Вась-Вась-Вась! — поманил он кого-то, и тотчас из-под навеса заднего двора выскочил тонконогий коричневый жеребенок.
У меня захватило дух и я замер на месте, увидев это живое чудо.
— Ему надо сахарок, — сказал дядя Гриша и полез в карман.
Круглыми смышлеными глазами Васька следил за рукой дяди Гриши и, не выдержав длинной паузы, подошел и ткнулся мордой в бедро хозяина.
— А ну-ка, доставай сам! — оттопырил дядя Гриша широкий карман пиджака, и Васька забрался в него по самые уши.
— Вот это да! — Я забыл про все на свете и гладил жеребенка по короткой шелковистой гриве, представляя, какая удивительная жизнь начнется у меня в Полянках.
Тетя Маруся настойчиво звала нас в избу, а я прилип к Ваське, обнимал его за шею, терся щекой о его мордочку, да и он не отходил от меня, чувствуя кольцо моих рук, которыми я крепко прижимал его к себе.
— Еще наиграешься, чай! — подосадовала тетя Маруся, стараясь скорее ввести нас в дом и усадить за стол.
— Я так устала, Машенька, — заговорила мать, — так устала, что, право, не хочется есть.
— Только перекусите с дороги, а ужин-то будет опосля, — настаивала тетя Маруся.
— Нам бы умыться, Машенька.
— И то правда! — всплеснула она руками. — Сейчас вам баньку затоплю…
Мы пошли с отцом первыми. Тетя Маруся провела нас по тропинке мимо огородных грядок и указала на темную избушку с одним подслеповатым окном. Из трубы текла сизая дымка, а кругом подступал высокий бурьян, в котором я утонул с головой. И вспомнилось: «Избушка там на курьих ножках…»
Солнце уже закатилось, но было еще светло: вечерняя заря не гасла, поджидала утреннюю, стоял июнь — долгая пора лета.
В предбаннике, стены которого были сплетены из тала, мы быстро разделись и, открыв дверь, нырнули в жаркий и пахучий туман. Пригнувшись, мы поползли по скользкому полу на карачках, чувствуя, как жжет спину едучим паром.
— Садись прямо на пол, — сказал отец. — Тут можно еще дышать.
— Ну, как вы? — услышали мы голос тети Маруси за окном.
— Хорошо! — крикнул отец и закашлялся.
— Щелок-то в котле, — учила нас хозяйка. — А холодная вода — в бочке. Ковшиком зачерпните и разбавляйте в шайке. Мыло, мочалки — на скамейке, веник — на печи… Ну, с богом!
— Какой уж там веник! — засмеялся отец. — Голову поднять нельзя.
Я сидел на полу, обливаясь холодной водой, и никак не мог вздохнуть всей грудью.
— Ничего, приладимся, — говорил отец и кряхтел, пытаясь дотянуться ковшом до котла со щелоком.
Вода была на удивление мягкой. Обволакивая кожу, она растекалась по телу, как расплавленное масло, и сколько бы ни тер себя мочалкой, эта маслянистая мягкость не пропадала.
Мы выбрались в предбанник с таким ощущением, что так и не смыли с себя мыла. Но волосы на голове были едва ощутимы. Казалось, дунь ветерок — и они разлетятся во все стороны, как пушинки с одуванчика.
Мы сидели на скамеечке, «отходили», глубоко вдыхая прохладный вечерний воздух. Полотенца насквозь были мокрые, а с нас все еще стекали струйки воды.
— Вот это баня! — сказал отец. — Всю усталость как рукой сняло.
Они засиделись допоздна, а я лежал в задней избе на соломенном топчане и никак не мог заснуть. Казалось, меня завезли далеко-далеко, в какой-то лесной и таинственный край, где до того тихо, что звенит в ушах, и слова людей расходятся в этой тишине, как круги по воде.
— Сперва играли свадьбу в доме жениха, — рассказывала тетя Маруся. — Все пили и кричали «горько!» Потом Семка схватил двухрядку, тряхнул мехами — гости и сродственники загромыхали скамейками: ослобонили место — и пошла плясня — рукавов трясня… Вот тогда-то и вышел из-за стола Гриша, пошли на спор с Семкой: кто кого?
Гармонист тряхал двухрядкой, плясун дробь выбивал — не сдавался.
«Эх, сыпь, Семен, подсыпай, Семен, у тебя ль, Семен, брюки клеш-фасон!» — орали гости.
Пуговицы с гармошки летят — один гуд идет, у плясуна подметки отлетели.
«Ух ты, барыня, да ух, сударыня!..»
«Стоп! Ничья не взяла!»
Тогда пошли наперегонки по снегу. Все высыпали на крыльцо, заорали:
— Ва-а-ли!
Бегунов подгоняли…
И надо было такому греху случиться: угодил Гриша в полынью, а ведь он уже босой был, ботинки-то на нем — одна видимость. Ему б, дураку, назад, а он — нет, свое хочет взять, передо мной показаться. Перебегли они озеро и — обратно по снежному насту…
Первым Гриша прибег, да ноги-то и оставил: в районной больнице отрезали ему обе лодыжки.
У меня уже свадьбу не играли — в одном дому прошла, на всю жисть память оставила…
— Ну, давайте-ка по махонькой еще! Чтой-то я заговорилась…
Пахнет в избе кожей, варом, дратвой. Где-то мыши скребут. Тетя Маруся все «окает», звуки нанизываются, как бублики на веревочку, и она их словно несет по избе, показывает. А дядя Гриша молчит, переживает свое несчастное положение, слышно только, как сдувает со лба упрямый хмельной пот. Но вот он двинул табуреткой:
— Эх-ма!
— Да сиди ты, сиди! — прикрикнула на него тетя Маруся.
— Бывало-то! — завелся дядя Гриша и стал выбираться из-за стола.
— Куда вы, Гриша! — это моя мать стала удерживать его.
— Не-ет, я докажу!..
И что-то грохнуло об пол, что-то упало плашмя.
— Клюшки-то подбери! Заартачился!..
Стало тихо. Дядя Гриша тяжело задышал — заплакал.
Светлела ночь за окошком, тихо плыла над закамской землей подсвеченная июньскими зорями луна. Ухнул где-то филин, пролетел на мягких крыльях к своему дуплу — и все вокруг замерло. До утренних петухов.
Солнце уже высоко поднялось, светило во двор, где дядя Гриша обустраивал телегу, уминая в ней, как в корыте, пахучее сено.
— Доброе утро! — крикнул я с крыльца.
— Доброе! — согласился он. — На ярманку, корешок, поедем. На карусели кружиться, пряники медовые есть.
— Вась-Вась-Вась! — позвал я, и жеребенок выскочил во двор. Остановился, навострив уши, потом взлягнул задними ногами и снова исчез под навесом.
— И он вместе с Зорькой пойдет, — сказал дядя Гриша. — От матери не оторвешь его… Справный он у нас, веселый. Подрастешь, будешь на ем скакать, на озеро его водить. Купаться он любит… Вы с завтраком управляйтесь, а я вам карету уготовлю.
Запах сухого навоза щекотал ноздри. Залетали под навес двора ласточки, посвистывали от полной радости жизни; в хлевушке довольно похрюкивал поросенок, куры деловито разрывали у забора землю, искали в ней еду; и было на свете так хорошо, что и не придумаешь, чего бы еще тебе надо.
И рукомойник звенел, как живой, выдавая по струйке воды каждый раз, как ты подталкивал его носик вверх: «Чок-чок, еще чуток!»
Вот где можно жить, не соскучившись!..
Ехали по ровной дороге, мимо леса и поля, и ничуть не трясло, и все разговаривали в полный волос, загадывая наперед, что можно купить на ярмарке. А часа через два можно было уже разглядеть цветастый купол карусели, услышать ровный гул толпы и переливчатые звуки гармоник.
Дядя Гриша хлестнул слегка Зорьку, она пошла рысью, и Васька, на радостях, обогнал мать, потом вернулся, пристроился рядом, взмахивая куцей метелкой хвоста.
Все мы дожидались той минуты, когда захватит нас людским праздничным потоком, накроет с головой ярмарочным, беспорядочным гулом.
— Надо нам, мать, крупчатки с пудик купить, да, может, еще молочного поросенка — на заливное…
— Это здесь просто, — вклинилась тетя Маруся. — А еще возьмите меду. Пользительнее его ничего нет. У нас тут — леса, липовый цвет, всякое разнотравье, и гречиха когда цветет — загляденье, взяток у пчел хорош…
Дядя Гриша остался у коновязи, а мы двинулись вместе с густой толпой к торговым рядам. Я тянул отца за руку, стараясь увести его в ту сторону, где захлебывались гармошки, где стоял веселый гул голосов и маячила вышка карусели, хитрил.
Остановились у лотка со сладостями. Таких длинных конфет, в разноцветной обертке, с хвостиками на концах, я еще в жизни не видел и не поверил, что их можно есть. Да и жалко было разворачивать эту красивую палочку, которую подал мне отец, заплатив за нее какие-то копейки.
— Ешь, не жалей! — настаивал он.
— Нет, — наотрез отказался я. — До города сохраню, ребятам покажу.
— Ну, ладно. Тогда вот медовый пряник съешь.
И его было жалко. Темно-коричневый, расписной, с белыми сахарными разводами, он походил на красивую коробочку, которую тоже хотелось сохранить на память. Но… пришлось его съесть, чтоб не обижать родителей.
Отец догадался, что я тяну его к карусели, я стал уговаривать мать, чтоб она разрешила мне покататься на деревянных конях. Конечно, отец будет сидеть рядом и не даст мне свалиться с коня.
Меня подвели к заборчику, возле которого вытянулась длинная очередь любителей покататься на карусели, и пристроили к какому-то деду, с бородой до пояса, и нарядному мужичку.
— Здравствуйте! — вдруг воскликнула мать.
— Здравствуйте, пожалуйста! — снял картуз и отвесил низкий поклон чернявый мужичок. — Как живем-можем?
— Да вот, приехали на ярмарку…
— Любо-дело! — усмехнулся мужичок, и я его узнал: ведь это же он нас вез от Мурзихи до Полянок! Только сейчас он казался щеголем — в ситцевой рубахе, прихваченной блестящим ремешком, в легких сапожках — и глядел на нас козырем. Рядом с ним, низкорослым и сухопарым, стоял, опираясь на посох, дед — настоящий богатырь, с седой бородой до пояса.
— Пусть мальчик возле вас побудет, — попросила мать. — Мы только на минутку отлучимся.
— Рази жаль места, — сказал мужичок, — пущай стоит.
— Это кто такой? — спросил дед.
— Племяш Гришки Горюнова — из Полянок. К его двору я их вчерась подвез.
— Угу, — пожевал губами дед и надолго замолчал, о чем-то раздумывая.
— Городской, что ль?
— Ясное дело — из городу, с пристани я их вез.
— Так-так, стало быть, сторонний…
Сквозь гул толпы прорезался резкий окрик:
— Па-ади! — и оборвал разговор моих опекунов.
— Кажись, Семка! — оживился дед, подставив к глазам ладонь.
— Он. Куда ж ему деться!
— Стахеева, что ль, привез?
— Окстись, Мироныч! Стахеева бог прибрал еще когда… Да и появись-ка Стахеев сейчас, его б сразу к ногтю: сплуататор-мироед!
— Знамо, мироед. А какого туза он теперича привез?
— Семка-то?
— Ну да, кто ж еще!
— Из району кого-то, — сказал мужичок, привстав на цыпочки.
— Их теперича много, командеров, — сказал дед и опустил руку.
— Много, — согласился мужичок и досадливо проговорил: — Спутался ты, Мироныч. Память у тебя размыло. Семка Мотков никогда Стахеева и не возил, и на свете его, почитай, не было, когда Стахеев-то ворочал.
— А кто ж заместо Стахеева нонче?
— Тыща людей.
— То-то и оно, что тыща! А он на всю Каму был один — во-ро-ти-ло! — протянул дед.
— Едино сплуататор! — сказал мужичок, поглядывая на меня.
— На Каме тут и контора его была, — разговорился дед. — Да липовая контора то, для агличан.
— Это как, «для агличан»?
— А вот так: спознали они, агличане, что у нас на Каме воротило есть, и двинулись сюды комиссией, узнать, как енто он тыщи пудов хлеба загребает и по реке сплавляет?..
Слух до Стахеева дошел — он мужикам бочку вина выкатил — в один миг сруб доставили, комнатушек в избе нагородили: где его кабинет, где счетоводов… Ну, так вот: посадил за стол двух ладных приказчиков, счеты пред ими положил, наказал, как приедут агличане, чтоб костяшки туда-сюда перекидывали. А сам-то все в своей башке держал, никаких ему помощников и не надыть…
Ну, омманул агличан, а контору свою оставил: можа, на другой раз германцы запросятся смотреть. А мужики те, что на счетах баловались, так и сидели до заговенья, деньги зазря получали.
— Кто это те сказывал, Мироныч?
— Я тогда, чай, не слепой был! Да и сродственник там мой сидел, глазом мне все мигал: «воду в ступе толку, а рупь-целковый в кармане!..»
— Вот — лафа! — вздохнул мужичок и, поглядев на меня, спросил: — Натиресно, что ль?
— Ага, — ответил я, не спуская глаз с длинной, седой бороды деда, в которой застрял большой, желтоглазый слепень.
— Ты так-то и каруселю пропустишь, — кивнул мужичок на гармонистов, которые без роздыха играли то «Во саду ли, в огороде», то «Коробушку». У одного двухрядка была с бубенчиками, и он встряхивал гармошку в такт быстрой мелодии.
Я стоял в очереди, ожидая, когда, спрыгнут с круглой площадки карусели ошалелые девки и парни, которые «подмаслили», как сказал мужичок, карусельщикам, и те вертят их до полной темноты в глазах.
Два дюжих парня, голые по пояс, приводили в движение карусельную махину, наваливались грудью на нижние стропила площадки и, роя землю босыми ногами, с упорной силой ходили по кругу, все ускоряя и ускоряя шаг.
Чтоб не кружилась голова, я старался не смотреть на бешеную крутоверть, в которой сливались и деревянные кони, и люди — в какую-то одну пеструю полосу под золотистой бахромой, свисающей с крыши и разлетающейся по ветру…
Но вот гармошки приутихли, карусельщики запылили босыми ногами, пытаясь затормозить раскрутившуюся махину, и я, подвигаясь к калитке, услышал:
— А Семка — тот либо в Сибирь угодит, либо в командера пойдет. Нет у него средней линии. Душа в ем горит…
Я обернулся: мужичок с дедом, оказывается, подвигались в очереди вместе со мной, оберегая меня от напористой толпы.
У входа стоял дядька-контролер, я сунул ему билетик, который давно держал в кулаке, наготове, и быстро-быстро вскарабкался на площадку, где шустрая ребятня уже оседлала облюбованных заранее коней. Мне достался черный, с желтой гривой и расписным седлом. Я уселся в седле и крепко обхватил гладкую, отполированную шею деревянного коняги, вставшего на дыбы.
Когда утих шум и крик людей, занимающих места на круглой площадке карусели, заиграли гармошки, зазвенели бубенчики — и мы поехали. Со своего коня я увидел разукрашенные разноцветными лентами лавки, лотки, голубые и красные шары, взлетающие над толпой народа, который запрудил все проходы в тесном ярмарочном городке, потом — балаган, на подмостках которого плясал картонный капиталист с лошадиными зубами, а когда пошли по третьему кругу, вдруг услышал голос матери:
— Вот он, вот он, Санюшка! Гляди!.. Ах, боже ты мой!..
Я им весело помахал рукой и проехал мимо.
— Держись крепче, сынок! — крикнул мне вслед отец…
Парни с девками, занявшие карету, что стояла позади меня, бросили карусельщикам горсть медяков и заорали:
— Жми, Иван! Наддай! Гони!..
А девки запели под гармонику:
Во саду ли, в огороде
Меня били палкой.
А за что же меня били —
Не гуляй с кухаркой…
Уже нельзя было разглядеть отдельных лиц стоящих у ограды людей, летели навстречу купола лавок-теремов, потом все стало сливаться в одну пеструю полосу.
«Располным-полна моя коробушка», — надрывались гармошки. Их звон падал на нас откуда-то сверху, словно гармонисты висели в воздухе, то приближаясь к земле, то поднимаясь над куполом карусели.
Я еще крепче прижался к шее коня, который, казалось, ожил, и хочет теперь вырваться вперед, сбросив меня на доски площадки. В глазах плыли желтые и зеленые круги, и я стал сползать с седла, чтоб ухватиться за крепкие деревянные ноги коня и спастись…
— Стой! Стой! — кто-то кричал в толпе, но крутали словно не слышали, и мы летели в тартарары…
— Очумели, дураки! — загремел чей-то знакомый голос и, проваливаясь в темную пучину, я будто услышал: «Карета подана, болярин!..»
Казалось, карусель разваливается, мы все катимся куда-то вниз, по скользким доскам, и вот-вот очутимся на земле, у ограды, и среди груды тел будут меня искать насмерть перепуганные родители. Я крепко зажмурился, прикрыл голову рукой и почувствовал, как кто-то отрывает меня от земли:
— Слезай, приехали!
«Куда приехали? Как?..»
— Спасибо вам! — говорила мать. — Уж не знаю, как вас и отблагодарить! Вот возьмите, пожалуйста!..
— Не-ет! Это — ни к чему, зазря все это! Нехорошо.
«Карета подана! Карета подана!» — звучало в ушах.
— Семеном меня зовут. Шабры мы с Горюновым… Будьте здоровы!..
Я открыл глаза и увидел круглый и плоский диск земли, который крутился вокруг меня, как огромная граммофонная пластинка, и слышался скрип колес, посвист стрижей, какая-то далекая музыка…
— Накаруселился, корешок?.. Чо они понимают, Иваны-дурачки! Им дай денюшку — они до скончания века будут крутить…
— И как это мы с тобой, Санюшка, его проглядели?
— Золотые мои, не тужите, все обойдется… Я когда эдак-то села, меня опосля тоже отхаживали. С непривычки это, — проговорила тетя Маруся.
— Конечно, обойдется, — сказал я, стараясь приподняться на локтях и сесть.
— Ну, вот и ожил, корешок! — сказал дядя Гриша и подхлестнул Зорьку. — Теперь любо-дорого прокатиться. Н-но, бедовая! Домой едем…
Я иду рядом с ним посередине улицы, а за нами — длинная череда парней и девок, со всего приозерного порядка. По бокам бегут ребятишки, которых не пускают в «колонну», малы еще: от горшка — два вершка. А я иду с коноводом Семеном Мотковым, который остановил карусель на ярмарке, вынес меня на руках, спас, и теперь считает своим младшим брательником. Он шагает вразвалочку — и я подбираю ногу, чтоб идти с ним шаг — в шаг, а не семенить, как босоногие пацаны. Им-то что? А мне надо быть важным: изо всех окон смотрят на нас любопытные глаза: «Кто это рядом-то с Семкой идет?»
«Названый брательник его, из городу».
«Гляди-кось, какой!..»
А Семка разворачивает меха гармони и на всю улицу затягивает:
Товарищи дорогие,
Нам не страшно помирать…
Сзади парни дружно подхватывают:
Нам милиция знакома
И Сибирь — родная мать!..
Семка задал тон, терзает меха гармони, и от нас, как от корабля, катятся волны — частушка за частушкой. Уже звенят и высокие девичьи голоса:
И на лодке вода,
И под лодкой вода,
Девки юбки замочили —
Перевозчику беда.
Мы идем к майдану, навстречу другому потоку, который выходит из поперечной Луговой улицы, и наши парни стараются изо всех сил, чтоб заранее устрашить соперников, и уже не поют, а кричат:
Мы гуляли — вышибали
Из окошек косяки…
Я тоже кричу изо всей мочи, но голоса своего не слышу: словно рядом трубят пароходы, выстроившиеся в кильватер.
Такой беспрерывно гудящей эскадрой мы и выплываем на майдан, где уже выстраиваются против нас, приозерских, луговские.
И начинается состязание: они — одну частушку, мы — одну. Тут не только кто громче «сцарапает», а кто выдаст что-нибудь поновее да позабористей. Здесь, на майдане, и рождается частушка: пока соперники поют, у нас подбираются слова, и не просто складные, а такие, которыми можно было бы «поддеть» луговских, угодить «в самую печенку». И у кого больше сочинителей, тот и одерживает верх.
Гармонисты-коноводы стоят около шеренг, подбадривают своих, подзуживают соперников:
— А ну-ка — вы!
— Эх, слабо!..
Луговские вдруг замешкались: их гармонист проиграл мелодию, а слов не слышно. Кто-то вскрикнул по-петушиному, ничего нельзя было разобрать, и тогда вклинился Семка:
С неба звездочка упала —
Прямо на нос петуху.
Петуху неловко стало —
Закричал ку-ка-ре-ку!
Смех, крики, все смешалось в одну кучу. Семка застегнул гармонь, сел на бревнышко, закурил…
Родители уехали, оставив меня на попечение тети Маруси, которая ничем не ограничивала мою свободу, и я был вольный казак. Надо было только не забывать закрывать за собой калитку, а так — гуляй хоть с утра до ночи, никто и не спросит: где был? что делал? Да в Полянках почти все ребята так жили, и тете Марусе было невдомек, что меня надо как-то воспитывать, наказы давать и спрашивать за каждый шаг…
Дядя Гриша смастерил мне удочку, и я каждое утро, прихватив с собой кусок хлеба и щепоть соли, уходил на речку, к водопаду. Проводил там целый день и возвращался, оглохший от беспрерывного шума падающей с кручи воды.
Можно было пробраться к каменной, ослизло-зеленой стенке и стоять под гремящим водопадом, смотреть, как летит над тобой вода, разбиваясь о камни, и водяная пыль горит радугой. Потом зарыться в горячий песок, чтоб отогреться: под водопадом холодно, как в сыром погребе.
Речка была мелкой, вся в заводях и валунах. Вода в ней ходила кругами, и надо было закидывать удочку в оконца между камнями, где поглубже и не так сносит поплавок бегущей струей. Клевали маленькие рыбки, которых полянские ребята звали угольцами.
Угольцы были скользкие, жирные и плотные. Я насаживал их через жабры на палочку и жарил на костре. Раскладывал готовых на лопуховый лист, подсаливал и ел.
Речка бежала к лесистому склону, потом круто поворачивала вправо и исчезала в зарослях тальника.
Лес тянулся на десятки километров, был густым и дремучим, в котором водилась даже рысь.
Как-то мы ходили по ягоды, набрали полные туески клубники и целый мешок диких яблок. Тетя Маруся нарезала их дольками, нанизала на суровую нитку и повесила над окнами сушить.
От ягод и студеной родниковой воды у меня тогда разболелся живот, и я целый день провалялся на сеновале, радуясь, что никто не беспокоит меня, не охает надо мной и не бежит за врачом. Целый день я ничего не ел и не пил, и к ночи все прошло.
Как говорила тетя Маруся, я уже закалился и стал походить на всех нормальных ребятишек, которые «не поваляют, не съедят». Волосы на голове выцвели, стали льняными, нос облупился под солнцем, на пятках наросла твердая кожа и даже на ногах появились цыпки. Ребята меня больше не чуждались и забыли, что я городской, считая меня законным племяшом дяди Гриши-сапожника и младшим брательником Семки-коновода. Я научился скакать на неоседланной лошади, лазить по деревьям, ловить ужей, различать съедобные травы, и только рыболовная страсть отличала меня от полянских ребят. У них не хватало терпения целый день стоять на берегу с удочкой, смотреть беспрерывно на поплавок. Никто из них не испытывал неистовой радости, когда на крючке трепетала рыбка, которую ты удачно подсек. Постояв минут пять с удочкой, они начинали пререкаться, спорить за удачливое место на берегу, потом принимались бороться, озоровать, бегать по мелководью, пугая рыбу…
Я ходил на рыбалку один, и мне никогда не было скучно. Я не чувствовал одиночества, потому что кругом была жизнь: летали птицы, прыгали лягушки, бежала, извиваясь меж камней, совсем живая вода, и лес, как древний дед, смотрел на меня с горки, из-под ладоней листвы.
Непрестанный шум падающей и кипящей в камнях воды заглушал голоса лесных и луговых обитателей, я только видел, как снуют водяные крысы, проползают ужи, перелетают с ветки на ветку трясогузки — желтогрудые и серые. Я чувствовал, что на меня постоянно смотрят чьи-то глаза, оборачивался и видел то любознательную ондатру, то лягушку, то удода, похожего на маленького петушка с резным гребешком. Успокаивался и следил за поплавком, который подхватывала и кружила между валунов быстробегущая вода.
Как только поплавок нырял, я делал подсечку — крючок врезался в губу угольца, я поднимал удочку — и рыбка, сверкнув черной змейкой на солнце, падала к моим ногам.
А в последний раз так здорово клевало, что я не заметил, как закатилось солнце, и стал сматывать удочку, когда уже поплыл по лугам вечерний туман. Кто-то проехал мимо леса на телеге и кричал:
— О-ша! О-ша!
Я притаился в кустах и сидел до тех пор, пока не заглох стук колес на лесной дороге.
Ребята сказывали, что вечером здесь бродит леший и кричит: «Ох-хо-хо! Ох-хо-хо!» Будто филин, но не он — и тут надо различать.
Я был рад, что опасность миновала, и сломя голову побежал домой.
В первый раз за все время, пока я жил у тети Маруси, мне была накачка.
Дядя Гриша говорил:
— Негоже так, корешок. Ладно б еще не слыхал, а то — не откликнулся. Это уж — никуда-а! Мы кричали: «Гоша!» А ты, значит, спрятался, испугался…
— Я хотела тебя валенком, — вступила тетя Маруся, — да уж отошла, как увидела, что явился живой-невредимый… А то что б я матери-то твоей стала говорить? Завтра они приезжают, а тебя нет. Вот горе-то мое, батюшки!..
— Так уж вышло, — говорю, — извините. Замешкался я, зарыбачился.
— То-то и оно, что зарыбачился, а об нас забыл. Об родителях своих забыл…
— Ладно, — сказал дядя Гриша, — давайте ужинать да спать. Нынче пусть он в избе спит, постели ты ему, Маруся, в передней, на коврике… Неча валяться на сеновале…
А они приехали ночью. Сквозь сон я слышал знакомые голоса людей, скрип половиц в избе, потом в передней зажгли семилинейную лампу — и я проснулся.
— Батюшки! — всплеснула руками мать. — Да разве это — он? Совсем деревенский мальчишка!..
— А-а! — сказал я, поднимаясь с подстилки. — Приехали, наконец! А то, говорят, война началась. У вас там ничего не слыхать?..
— Какая война? — засмеялся отец. — Никакой войны, сынок, нет.
— Ну, тогда ладно, — говорю и вешаюсь к ним на шею…
— Ты, Маруся, постели нам всем на сеновале, — просит мать. — Уж больно там хорошо.
— Погодите, погодите! — кричу я. — Дайте-ка я на вас как следует погляжу! — Веду их обоих за руки, поближе к лампе: — Красивые вы какие! А глаза! У одного — как у филина, у другой — как у совы…
— Батюшки ты мои! — схватилась за живот тетя Маруся. — Сказанул!..
Всем стало почему-то очень весело. Родители хохотали до слез, дядя Гриша, повиснув на клюшках, тоже вздрагивал плечами, а я ничего не понимал: филин казался мне всегда очень красивой и представительной птицей, у совы также большие, с темными обводами, круглые глаза, в которых светились огоньки.
— Ладно, — сказал я, немного обидевшись, — сами увидите и тогда поймете…
Мы лежали на душистом сене, покрывшись байковыми одеялами, и я рассказывал, как провел лето у тети Маруси.
— Ну, а что ты ел? — спросила меня мать.
— Да все! — сказал я.
— И сало? И щи? И молоко пил?
— И простоквашу, — добавил я. — и творог, и угольцов…
— Каких угольцов?
— Вот пойдем на рыбалку, я вас научу, как их ловить и поджаривать на палочке… Я даже лягушку пробовал!
— Лягушку?! — ужаснулась мать.
— Ну да, — сказал я. — У нее на лапках мясо белое, с такими же, как у рыбы, трещинками…
— Вот и оставь тебя одного! — сказала мать.
— Мы еще ужей ловили…
— Могли наскочить на змею!
— Не-ет, — сказал я. — Змея — вся черная — от башки до хвоста. А уж — он безвредный, с венчиком на голове…
В просвет крыши, где солома обвалилась, виднелось звездное августовское небо, и мы, разговаривая, все смотрели на него. И вдруг звезды исчезли, отверстие в крыше накрыла какая-то тень, что-то зашуршало над нами, а потом снова открылось оконце с россыпью звезд, и мать шепотом спросила:
— Что это, Санюшка?
— Не знаю, — ответил отец.
— Тихо-тихо! — зашептал я. — Сейчас вы услышите, как он закричит.
— Кто закричит?
— Тсс!..
Мы лежали, не дыша, прислушиваясь к шорохам ночи.
Кто-то живой и тяжелый сидел на стрехе крыши, осыпая труху, и тоже чего-то, видимо, ждал.
— Это… — прошептал я на ухо отцу, но он приставил палец к моим губам, чтоб я не спугнул птицу: он тоже догадался, кто сидит на крыше.
Наконец мы услышали, как птица оттолкнулась от стрехи и замахала крыльями.
— Это филин! — выдохнул я, и словно в подтверждение моих слов, он заухал где-то вдалеке, над чащей леса.
— Он всегда садится на наш сеновал, — сказал я в полный голос и со знанием дела. — Я его несколько раз видел…
— Как-то все удивительно здесь и даже страшновато, — сказала мать.
— Это с непривычки, — сказал я. — Когда чего-нибудь боишься, надо обязательно разузнать, кто там. А под одеялом всегда страшно, думаешь: вот-вот тебя кто-нибудь схватит.
— И ты тут спал один? — спросила мать.
— Ну да, — сказал я. — Приходил, открывал калитку и забирался на сеновал. Когда все узнаешь, ничего страшного…
— Откуда приходил?
— Да с гулянки, — сказал я небрежно.
— С кем же это ты гулял? — развеселился отец.
— Да с Семкой. Мы с ним хорошие друзья!.. Хотите, я вам песню спою:
Эх, Матаня, я твой Ваня!
Ты — Матанюшка моя…
— Ну и ну! — сказала мать. — Это ты и в школе, чего доброго, споешь!
— Давайте-ка спать, — сказал отец. — Утро вечера мудренее.
Наутро начались сборы. Снова дядя Гриша обустраивал телегу, тетя Маруся вынесла из прясла ворох сена — и он уминал его, чтоб оно не стояло горбом, а лежало ровно по всей телеге. А я прощался с Васькой, который уже заметно подрос и был вровень со мной.
— Еще на пристани ты с ним наобнимаешься, — говорила мать, — а сейчас надевай рубашку и пиджачок: в поле — ветер, как бы не простудиться.
— Я закалился, мне ветер нипочем! Правда, тетя Маруся?
— Правда, правда, сынок! Но все равно ты рубашку-то надень, ежели мать говорит…
— Эх, Вась-Вась! — гладил я жеребенка по гладкой, шелковистой шее. — Вот мы с тобой и расстаемся.
— Ей-богу, твой он будет! — растроганно сказал дядя Гриша. — Подарю я тебе его насовсем.
— Ур-ра! — крикнул я и, показав Ваське сахарок, стал бегать по двору — играть с ним в догонялки…
Он был мой баловень, и я всегда его обихаживал. Но как-то раз, проспав зорьку, заторопился и совсем о нем позабыл. Открывая калитку, я почувствовал, как кто-то схватил меня за ворот и тянет назад. Испуганно обернувшись, я увидел плутоватую мордочку Васьки — он словно говорил мне: «А где гостинец?»
Пришлось задержаться, отломить кусочек хлеба, посыпать его солью и поднести на ладони своему дружку. Так он меня проучил, чтоб я о нем никогда не забывал…
Я купал Зорьку в озере, и он плавал всегда рядом, высоко подняв мордочку и следя за мной своим круглым коричневым глазом. А когда выходили из воды, Васька носился кругами и взлягивал длинными задними ножками, осыпая нас песком.
— Ах ты, фулюган! — носились за ним ребята, но не обижали Ваську, он был очень симпатичный и веселый парнишка…
Тетя Маруся со всеми расцеловалась, кончиком платка утерла слезы и махнула рукой:
— С богом!
Телега затарахтела по улице, изо всех окон глядели на нас любопытные глаза, ребята — мои сверстники — бежали рядом с телегой до самой околицы, потом враз остановились и долго глядели нам вслед. Я все махал и махал им кепкой, пока дорога не свернула за рощу, скрыв от нас славное село Полянки.
Кругом желтело жнивье, маячили стога соломы, спокойное августовское солнце поднималось над лесом, начинало пригревать землю, баюкать тишину безлюдных полей. Какая-то сладкая грусть щемила сердце, не думалось ни о чем, ничего не хотелось, а так бы вот ехать и ехать — в бесконечную даль, под благостным этим солнцем, под светло-голубым небом, где висит ястреб на невидимой ниточке и смотрит на нашу землю…
Зорька выметывала копытами комья прибитого на дороге чернозема, постукивала о передок телеги, шла ровной рысью, под уклон; Васька обгонял ее, спасаясь от оводов, которые кружили роем, застигнув нас в пути.
Ехали мы молча в блаженной полудреме, зная наперед, что ничего не приключится с нами в дороге, что все будет хорошо и ладно.
Дядя Гриша причмокивал, присвистывал, подгоняя Зорьку, чтоб приехать в Мурзиху загодя, до прибытия парохода, чтоб успеть купить нам билеты, посидеть всем на берегу — поесть жареной стерлядки. Там, как говорил отец, они выпьют бутылочку вина, примут «подорожник» и простятся с дядей Гришей.
Я лежал на спине в середине телеги, упорно смотрел в высокое небо, борясь с сонной одурью, чтоб ненароком не заснуть и не проспать дорогу.
— А вон и Кама! — сказал дядя Гриша.
Я вскочил на ноги и увидел голубую дугу реки с буксиром и баржами, которые он тянул по фарватеру, и чаек, взлетающих над водой.
— Теперь уж мы успеем, — сказала мать.
— Знамо дело! — весело ответил дядя Гриша и подхлестнул Зорьку: — Н-но, кудрявая!..
И вдруг мы услышали цокот копыт, обернулись: прямо на нас летел желтогривый конь, закусивший удила.
— Сторонись! — крикнул возница, стоявший у передка тарантаса, и дядя Гриша невольно задергал вожжами…
Они прокатились прямо по стерне, сбочь дороги: впереди, откинувшись назад всем телом, — Семен, в плетеной корзинке тарантаса — какой-то военный.
— Семка! — радостно закричал я и сорвал с головы кепку.
Семен кивнул мне, военный оглянулся, окинув нас быстрым взглядом, и они, сделав небольшую дугу по жнивью, помчались вперед, оставив облачко пыли на дороге…
Я вспомнил вдруг седобородого деда, который сказал тогда на ярмарке, что у Семки нет средней линии, что «душа в ем горит» и он либо угодит в Сибирь, либо «пойдет в командера», и спросил:
— Куда это Семка помчался?
— А кто его знает? — сказала мать.
— На пристань, наверно, — сказал отец.
— В командера метит! — сказал дядя Гриша.
— Правильно! — обрадовался я. — Когда вырасту, тоже пойду в командиры, кавалеристом буду…
Васька, напуганный тарантасом, прижимался к Зорьке, бежал, ныряя под оглоблю.
— К тому дню и конь у тебя будет справный! — сказал дядя Гриша. — Получше, чем у Семки…
Буксир стрельнул над Камой белыми струйками пара — и через минуту докатился до нас его басовитый голос: «ду-ду-ду!» Время сразу двинулось вперед, перебросив нас в другой мир, шумный и хлопотливый, и Дальние Поляны стали сказкой…