Ночь была темна и знобяща, видать, оттого, что земля тут сырая. Трава на Острове слабая в стебле, едва только прикоснешься к нему, обламывается. Редкие деревца, взросшие здесь, тоже слабые, и на малом ветру колеблются. Стоит россу посмотреть на иное из них, то и обожжет сердце жалость, и он вознамерится помочь деревцу, как если бы это было в его власти, но скоро поймет, что не сможет помочь, и тогда его встревожат мысли о призрачности земного мира, о временности его пребывания под божественными небесами, в любое мгновение готового уступить свое место чему-то другому. Чему же?.. Чудно, однако ж! В отчине росса не посещали подобные мысли, а вот тут встемнили в сознании, и сделалось ему неспокойно, как если бы он был ответственен и за то, что совершается на этой чужой для него земле. Но почему чужой? Иль не сказывал Святослав про Великую реку, в устье которой они вступили в сражение с иудейским царем, что назовут ее в летах грядущих Русскою, ведь и в ней много чего сокрыто родственного душе росса, не знающей предела в своей устремленности к мирам, осиянным Божественной благодатью. И все в войске поверили князю, привыкши принимать его слово, как вещее, прозревающее и в неближнем времени. Не однажды замечали и раньше: как бы тяжек и угнетающ не был воинский труд, после великокняжьего слова приободрялись ратники, возносились в духе и хотя бы на время отступала от них мысль о тяготности избранного ими пути и виделось впереди дивное и сладостное, надобное не только им, отрокам и гридям, а всей Руси. Вот и теперь изнуренные ратным трудом, потерявшие многих соплеменников и уже, кажется, вовсе выбившиеся из сил, непонятно даже, как добрели до костров, разложенных десятскими вдоль высокого земляного вала, стоило им увидеть Святослава, облаченного в сверкающие боевые доспехи, и услышать, как он сказал не таящим легкого волнения чистым и сильным голосом:
— Други мои! Труден путь, выбранный нами, омыт кровью нашей и братьев наших, родовичей. Но и другого нам не дано. Позади Русь, и она, затаив дыхание, следит за тем, как мы движемся к Победе. Да, к Победе. Она теперь нам нужна больше, чем когда бы то ни было. Помните, не за князя идете на смерть, но за домы свои, за жен и детей, за Русь! — и усталость чуть отступила, и на сердце полегчало. И, уже расположившись вокруг костров, ратники заговорили о чем-то еще, не относящемся к сражению, про святое озеро в Ладожье, куда хаживали с родовичами и видели на слабой волне, слегка колышимой верховым ветром, сладким травяным настоем дурманящим голову, дивно украсных русалок с длинными распущенными волосами. И хотела какая-то из них подойти к ним, да не осмелилась: видать, немало претерпела от злых людей. И тогда встречь ей поднялся некий вьюноша и, подойдя, обнял ее. И так, взявшись за руки, они ушли под воду, и уж никто после этого не встречал того вьюношу на земле. Видать, там, на темно-илистом дне, он и живет по сей день. А почему бы и нет? Сказывали лесовики, бродничающие в тех местах, не то изгои, не то изверги, что на дне озера в ясную погоду, когда и малая волна не поколеблет поверхность его, не однажды видели русалочьи домы, и самих русалок, гуляющих посреди замшелых камней, вьюношу того, махал он им рукой, словно бы желал передать что-то… А у другого костра вспоминали праздник Зимавы, во всякую пору ожидаемый вятичами с особенным нетерпением; и про то еще, как в этот день матерь Мокошь вдруг да и покажет свой дивный лик кому ни то, и узрящий станет прозорлив и светел сердцем, и всяк в его роду воспримет это как знак, и возрадуется за ближнего, а чуть погодя от душевного тепла, исходящего от него, и в себе ощутит тихое, ни к чему не влекущее, долго не угасающее просветление. То же и у третьего костра, и у пятого… Ратники, как в купель, окунались в воспоминания об отчине и отчичах. И были те воспоминания добрыми и радостными, и уставшее от смертоубийства сердце тянулось к ним и ослаблялась боль утраты друга ли по прежним походам, сородича ли, павшего от сабельного удара. А уж у десятого костра пристроился Радогость. Сидя с гуслями в руках в окружении дреговичей и северян, он по первости чуть только и прикасался тонкими сильными пальцами к струнам, как бы пробуя их на прочность, но время спустя заиграл громче, а потом и запел. И была его песнь не о прошлом времени, не о том, что грядет, он пел о тех, кто по зову Святослава встал под его боевые стяги и сражался рядом с ним. Грусть была в голосе певца, а вместе гордость за тех, кто думал не о себе, но о Руси, и умирал за нее спокойно, не ропща. Да и что есть смерть воина на поле сражения как не благо, отпущенное Богами?
У ног Радогостя пристроился зеленоглазый Дальбек, он не захотел вренуться в темное и сырое жилище свое и дрался рядом с россами, а теперь, не совладав с усталостью, задремал. И не была дрема ясной, сулящей надежду; он видел родовичей, возвращающихся в отчие места, почему-то вдруг сделавшиеся неузнаваемыми, как если бы за леты, что они не были здесь, те обрели что-то чуждое им. И смущение вдруг окатило, и он не знал, как станет жить в прежней своей отчине, поменявшей собственную суть. Но то и ладно, что дрема оказалась короткой, растаяла, и зеленоглазый хазарин с темными вьющимися волосами увидел рядом с собой Радогостя, дреговичей, услышал песнь, рожденную сердцем старого воина, и облегченно вздохнул. Нет, не может отчая земля отринуть своих сынов, даже тех, кто не защитил ее и отдал на растоптание чужеродцу. Не может… Он еще долго мысленно повторял это слово, точно бы хотел убедиться в своей правоте. В конце концов, так и случилось, и он виновато улыбнулся, глядя на Радогостя, когда тот замолчал, а потом и сам, не понимая, что происходит с ним, однако ж согласно с угасанием мелодии, что-то зашептал на непонятном для россов языке, а потом шопот усилился, и звучание слов, прежде слабое, едва обозначаемое в воздухе, сделалось четким и мелодичным. Когда же шепот перерос в песню, вновь заиграли гусли, как если бы тоже подобно людям были увлечены ею и хотели бы поддержать утратившего отчую землю хазарина и жалели его и верили, что он вновь обретет ее. Странное возникает ощущение в человеке, когда он проникает в глубинную суть чуждых его слуху слов. Ему мнится, что он раздвинулся в себе самом, и душа у него сделалась более объемная и сильная, способная познать самую суть жизни, которая в прежние леты все ускользала, едва коснувшись сердечной его сущности. Кажется, россы, слушая Дальбека, как раз и проникались подобным ощущением. Во всяком случае, так подумал Богомил, присаживаясь у костра, возле которого дреговичи со вниманием слушали песнь хазарина. То и ладно, мысленно сказал волхв, признавая в сказителе душу светлую и добрую, не сломленную невзгодами. О, за те дни, что Богомил провел в чужих землях вместе с воинами Святослава, он повидал многое, растолкавшее в племенах, обрушившее коренную суть их и, может, только теперь твердо осознал, что ожидало бы Русь, если бы не было у нее Святослава, и ужаснулся и возликовал в сердце своем. Еще в те леты, когда возрастал Святослав, вечное синее небо отпустило волхву понимание истинного назначения юного князя. На высоком собрании старейшин Руси, имевшем место в Ладожье, он, как если бы подталкиваемый высшей волей Богов, сказал, что юный князь станет освободителем росских племен от чужеземца.
— Про то мне было видение. Про то же нашептали вековечные дерева, взросшие возле моей пещеры в деревлянском лесу. Рожденные Мокошью, они понимают матерь свою более, чем кто бы то ни было, и влекутся к ней, и возвещают людям об ее воле. И да станет это ведомо каждому россу и да возжется в нем огнь дедичей!
Богомил свято верил в предназначение Святослава и склонял к тому Русь истым словом, рожденным не то в глубине души его, не то отпущенным Небом. Отмечалось в нем нечто яро несходное с тем, что потакаемо людскими нуждами и неуверенно слоняется меж родов, не грея в сердцах. И было так. Приходил Богомил в селище, возле которого в лесном утишье, незнаемое чужеземцем, средь мшистых каменьев приютилось капище, украшенное ликами росских Богов, и созывал туда родовичей и вершил молебствие, таинственно грустное, а вместе торжествующее, влекущее к чему-то ясному и мудрому, очищенному от злого непотребья… Часто вспоминал времена Буса и Трояна, когда россы крепко держались друг друга, и не было в родах и малой вражды, всяк помнил про отчую землю и берег ее пуще собственного глаза. А еще про то сказывал Богомил, как во времена грозного царя Атиллы россы вместе с его воинами ходили в дальние земли и согреваемы были мужеством сердец своих. Он сказывал о деяниях дедичей, и в родах слушали его и верили ему, и спрашивали, скоро ли придет день освобождения от чужеземца? И он отвечал: «Ждите! День тот близок!» Боги были с ним, и потому, хотя и рыскали агаряне едва ли не по всем градкам и весям Руси, он не был схвачен ими; куда бы не пришел, всюду его встречали хлебом-солью, говорили про свои нужды и про жгучее нетерпение, которое жило в сердцах россов и подталкивало к сопротивлению.
Богомил сидел и слушал песнь хазарина, и мнилось, что он понимает в ней. Впрочем, отчего же мнилось? Наверное, так и было. Иль не он научился распознавать язык зверей и вечнозеленых дерев? А уж чаянья человека пусть даже иного роду-племени умел понять и в прежние леты, когда вьюношей пришел в лесную пещеру, где жил старый волхв, и поведал ему о своем желании познать Истину, которая берет начало в дальнем, едва только зримом с ближнего края синем небе. Волхв спросил:
— А что ты умеешь теперь?..
И сказал вьюноша чуть дрогнувшим голосом:
— Понимать чаянья людей, живущих на земле дедичей, а еще нужды дерев и малого зверя и птицы.
Старый волхв с интересом посмотрел на него:
— Будь по-твоему…
И сказано было: благо от Истины, а Истина от небесного озарения. Вдруг да и познается она тем или иным человеком, и тогда сделается в роду ли, в племени ли прояснено и протянется от сердца к сердцу тропа познания. От старого волхва, от древних Писаний, сохраняемых им, перенял Богомил вроде бы обыкновенную, все ж мало кем в людских родах познанную Истину, что все в сущем едино, и рожденное от земли лишь тогда укрепляется в духе, когда отыщет эту укрепу в небесах.
Сказывал старый волхв:
— Благо в сущем. Только каждый ли из человеков понимает это? Нет, не каждый. А не то отчего бы вдруг меж родами, племенами ли возникает вражда, и тогда на сердце упадает затмение и делается мир людей слаб и уж ни к чему не влечет, только к погибели.
Смолкла песнь хазарина, оборотившись к небу, туда и воспарила, оставив людям тихую, а вместе сладкую грусть. А скоро утишилось и у других костров. И Богомил, привыкши по многу дней и ночей обходиться без сна, неспешно поднялся с земли и пошел к шатру Великого князя, красно и ярко высвечиваемого в ночной темное. А подойдя, долго стоял возле тяжело обвисшего полога. Вдруг промелькнуло что-то в сознании, странное, поразившее нездешними красками, точно бы откуда-то свыше снизошло на него нечто удивительное. Но он не смог уловить этого промелька, зато ощутил влажное тепло, исходящее от него.
Когда Богомил откинул полог шатра, то и удивлен был многолюдью в нем. Он-то полагал, что Великий князь почивает, и заглянул в шатер только для того, чтобы убедиться в своей правоте, а потом пойти дальше к тому месту в устье Ахтубы, где еще днем он приметил чудные узоры на каменьях, запрудивших проточные воды, отчего те вскипали и осыпали берег холодными зеленоватыми искрами. В тех узорах сокрыто было что-то как бы даже не от людского усердия, и ему подумалось, что это оставили свои знаки Боги, которым поклонялись в старых племенах, сошедших с лона земли и теперь пребывающих в той вечности, что не подвластна времени и живет по своим законам. О, Богомил понимал про эту вечность, не однажды возносился к ней духом, живущим в нем, и тогда сознавал себя малой песчинкой, никому в дальнем мире неведомой, зато впитывающей неземную сущность и дыша ею. Коль скоро он оказывался во власти тех законов, то и делался более прежнего спокоен, и собственный земной путь казался ему малой тропинкой в великом множестве других троп, а они, в конце концов, сливались и подобно могучей многоводной реке рассекали небесное пространство. И это было приятно. Стало быть, и ты, смертный, надобен в мире Богов.
Святослав увидел волхва, в нерешительности стоящего перед шелковисто синим пологом, и указал ему на место возле себя, и Богомил, чуть сутулясь, опустился на мягкий ворсистый ковер.
Святослав меж тем говорил светлым и малым князьям и воеводам, пришедшим в великокняжий шатер, слегка растягивая слова, словно бы прислушиваясь к их звучанию, а вместе свычно с его натурой твердо и решительно:
— Что можно сказать уже теперь? Минувший день еще не принес нам одоления. Но мы и не ждали легкой победы. Мы знали, царь иудейский хорошо подготовился к сражению. У него сильные рати, воинов его отличает бесстрашие и дерзость. Но мы россы, за нами Русь. Этого не учел Песах. Мы перемололи почти половину его войска. И это при том, что у нас не было намеренья идти вперед. Мы были щитом. Завтра все переменится, и мы сделаемся разящим мечом. И да помогут нам Боги!
Едва первые лучи солнца коснулись земли, россы, как если бы они поспешали, опасаясь, что им не хватит дня для того, чтобы одолеть вражью силу, которая теперь разбившись на тысячи, ведомые опытными в воинском ремесле беками, уже спускалась с ближних холмов, выстроили Святославов строй и двинулись встречь войску Песаха. Впереди шли обручники Атанаса, они сняли с себя боевые доспехи и теперь были в белых рубахах и с мечом в руках. Своим видом они являли нечто удивительное, не свойственное воинам, нечто от мирной жизни. Они сызмала были обручены со смертью и теперь шли умирать, но умирать не для того, чтобы исчезнуть из людской памяти, а для того, чтобы остаться в ней навеки вечные, сделаться примером для тех, кому жить в грядущих летах. Всяк из них понимал это и не терял веры в высшую справедливость, которая одна управляет мирами. Они шли на смерть как на праздник, и были в их посуровевших лицах некая торжественность и соединенность с земным пространством, точно бы все в сущем ныне обрело для них особенное значение, о чем в недолгой житзни своей они могли только догадываться, и с нетерпением ждали момента, когда это отметится в их сознании.
Обручники первыми вступили в сражение, и, прежде чем кто-то из них падал на землю, пронзенный вражьим копьем или посеченный саблей, он успевал поразить не одного агарянина. И то еще было в смущение противной стороне, что обручники не имели даже щитов. Мнилось, что они не дети росских племен, но дети Земли, точно матерь сущего, еще в стародавние времена обрученная с вечным синим Небом, исторгла их из глубин чрева своего для какой-то высшей цели. И многие сыны Пророка впали в растерянность от одного только вида идущих на смерть россов. И сами принимающие смерть как благодать, дарованную правоверным, они не могли понять, отчего в россах возжегся сей огнь? Иль они тоже черпают из небесного благоволения? Но тогда почему они не на этой стороне, на той?
Обручники сделали то, что и предполагали сделать: они задали ритм продвижению росских дружин, тот самый ритм, без которого сражение и при удачном раскладе могло закончится, не принеся нужного результата.
Следом за ними вступили в сражение дружины левого крыла. Их вел светлый князь вятичей Удал. А чуть погодя и дружины правого крыла, предводительствуемые дреговическим Мирославом. Оба светлых князя приняли ритм, предложенный обручниками, и не хотели нарушать его, понимая, что это поломало бы жесткое и теперь уже неотвратимое продвижение войска. Они были энергичны и расторопны, старались уловить малейшее колебание, и направляли в людских сердцах, если в них заронялось что-то противное духу Победы. Они и сами иной раз, запамятовав наставление Великого князя, вскидывали над головой меч и оказывались в гуще сражения. Чаще это случалось с Удалом. О, как трудно было князю вятичей сдерживать напор собственных чувств. Дружины, ведомые им, дрались с иудеями, а он помнил, сколь унизительно было состояние его духа, когда те властвовали на земле дедичей, сколь губительно для отчего племени оказалось это жестокое, на крови, властвование. Иль забудешь, как сгоняли чужеземцы жителей росских селищ к капищу и, отобрав молодых и сильных, уводили их в рабство, всех же остальных предавали смерти? О, много таких мест, обагренных кровью сородичей! Потому-то, а не только по свойству характера, часто необузданного и как бы даже противного естественному ходу сражения, которое теперь уже не подчинялось людской воле, а чему-то таинственному и всемогущему, Удал часто оказывался там, где смерть гуляла широко и вольно. Уже не однажды ближние к нему отроки выводили его из-под удара, подставляя свои груди под остроконечные пики, или сбивали сабельный замах старого иудейского воина. Все же Удал не уберегся: у него была рассечена щека, и кровь искряно-черной змейкой струилась по лицу, а левое плечо спасу нет как саднило, пробитое вражьим копьем, острое завершье которого все еще оставалось в теле. Но Удал не хотел этого замечать и не опускал меча и поспевал всюду, где только возникала в нем надобность, а порой и без надобности, лишь по зову сердца, не в меру горячего, захлебывающегося от ненависти. Иной раз он оказывался во вражьем кольце, и тогда и ему самому, и отрокам, коим поручено было отводить от светлого князя опасность, приходилось туго. Но Боги оберегали Удала, и красный кафтан его видели то в одном месте, то в другом, и тогда ободрялись россы и усиливали нажим на врага.
В дружинах правой руки, помимо дреговичей и северян, были и деревляне. Мирослав с особым удовлетворением наблюдал за тем, как они умело владели боевыми топорами. Длиннорукие, рослые, точно бы по чьей-то доброй охоте подобранные один к одному, они, случалось, разрубали всадника-агарянина едва ли не пополам. Никто не мог устоять против них, и даже самые отчаянные исмаильтяне старались оттиснуться от них, не встречаться с ними лицом к лицу, но сделать это в той толчее, что царила на поле сражения, было почти невозможно.
Мирослав, в начале сражения ощущавший особенное напряжение в упругом и сильном теле, не мог скрыть волнения, оно отображалось на его смуглом, обильно помеченном боевыми шрамами, лице. Но теперь, когда сражение набрало мощь, и все, чему надо было развернуться, развернулось, да так, как того он и хотел, Мирослав успокоился, напряжение, сковывавшее тело, ослабло. Впрочем, может, это было не совсем так, но князю дреговичей хотелось, чтобы так было, а когда ему чего-то очень хотелось, чаще и вершилось по его желанию. И, когда к нему подъехал на вороном коне Святослав и спросил:
— Ну, что, воевода?.. — то и малейшего волнения не заметил в в спокойном и сосредоточенном лице светлого князя дреговичей.
— Все идет, как ты и задумывал, — сказал Мирослав. — Хоть и силен агарянин, а и в нем обламывается.