Посреди ночи в городе началось что-то странное. Нет, не то, чтобы люди, так и не сомкнувши глаз, все высыпали из домов и теперь бесцельно и неприкаянно, ни к чему в душе не подталкиваемо, ни к какому благому делу, разве что к отчаянию, хотя и тихому, издали мало приметному, но себя-то не обманешь, не сердце все так и сжимает, бродили по улицам, нет, этого, кажется, не наблюдалось, а если и встречались бредущие невесть куда, так и в прежнее время их было немало в городе, еще не обретших своего угла, может статься, лишь третьеводни покинувших родное оселье. То, что многими воспринялось как нечто странное, скорее даже, пугающе странное вроде бы не имело отношения к самому городу, сплошь заставленному деревянными строениями и палатками, в которых жили люди победнее, чаще те, кто в свое время принял Христово учение и теперь не желал отказаться от него, даже если и был за это жестоко преследуем, но к чему-то другому, пожалуй, к душевной сущности человека, вдруг обломавшейся в себе самой и утратившей всякие связи с жизнью, которая протекала рядом с человеком, но уже не влекла его к себе, не помогала обернуться ликом своим к свету. Да и света вроде бы уже и не было. Круглые, иной раз в полстены, окна деревянных домов были закрыты наглухо, а в полотнянных палатках и в прежнее время не возжигали огня, разве что для приготовления скудной пищи иной раз варганили аргальный костерок под матерчатой крышей.
Горожане знали, что россы уже стоят под городом, и не уйдут отсюда, пока не достигнут своей цели. А что они непременно достигнут ее и возьмут город, чего бы это им ни стоило, не сомневался никто, в том числе и сын Песаха, молодой и стройный вьюноша, которому волею судьбы выпало начальствовать над Семендером в ту пору, когда ему угрожала погибель. Но он не хотел бы думать об этом, и молодой ум его, не утративший легкости и необыкновенного проворства, все выискивал что-то, могущее помочь ему, и странно, зачастую находил то, что искал. Иной раз ему казалось, что россы не сумеют подняться на высоченные городские стены и будут сброшены вниз, в водяной ров, там глубоко и хватит места для всех, а то вдруг мнилось, что он сумеет вывести конное войско из городских ворот и нападет на россов как раз тогда, когда они не ждут этого, и разобьет их. Он отомстит за отца, бывшего великим воином и принявшего смерть в бою. Да, он так думал, хотя никто не говорил ему об этом, никто не говорил, как погиб его отец, быть может, жалея его, но, может статься, еще по какой-либо причине. Впрочем, он ни о чем ни у кого не спрашивал, как если бы некто, стоящий над ним, оберегал его от излишнего страдания. Впрочем, молодой человек был настойчив и не отпускал от себя беков, которым он поручил оборону города, и все спрашивал у них, что еще надо сделать, чтобы выстоять в борьбе с каганом Руси. И те по первости вроде бы принимали его озабоченность и старательно отвечали, но время спустя они начали сторониться его, перешептываться у него за спиной, а нередко бросали на молодого человека недоуменные, а то и злые взгляды. В эту, последнюю ночь возле него не осталось ни одного бека, только сторожа, составленная из людей его племени и уже решившая для себя, что она не покинет Господина и умрет вместе с ним. Никто из них, несмотря на свою молодость, не верил в то, что они одолеют россов. Уж если те сумели победить самого Песаха, у которого было войско, в прежние леты наводившее страх на ближние и дальние племена и не проигравшее ни одного сражения, то уж с защитниками Семендера, а многие из них лишь в эти дни впервые взяли в руки сабли и поднялись на городские стены, совладают непременно. Какое-то время все они пребывали во Дворце, в покоях сына мэлэха, но потом вышли на улицу, точно бы им сделалось душно под невысокой деревянной кровлей. Они проходили мимо домов в тусклом свете ущербной луны лилово красных и недоумевали, отчего в окнах не зажжены свечи, однажды постучались к кому-то, и сын Песаха спросил у хозяина:
— Отчего вы сидите в темноте?
И тот промолчал, с досадой оглядел молодых людей, а потом ушел в глубину комнаты.
Сын Песаха с близкими ему людьми еще какое-то время ходил по городским улицам, четко улавливая нечто исходящее, может статься, не от городских строений, а от чего-то иного, могущего быть в воздухе, тяжело и угрюмовато окутавшем Семендер, а потом поднялся на городские стены, долго вглядывался в бледно-желтую темноту, разрываемую кострами, усыпавшими ближнее и дальнее обережье Терека. Их было так много горящих искряно и как-то даже домовито, что молодые иудеи ощутили в груди щемящую тоску. Впрочем, она беспокоила их и раньше, только они умели упрятать ее и не выказать соседу, но теперь они, кажется, обо всем запамятовали и полностью отдались ей, окаянной девке, невесть в какую пору оказавшейся среди них и непонятно, чего ждущей, может статься, их скорой погибели. Они с тоской смотрели на сидящих возле костров россов и видели в них только суровость и упорство, и все то, чему нельзя отыскать названия, как нельзя и укрыться от этого. Они воспринимали их уже не как живых людей, но как нечто жестокое и всекарающее, уже и теперь зависшее над городом. И, когда прозвенела стрела, сверкнув розовым опушьем, и сбила одного из них с ног, они так и восприняли ее, как нечто выметнувшееся не из ближнего пригорода, а откуда-то свыше, может, и с небес.
Стрела попала в самое сердце сына Песаха, и молодые люди вместо того, чтобы снять убитого со стены, бросились врассыпную, как если бы нечистый гнался за ними, и еще не один, и не два человека не удержались на гребне стены и полетели вниз на каменистую землю. А юный Песах еще какое-то время жил, но, может, не так, и жил не он сам, а дух, уходящий от него; и был тот дух осязаемо кроток и подсказывал ему о чем-то неближнем и сладостном, ожидающем его впереди, коль скоро он сумеет отказаться от дольней жизни и воспарить к той, горней, сиятельной и благодетельной, про которую при своей жизни он не хотел ничего знать, полагая ее пустой и излишней, то есть такой, какой ее видел его отец и раввины, искавшие пути к собственному совершенству лишь в ближнем для себя пространстве. При жизни он всегда боялся показаться слабым и нерешительным, отчего чаще всего противно своему разумению вынужден был сурово и дерзко проявлять свою власть. Он как бы жил в двойном измерении, одно из которых было навязано и постоянно сопровождало его при жизни, отчего даже из ближнего к нему окружения люди не то, чтобы сторонились его, но старались держаться подальше, считая его своевольным и упрямым вьюношей. Но было и другое измерение, определяемое его сердечной сущностью, про нее никто не знал, только он, и, оставаясь один, он превращался в доброго и славного, чрезвычайно впечатлительного вьюношу и мог подолгу бродить по старым улочкам, говорить с людьми, даже если они были низкого звания, и улыбаться, и радоваться, и смеяться, увлекшись неожиданной шуткой собеседника. Но теперь, пребывая между жизнью и смертью, он вдруг совершенно забыл про недавние свои страхи и сделался что-то мягкое и сердечное и с тихой радостью наблюдал за белыми тенями, которые окружили его и манили куда-то. И он охотно потянулся за ними, согревающими душу его. Господи, хорошо-то как!
Он был уже мертв, когда к нему подошел длиннобородый дервиш и склонился над ним, как если бы желая убедиться в своей правоте. Когда же убедился, выпрямил спину и сказал с легкой усмешкой:
— Так-то лучше! А то Бог знает что мог натворить, следуя своим сумасшедшим порывам.
На стене никого не было: защитники города после того, как россы отступили и занялись приготовлением к ночлегу, спустились вниз, и теперь пребывали в сторожевых щелях, и рабе Хашмоной, а это был он, лишь на прошлой седмице прибывший в Семендер, выбросил лук со стрелами за городскую стену и пронзительно завизжал:
— Убили! Убили вьюношу из царского роду. На помощь! На помощь!..
Из щелей повылазили люди, хмурые, недовольные тем, что их оторвали от дремы, в которой они пребывали, хотя и не сладостной, однако ж уводящей в тот мир, что был им близок и дорог, а теперь еще казался недосягаемыым. Они с досадой посматривали на сумасшедшего дервиша, прыгающего вокруг них и все еще выкрикивающего что-то неприятно резкое и холодящее на сердце, и почти равнодушно — на убитого вьюношу, на лице которого застыло скорбное умиротворение. Пожалуй, только это невесть отчего явившееся удовлетворение слегка удивляло их, а кое-кого и смущало. Впрочем, смущение однажды-таки сделалось большим и придавило в дремотном существе их, это когда кто-то из них сказал, что россы не могли бы подстрелить царственного вьюношу: уж очень густая тьма навалилась на город, и в двух шагах ничего не видать, и это несмотря на то, что желтый свет от ущербной луны упадает на землю.
— И я о том же… И я о том же… — неожиданно четко сказал дервиш, прекратив свой сумасшедший танец. — Это не россы убили его. Я так думаю, что не россы, но те, кто живет в палатках и поклоняется Христу. Видел их тут у стены, едва только ночь легла на землю. Крутились чего-то… Видать, высматривали. Надо бы пойти к ним и учинить спрос.
И он так много и так долго говорил об этом, что у людей не осталось и малого сомнения, а поскольку дрема их была оборвана и уже вряд ли обогреет в душе, то они и заговорили про то, что и впрямь надо бы пойти к христопоклонникам и поспрошать с них строго. И прошло совсем немного времени, как вся сторожа, запамятовав про то, что не мешало бы спустить со стены принявшего смерть сына хазарского царя, поспешили на южную окраину города, где жили христиане. О, как же переменчива душа человеческая! Малое время спустя в людях не осталось ничего из прежде сохранявшегося на сердце и навеянного ночной дремой, лютость одна и была в них, и они теперь уже мало чем отличались от сумасшедшего дервиша, который кричал, что надо перебить всех поклонников Христа, потому что они сродни злым духам, питаемы ими и направляемы ими.
— Смерть! Смерть! Смерть!.. — кричал и вовсе обезумевший дервиш.
И свершилось то, что и должно было свершиться: пролилась кровь, и была она так пьяняща, так сладостно горька, что даже тот, кто только вчера взял в руки саблю, упивался ею и радовался тому, что нет в его сердце жалости, а только ненависть к неверным и гоям. И да не ослабнет она и в грядущие дни его! О, если бы утративший в душе своей мог понимать исходящее от земли-матери и дарующее и слабому ростку нечто от солнечного света! Но нет, коль скоро что-то подобное и случится, все ж не согреет остывшую душу, она так и станет пребывать в жестком утеснении, пока Господь не призовет его к суду вышнему.
Рабе Хашмоной был чрезвычайно доволен тем, что происходило в городе. Собственно, он для этого и поспешал в Семендер, для того, чтобы исполнить то, что было ему поручено святыми братьями. А сказано ими было, что род Песаха должен прекратить свое существование на земле, а Семендер исчезнуть с лица земли вместе со всеми теми, кто жил в нем, не делая различия меж иудеями и агарянами. Так надо!.. Благость не даруется свыше, но приходит к истинному иудею лишь через страдание.
Едва только сторожа и все те, кто присоединился к ним, расправились с христианами, не милуя ни старца, ни малое дитя, как возгорелось в разных концах деревянного города. Огонь, подгоняемый шальным, невесть откуда налетевшим ветром, распространялся стремительно, и вот уж не было никакой возможности бороться с ним. Впрочем, никто и не старался укротить его, как если бы так было предначертано небом. Люди и не пытались что-либо вытащить из горящих домов, высыпали на улицы, стояли каменноликие и уж ни о чем не думали и ни к чему не стремились, само отчаяние в них не было обжигающе горячим, а каким-то странно холодным, остужающим в душах. Они смотрели на горящие домы и ждали конца света, о чем на всех углах кричал сумасшедший дервиш. Никто не знал, в какую пору он появился на городских улицах, и всяк, хотя бы и невольно, думал, что он, скорее, отпущен был с небес, возможно, и не с тех, божественных, а с ближних, управляемых сатаной. Но даже и догадываясь про это, никто не осмеливался поднять на него руку, как если бы ему помогали джентернаки. А они-таки помогали ему. Кто-то видел, как дервиш парил над улицей, взмахивая худыми длинными руками и блестя алыми угольками бешеных глаз, и от тех угольков возгоралось все в новых и новых местах. Но даже и узривший сатанинскую суть дервиша не осмелился ничего сказать против него, разве что на сердце у него сделалось еще больнее и горше. А что же сам рабе Хашмоной? Он был доволен собой, стирая с лица земли то, что зрилось ему противным разуму. Он и в прежние леты не однажды удивлялся союзу меж иудеями и агарянами и не верил, что ему суждена долгая жизнь. Он знал, что еще во времена Пророка случилось в Медине первое кровавое столкновение между правоверными и иудеями. Знал он и про то, что экзарх Парасской общины иудеев Мар Зутра был повешен Хосроем Ануширваном. И теперь, оказываясь среди правоверных, он кричал, что во всем виноваты иудеи, и он сам слышал, как раввины подстрекали простой люд жечь мечети, словно бы те были исчадием ада, и призывал агарян убивать иудеев. И, когда в конце концов сбитые с толку правоверные взялись за мечи и пошли убивать иудеев и жечь их домы, он испытал неимоверную радость, точно бы все, что ныне происходило, было во благо не только ему одному. «Вот и хорошо! — блестя сумасшедшими глазами, восклицал он. — Вам только и не хватало испить из чаши страдания». Будучи человеком рассудочным и холодным, понимающим про интересы святого братства, он совершенно спокойно наблюдал за тем, как гибли его соплеменники. Впрочем, однажды что-то стронулось в его сердце, это когда он увидел, как молодая мать, держа на руках ребенка, не дожидаясь, когда чужие руки подтолкнут ее к огню, сама шагнула за порог горящего дома. Он успел увидеть ее глаза, в них был не только страх, но еще что-то обращенное к нему, как если бы она все в нем понимала и знала, кто он есть на самом деле и отчего он желал гибели своему племени. Ему стало страшно и на какое-то время он сделался вялым и слабым и ни к чему не способным, стоял и смотрел на объятый пламенем дом и мысленно видел ту женщину и хотел бы объяснить ей, отчего он поступил так, а не иначе. «Я не мог иначе, — говорил он с тоской, вдруг навалившейся на него. — Вы все должны погибнуть, чтобы в силе и славе восстать в грядущие леты». Впрочем, душевная слабость, которая посетила его, держалась в нем недолго, ушла вместе с женщиной, рожденной в его ощущениях, а та ушла, так ничего не и не сказав ему, точно бы даже не обратив внимания на его стремление что-то объяснить ей. «Ну, что ж, — едва ли не с облегчением пробормотал он. — Тем хуже для нее…»
Дервиш пребывал в неистовстве, пьянящем в существе его, едва ли не всю ночь, а потом, крадучись, пробрался на южную окраину города, куда смертный огонь не дотянулся еще, впрочем, кое-где уже возгоралось, осыпая землю тяжелыми белыми угольями, вывел с подворья с прошлого вечера оседланного коня и выехал за городские ворота, теперь уже распахнутые настежь. Издали он видел, какое колобродье вершилось в стане россов, и зло усмехнулся: «Ну, теперь уж недолго топтать землю осталось и тебе, каган Руси. Святое братство давно вынесло приговор. Уже известны и те, кто приведет его в исполнение. И да свершится по замысленному в назначенный срок!»
Впереди у рабе Хашмоноя был долгий путь, и он знал, что ему придется нелегко, но он верил в себя и надеялся, что достигнет Руси прежде, чем туда придет войско Святослава. Свенельд уже был предупрежден, и он надеялся, что тот примет его и приставит к делу, может статься, на долгие леты. Кто скажет, как все сложится впереди? Смутен духом Свенельд, и у рабе Хашмоноя нет особой веры к нему, но опять же какой резон бывшему великокняжьему воеводе в открытую идти против него. Разве что упрячет гостя в узилище, да там и сгноит? Все может статься. Но странно, эта мысль не удивила, лишь слегка позабавила. Рабе Хашмоной, так ему самому помнилось, сделался нечто другое, отличное от того, что представлял из себя прежде, он как бы расширился в самом себе, соединив в мутной и не всегда им самим ясно определяемой душе, как если бы она иной раз обращалась во что-то невидимое и смутное, все, что было с ним, и чего не было и обреталось где-то в пространстве, хотя и не в дальнем, осиянном божественной благодатью, а населенном ближними духами, про которых он не однажды слышал от агарян, но в которых не хотел бы верить, а теперь почему-то поверил, а поверив, решил, что и сам недалеко ушел от них, у него, пожалуй, немало общего с ними, зло сеющими и тоже во имя какой-то для них самих высокой цели. А разве не высокая цель преследовалась им, когда он бегал по горящему городу и призывал все беды на жителей его? Отчего же тогда та женщина с ребенком на руках смотрела него так, точно бы он был пустое место, и вовсе не от него зависело, быть ли живу ее сыну, нет ли? Как если бы над всеми ими стоял еще кто-то, всевеликий и всемогущий, уже давно определивший в их судьбе? «Да нет же, нет, я не хочу, чтобы так это все выглядело, да оно так и не выглядело, потому что никто в ту пору не мог стать на мое место, даже и небожитель, окажись он в ту пору в Семендере. Но тогда почему так смутно у меня на сердце и пусто, как если бы я ничего не сделал для святого братства, а все, что произошло в Семендере, произошло не потому, что причиною этому стал я, но кто-то другой; я и теперь чувствую, что он рядом со мной, но я почему-то не могу увидеть его. Почему?» У себя ли он спрашивал или еще у кого-то, он и сам не знал, как не знал, что глаза у него теперь сделались красными, точно бы выталкивающими из себя смертный огонь. В конце концов, он не выдержал палящего обжига в глазах и направил коня в бурные, искрящиеся волны Терека, полагая, что там сумеет утишить обжегшую его боль. Но конь не подчинился ему, и он вынужден был сойти с него и пеше спуститься к низкому урезу горной реки, и почувствовал неимоверное облегчение, когда холодные волны сбили его с ног и понесли по течению, точно малое деревце, сорванное с берега нечаянно налетевшим ветром. «Вот-вот, точно малое деревце», — успел подумать он и огорченно вздохнул. Но огорчение это было как бы неправдашнее, точно бы и не принадлежащее ему, почему он очень скоро запамятовал о нем, как, впрочем, и все то, чему сделался причиною.