Глава 4


Сжав дорогу в тиски, лес стоял глухой стеной, укрытый снежными шапками — тяжелыми, как погребальные саваны. И хотя ветер стих, мороз давил с такой лютой силой, что воздух звенел от напряжения. Минус тридцать пять, не меньше; при такой температуре природа замирает: птицы падают замертво, звери забиваются в норы. Живыми в этой белой пустыне оставались только мы — упрямые двуногие, пропахивающие в снегу колею.

Наш «паровой поезд» пер уверенно, хоть и неспешно. Машины надсадно пыхтели, выбрасывая в небо столбы пара, мгновенно оседающего инеем на броне.

Пехота, загнанная в открытые сани, напоминала коллекцию окоченевших статуй. Солдаты кутались в шинели, натягивали башлыки до самых глаз, жались друг к другу в поисках живого тепла, но стужа игнорировала эти жалкие баррикады. Холод вползал под сукно, кусал пальцы, сковывал суставы. Разговоры смолкли — слышалось хриплое дыхание через обледеневшие шарфы. Обозники на козлах периодически спрыгивали в снег, пытаясь бегом разогнать густеющую кровь, однако сил на эту зарядку хватало не у всех.

Пристроившись на запятках меншиковского возка, я кутался в попону. Мне грех было жаловаться — тулуп с чужого плеча оказался добрым, плотным. Но наблюдать за скрюченными фигурами солдат было физически больно. Мы спасли их от волчьих клыков, чтобы теперь скормить морозу.

На вечерней стоянке, пробравшись через охрану периметра, я вышел к офицерскому костру. Меншиков, злой как черт и уставший до серости, хлебал варево из мятой кружки.

Опустившись рядом, я протянул руки к огню.

— Мерзнут люди, Александр Данилыч, — бросил я тихо, глядя на пляшущие языки пламени. — Завтра, глядишь, половина не встанет. Пойдут обморожения, гангрена. Потеряем армию без единого выстрела.

Светлейший смачно харкнул в огонь, отозвавшийся сердитым шипением.

— А я что сделаю, Петр Алексеич? — огрызнулся он. — Солнце с неба достану? Угля нет, дров в обрез. «Бурлаки» всех не обогреют, у них рукава коротки.

Взгляд зацепился за костер, где пламя жадно лизало камни очага. Серые, невзрачные булыжники сейчас светились изнутри тусклым, багровым светом. В голове всплыла картинка-воспоминание: деревня, бабушка, огромная русская печь, занимающая пол-избы. Протопишь с утра — и она держит жар сутки. Физика процесса проста до безобразия: масса. Кирпич и камень — аккумуляторы, жадные до энергии. У них высокая теплоемкость: долго набирают, но и отдают мучительно долго.

— Данилыч, — я пихнул его локтем. — Глянь.

— Ну? Камни.

— Красные. Они жар в себя вобрали. И держать его будут долго, почитай, до утра, даже когда угли сдохнут. Принцип русской печи.

Меншиков покосился на меня поверх кружки, и в его прищуре мелькнул хищный интерес.

— И чего?

— Так давай мы их с собой возьмем. Накалим с вечера булыжников, кирпичей из развалин наберем, тут после войны много чего разрушенного. А утром — в ящики. Песком пересыплем, чтоб дерево не запалить, или в войлок замотаем. Песок у реки достанем, если получится. И в сани, под ноги солдатам.

Светлейший замер. Дураком он не был, схватывал на лету. В его воображении мгновенно нарисовалась картина: горячий ящик под ногами, волны тепла, поднимающиеся снизу вверх.

— В ящики?

— Ага. Оно ж греть будет. Как печка переносная. Часов шесть, а то и восемь теплоотдача пойдет. Ноги в тепле — считай, человек жив.

Отставив кружку, Меншиков поднялся и подошел к костру. Пнул раскаленный булыжник носком сапога. Жар пробил даже толстую кожу.

— А ведь дело… — пробормотал он, взвешивая идею. — Это ж сколько дров сэкономим! И людей сбережем.

Повернувшись ко мне, он расплылся в хитрой, довольной улыбке кота, добравшегося до сметаны.

— Слушай, Петр Алексеич. А давай я эту задумку себе припишу? А? Тебе-то слава ни к чему, ты у нас покойник геройский, тебе и так памятники поставят. А мне перед нашими блеснуть полезно. Скажу: «Солдатская смекалка!».

Я рассмеялся в кулак. Цинизм ситуации был прекрасен.

— Забирай, Данилыч. Мне не жалко. Хоть горшком назови, только в печь не сажай. Главное — чтобы польза была.

Меншиков хмыкнул, довольный сделкой.

— Добро. Государь-то, конечно, смекнет, чьи уши торчат. А для остальных — это я придумал. Голова светлая, отец солдатам.

Через час лагерь превратился в адскую кухню. Получив приказ (от самого Светлейшего!), солдаты тащили отовсюду камни, разбирали фундаменты сгоревших изб, выворачивали булыжники из дороги. Огромные костры взвились до неба, и в них, словно гигантскую картошку, запекали гранит. Морозный воздух пропитался запахом каленого камня и дыма.

Утренняя погрузка напоминала ритуал огнепоклонников. Солдаты длинными клещами или просто на лопатах вытаскивали из золы раскаленные, пышущие жаром «аккумуляторы». Укладывали их в ящики из-под патронов и сухарей, густо пересыпая песком, золой, землей, заматывали в старые попоны и куски войлока.

От снега, на который ставили ящики, валил густой пар. Запах паленой шерсти смешивался с морозной свежестью, создавая странный, почти уютный аромат.

Грузили в сани, ставили в ноги, укрывали тулупами — и происходило маленькое чудо. Ледяная повозка превращалась в теплую люльку.

Тронулись в путь. Солнце вставало холодным, красным блином, но нам было плевать на его безучастность. Над санным поездом поднимался легкий парок. Солдаты сидели, блаженно щурясь, прижав ноги к теплогенераторам. Лица розовели, возвращалась речь, слышался смех. Где-то в хвосте колонны даже затянули песню.

Я ехал на запятках, пристроив свой «кирпич» под сиденье. Тепло шло снизу — мягкое, ровное, надежное. Пробиваясь сквозь толстые подошвы, оно поднималось выше, разгоняя кровь. Это было не яростное, обжигающее пламя костра, а доброе, домашнее тепло печи, которого так не хватало в этом ледяном аду.

Меншиков, проезжая мимо на коне в богатой шубе, подмигнул мне.

— Ну как, Гришка? Греет?

— Греет, барин, — отозвался я, ломая шапку. — Вашими молитвами.

Светлейший хохотнул и поскакал к голове колонны принимать благодарности за свою гениальность. Ехавший рядом Орлов лишь покачал головой.

— Ну вы и лицедеи, — проворчал он беззлобно. — Один придумывает, другой крадет. А солдату — тепло. И то хлеб.

— Жить захочешь — не так раскорячишься, Василь.

Мы шли к Новгороду. Мороз не отступал, но мы нашли на него управу — простую, грубую, как булыжник, но действенную. Армия, согретая «каменным духом», двигалась вперед, оставляя за собой пар и надежду. И каждый солдат, прижимаясь к теплому ящику, благодарил «смекалку Данилыча».

Утро началось с суеты, напоминающей мародерство в захваченном городе. Чертыхаясь и дуя на обожженные пальцы, солдаты вытаскивали из золы дымящиеся булыжники, грузя ящики с этим «добром» в сани с такой осторожностью, словно перевозили нитроглицерин. Воздух пропитался запахом паленой шерсти, гарью и мокрым снегом.

За этим балаганом, прислонившись к своему возку, наблюдал Анри Дюпре. Дорогая шуба на лисьем меху не спасала: нос француза посинел, напоминая перезрелую сливу, плечи втянулись, а из глаз, не выдерживающих ледяного ветра, катились слезы. Впрочем, даже дрожа от холода, он умудрялся сохранять на лице выражение брезгливого превосходства — так энтомолог смотрит на копошение навозных жуков.

Я как раз тащил мимо ящик с раскаленным кирпичом для писарей Меншикова — тяжелый, зараза. Перехватив мой взгляд, Дюпре выпустил изо рта облачко пара:

— Эй, ты! Что это за ритуал? Вы решили вымостить дорогу? Или это новая епитимья?

Опустив ящик в снег, я вытер рукавом пот со лба.

— Греемся, барин.

— Греетесь? — Дюпре фыркнул, и звук вышел жалким. — Камнями? Это что, магия такая? Вы верите, что в булыжниках живут огненные духи?

Попытка рассмеяться закончилась сухим, лающим кашлем.

— Это абсурд, mon ami. Камень — мертвая материя, холодная по своей природе. Греть его — глупо.

Мужик он был умный, образованный, чертежи читал с листа, как дьяк псалтырь. Но теоретическая физика Сорбонны сейчас разбивалась о русскую зиму.

— Э-э, нет, барин, — протянул я, шмыгнув носом и старательно изображая деревенского дурачка. — Камень — он памятливый.

— Памятливый? — бровь француза скептически изогнулась.

— Ага. Вот вы, барин, коли чаю горячего откушаете, долго тепло помнить будете? То-то же. Нужду справили — и опять зябко. А камень — он основательный. Жар в себя берет долго, неохотно, зато потом отдает честно. По капле. Принцип русской печи. Мы его огнем накормили, он теперь сытый. И нас греть будет почитай до обеда.

Дюпре посмотрел на меня как на умалишенного, проповедующего плоскую Землю.

— Русская натурфилософия… — пробормотал он. — Теплоемкость камня ничтожна по сравнению с водой. Это закон природы! Вы просто таскаете лишний балласт.

Развернувшись, он нырнул в свой возок, хлопнув дверцей так, что с крыши посыпался иней. Я лишь пожал плечами. Закон природы, говоришь? Ну-ну. Посмотрим, какие поправки в твои формулы внесет ночь, когда мороз возьмет за горло.

Подхватив ящик, я двинулся дальше.

День прошел в пути. И хотя мороз давил нещадно, наша импровизированная система центрального отопления работала. Солдаты, пристроив ноги на теплые ящики и укрывшись с головой, умудрялись дремать на ходу. Обоз двигался бодро, не теряя времени на остановки для «растирания».

К вечеру холода усилились. Очистившееся небо высыпало крупные, злые звезды, а деревья вокруг тракта начали стрелять, лопаясь от внутреннего напряжения. Температура рухнула еще градусов на пять.

На ночлег встали в чистом поле. С дровами была беда — редкий, промерзший лес горел неохотно, и костры едва разгоняли тьму, не давая настоящего жара.

Помогая повару у полевой кухни, я заметил Ивана, денщика Дюпре. Парень местный, из смоленских, сметливый, сейчас выглядел откровенно напуганным.

— Гриш, — шепнул он, затравленно оглядываясь. — Слышь, дело есть.

— Чего тебе?

— Барин мой… Француз. Совсем плох. Мерзнет, аж зубами лязгает, того и гляди дуба даст. Шуба богатая, да толку чуть — возок-то щелястый, сквозит. А жаровню ставить боится, угореть можно.

— И что?

— Просил он… — Иван замялся, комкая шапку. — Камень просил.

Я не сдержал усмешки.

— Да ты что? Камень? Тот самый, мертвый и нелепый?

— Ну. Стыдно ему, видать, самому просить. Гордый. Но жить-то хочется. Сказал: «Принеси мне этот варварский булыжник, Jean, пока я не превратился в ледяную статую».

Взгляд упал на костер, где в углях уже наливалась багрянцем новая порция «аккумуляторов».

— Ладно. Бери. Вон тот, крайний, уже дошел до кондиции. Только в войлок замотай в три слоя, а то спалишь барину сапоги вместе с французским гонором.

Схватив камень лопатой, Иван ловко завернул его в старую попону и рысью припустил к возку. Дверца приоткрылась, впуская внутрь клуб пара и денщика с драгоценной ношей, и тут же захлопнулась.

Я усмехнулся в усы. Физика — наука точная, спору нет. Но мороз — аргумент более убедительный, чем любая теория.

Утром, пока лагерь только продирал глаза, я проходил мимо возка Дюпре. Дверца была распахнута настежь. Француз сидел на краю, держа в руках остывший, закопченный кирпич. Он вертел его, рассматривал под разными углами, словно это был не кусок обожженной глины, а сложный навигационный прибор. Вид у него был выспавшийся, розовый — живой.

Заметив меня, он не отвернулся и не скривился. Взгляд его стал цепким, изучающим.

— Эй, ты, — окликнул он.

Подойдя, я стянул шапку.

— Слушаю, барин.

— Твой камень… — он постучал холеным пальцем по шершавой поверхности. Звук вышел глухой. — Он действительно… держит.

Кирпич лег на скамью рядом с ним. Аккуратно, почти с уважением.

— У вас странная страна, — продолжил Дюпре, глядя поверх моей головы на заснеженный лес. — Вы идете против правил. Против натуры вещей. Вы берете мусор и заставляете его работать. В Париже над этим бы посмеялись.

— Так жить-то хочется, барин, — ответил я просто. — Вот и крутимся. У нас мороз — главный профессор. Строгий, но доходчивый.

Дюпре медленно кивнул, что-то обдумывая.

— Да. Строгий.

Порывшись в кармане камзола, он извлек серебряную монету и небрежно бросил её мне.

— Держи. За… науку.

Поймав серебро на лету, я спрятал монету за пазуху.

— Премного благодарны, ваше благородие.

Уходя, я кожей чувствовал его взгляд. Дюпре больше не смотрел на меня как на говорящее животное. И это было плохо. Слишком уж складно у меня все выходит. Слишком вовремя. То трубы, то камни. Для простого мужика у меня подозрительно высокий КПД выживания. Француз — инженер, его ум заточен на поиск закономерностей. И я для него становлюсь аномалией, ошибкой в уравнении.

Нужно быть осторожнее. Гришка должен быть проще. Глупее.

Споткнувшись на ровном месте, я громко, витиевато выругался и со злости пнул сугроб. Обернувшись, увидел, что Дюпре уже не смотрит на меня — он что-то быстро, сосредоточенно писал в своем блокноте. Галочку напротив моего имени он, похоже, уже поставил.

Обоз втягивался в лес. Мороз не отпускал, но мы научились с ним договариваться. В каждом возке ехали кусочки украденного лета, спрятанные в войлок и дерево. И это маленькое чудо, сотворенное из мусора и страха, давало надежду, что мы все-таки дойдем. Дойдем до Новгорода, где нас ждала передышка. И новости, которых я боялся больше, чем холода.

Новгород был контрастно интереснее предыдущих городов, с приятным шумом: визгом полозьев, яростным лаем собак и запахом дыма. В отличие от горькой гари спаленного Чернигова, здесь пахло сухой березой и уютом. Город жил.

На подступах к стенам дорогу перегородил разъезд — не сброд из перепуганных ополченцев, а дюжие, откормленные стрельцы в добротных тулупах и с сияющими бердышами. Опознав царский штандарт, командир мгновенно спешился и отдал честь:

— Воевода Татищев ожидает вас, Государь. Путь свободен, все готово.

Ворота распахнулись без единого скрипа — петли были щедро смазаны. За ними открылся город, объявивший зиме войну и, судя по всему, выигрывающий её. Снег на улицах был не просто утоптан, а пробит широкими коридорами, ограниченными по краям аккуратными двухметровыми валами.

Стены кремля заставили даже Петра присвистнуть от изумления. Камень скрывался под толстым, в локоть, слоем льда, сияющим на солнце как глазурь на прянике. Местные фортификаторы, не мудрствуя лукаво, просто поливали укрепления водой, которая на тридцатиградусном морозе мгновенно превращалась в броню. Попробуй, приставь к такой поверхности штурмовую лестницу — она соскользнет, как по маслу. Дешево, сердито и дьявольски эффективно.

Постой нам определили не в вымороженных казармах, а в теплых купеческих домах. Измотанная переходом армия наконец-то получила шанс выдохнуть.

Первым пунктом программы реабилитации стала баня.

Забравшись на верхнюю полку, я вдыхал горький, одуряющий аромат запаренного березового веника. Тепло проникало в каждую клетку, выжаривая из костей въедливую дорожную стылость. Рядом, кряхтя от удовольствия и хлеща себя веником, раскрасневшийся как рак Орлов выдохнул:

— Благодать, Петр Алексеич… Живы будем.

— Будем, Василь. Куда мы денемся.

После парной нас ждал ужин. Не постылая солдатская каша, а настоящая гастрономия: жирные, наваристые щи, гречка с салом, хрустящие соленые грибы и моченые яблоки. Запивалось это ледяным, ядреным квасом, бьющим в нос пузырьками углекислого газа. Жизнь возвращалась с каждым глотком.

На следующий день, нацепив личину денщика, я сопровождал Меншикова в город. Хотелось взглянуть, как функционирует этот северный муравейник изнутри. Светлейший даже здесь, в глубоком тылу, не терял коммерческой хватки — присматривал недвижимость, торговался за меха, прощупывал рынок.

— Глянь, Гришка, — кивнул он на добротный особняк. — Окна-то двойные.

Присмотревшись, я оценил конструкцию. Две рамы, а между ними — воздушная подушка, лучший изолятор. Стекло мутное, дорогое, но принцип соблюден. В домах попроще обходились бычьим пузырем в два слоя, а щели, проконопаченные мхом, были намертво залиты смолой. Низкие двери, обитые войлоком, высокие пороги, снеговые шапки на крышах, работающие как одеяло — новгородцы интуитивно понимали термодинамику лучше иных академиков.

Рынок бурлил. Торг шел бойко, с огоньком. Мужики в необъятных валенках продавали мороженую рыбу — судаков и лещей, наваленных поленницами, словно дрова. Бабы в пестрых платках зазывали на соленья и пироги. Воздух был густым от запахов горячего сбитня, дегтя и выделанной кожи.

Меншиков затормозил у лавки скорняка, вцепившись в соболиную шкурку.

— Почем товар?

— Для тебя, барин, пять рублев, — не моргнув глазом, выдал купец.

— Пять⁈ — Александр Данилович аж поперхнулся от такой наглости. — Да ты креста на себе не носишь, ирод!

Пока титаны коммерции выясняли отношения, я отошел в сторону. Взгляд зацепился за соседний прилавок, где бойко шла торговля пузатыми глиняными бутылями в лозовой оплетке. Товар разлетучивался как горячие пирожки.

Перехватив пробегающего мимо парня, я кивнул на посуду:

— Что за диковина?

— Грелки, дядя. Кипятку нальешь, пробкой заткнешь — и в сани, али под перину. До утра тепло держит. Глина-то, она жар любит.

Я хмыкнул. Вот она, народная физика в действии. Высокая теплоемкость керамики плюс теплоизоляция лозы. И никаких тебе паровых котлов и сложных расчетов — чистая эмпирика.

Мужик на снегоступах — широких, плетеных из ивы лаптях — прошел по целине легко, не проваливаясь, подтверждая торжество простых решений. Я вернулся к Меншикову, который, уже сторговав шкурку за три рубля, сиял самодовольством.

— Видишь, Гришка, — поучал он, пряча добычу. — Купец он везде купец. Нос по ветру держит. Зима лютая, а он барыш считает.

Вечерний прием у воеводы Татищева прошел в деловом тоне. Я привычно изображал мебель за спиной Меншикова.

Василий Никитич Татищев был молод — всего двадцать три года — но держался с пугающим достоинством. В отличие от заискивающих немецких князьков, он говорил с царем как профессионал с заказчиком. Четко, по делу, без лишних реверансов.

— … таким образом, Государь, все налажено. Дороги на Псков и Петербург расчищены, — докладывал он, уверенно водя пальцем по карте. — Организован обогрев для ямщиков и лошадей. Фураж и топливо заготовлены с избытком. Путь до столицы пройдет без задержек.

Слушая его, Петр светлел лицом. Он привык, что в России без дубины и личного ора ничего не вертится, а тут — система работает сама.

— Молодец, Татищев. Хвалю. Не ожидал. Думал, тут тоже все по норам попрятались, а ты, гляжу, хозяин. Будешь у меня Сибирью управлять. Там такие управленцы нужны позарез.

Татищев сдержанно поклонился, принимая назначение как должное.

— Есть новости из столицы? — Меншиков потянулся к графину с вином.

— Так точно, Александр Данилович, — воевода протянул запечатанный пакет. — Наместник шлет указы еженедельно. Строг, но справедлив.

Пока Светлейший ломал сургуч, я напрягся. Новости от Алексея. Что там стряслось?

— … требует провести перепись всех кузнецов, литейщиков, плотников… — бормотал Меншиков, бегая глазами по строкам. — Вводит монополию на железо, селитру и уголь. Все изъять в казну, на нужды обороны и «Великой Стройки».

— Какой еще стройки? — Петр нахмурился, отставляя кубок.

Татищев развел руками:

— Не ведаю, Государь. Дело секретное. Но говорят, народу туда согнали тьму. И днем, и ночью стук стоит, земля дрожит.

По спине пробежал мерзкий холодок. Что Алексей затеял без меня? Он же не мог… Не мог запустить какой-то из моих черновых проектов, который я даже не начинал рассчитывать? Парень он талантливый, но увлекающийся. Без инженерного надзора такая инициатива может рвануть почище порохового склада.

— Ладно, — отмахнулся Петр, хотя в глазах осталась тревога. — Доедем — увидим. Главное — армия сыта, люди в тепле. Спасибо тебе, воевода.

Мы вышли на улицу, где мороз отступил до комфортных минус двадцати. Оттепель.

Армия получила три дня отдыха — три дня чистого блаженства. Солдаты оттаяли душой, на лицах появился румянец. Пока чинили амуницию и подковывали лошадей, я латал своих «Бурлаков», приводя механизмы в порядок.

В перерывах я бродил по городу, впитывая атмосферу. Заходил в церкви, слушал гулкий, вибрирующий звон колоколов, смотрел на древние стены. Здесь была Русь — не та, которую я ломал об колено и перестраивал, а настоящая, корневая. И она была сильна. Сильна своей невероятной адаптивностью, способностью находить простые, как топор, решения сложнейших проблем.

Новгородцы не ждали чуда и не молились на прогресс. Они просто жили. Утепляли дома, топили печи, торговали. Им не нужны были мои паровые машины, чтобы не замерзнуть — хватало вековой смекалки. И это вызывало глухое уважение.

Впрочем, тревога не отпускала. Что за «Великая Стройка»? Что за тайны в Петербурге? Алексей, мой лучший ученик, которого я учил осторожности и расчету, кажется, решил переплюнуть учителя в масштабах. И это пугало до дрожи.

На третий день колонна двинулась дальше. От Новгорода до Петербурга — рукой подать, последний рывок.

Дорога была идеальной — Татищев не соврал. Расчищенный, укатанный тракт стелился под полозья. Каждые двадцать верст — ямские станции, свежие лошади, горячий чай. Логистика, достойная двадцать первого века.

Мы шли быстро. «Паровой поезд» больше не тянул сани — машины шли своим ходом, бодро выбрасывая пар. Настроение в армии царило праздничное, солдаты горланили песни, предвкушая скорую встречу со столицей.

Финальный бросок вышел на удивление легким. После новгородской передышки, бань и сытного рациона у армии словно открылось второе дыхание. Лошади шли бодро, косясь на заснеженные ели и фыркая паром, а «Бурлаки», подлатанные в местных кузницах, пыхтели ровно, перестав кашлять черной сажей. Сжалилась даже погода: ветер стих, небо очистилось, и холодное, низкое солнце залило мир ярким, обманчиво весенним светом.

Тракт вился вдоль Волхова, а затем, свернув на Ладогу, превратился в идеальное шоссе. Лед держал крепко: ровная, отшлифованная ветрами поверхность, никаких ям и ухабов — мечта логиста. Растянувшись на версту, наш караван напоминал черную змею, ползущую по ослепительно белой скатерти.

Сидя на жестком облучке фургона и щурясь от солнца, я подводил итоги. Мы сделали невозможное: прошли сквозь ледяной ад, сохранив боеспособность армии. Моя техническая авантюра с «поездом» оправдала себя на сто процентов, и даже Дюпре, хоть и косился с подозрением, вынужден был признать торжество русской инженерной мысли над французской теорией.

Впрочем, мысли все чаще убегали вперед. Петербург. Мой город.

Странное, сюрреалистичное чувство — возвращаться туда, где ты официально числишься мертвым. Словно подглядываешь в замочную скважину за собственными поминками. Что там? Скорбь? Или жизнь, как вода, уже сомкнулась над местом падения камня, и мое имя превратилось в архивную строку?

В памяти всплыло Игнатовское. Мастерская, запах масла, металлической стружки и остывающего горна.

Жив ли там мой дух, моя философия, или новые хозяева перекроили все по своим лекалам?

Рядом, высунувшись из окна своего возка, ехал Меншиков. Походный тулуп сменился на приличный, хоть и помятый, бархат, а на лице играло торжество.

— Ну что, Гришка? — крикнул он, перекрывая шум полозьев. — Чуешь? Дымом тянет! Жильем! Скоро будем!

Я кивнул. Ветер действительно доносил слабый, едва уловимый аромат — сложный органический коктейль. Не едкая гарь лесного пожара, а дух большого муравейника: печной дым, свежий хлеб, концентрация людей и животных.

Близость дома подействовала на солдат как допинг. Разговоры в строю стали громче, где-то развернули гармонь. Кто-то на ходу пытался чистить пуговицы снегом, чтобы не выглядеть перед столичными девками последним оборванцем, офицеры подтягивали подпруги и поправляли парики. Армия желала войти в столицу триумфаторами, а не беженцами.

К вечеру мы вышли на Пулковские высоты. Отсюда до Невы было рукой подать. Солнце уже скатилось за горизонт, уступив место фиолетовым сумеркам, в которых проступали первые колючие звезды.

Колонна встала. Поднявшись на гребень, авангард замер.

Спрыгнув с фургона и разминая затекшие ноги, я двинулся вперед, к свите Петра. Сердце колотилось о ребра, отдаваясь гулким стуком в висках.

Внизу, в морозной дымке, лежала темная, заснеженная равнина, однако в дельте Невы, там, где стоял молодой и строптивый город, дрожало зарево.

Никакого тревожного багрового пульсирования, характерного для пожаров. Напротив, свет был ровным, электрически-спокойным, хотя природу имел самую архаичную: тысячи масляных фонарей, светящихся окон и факелов на бастионах. Из сотен труб вертикальными столбами уходил в небо дым — свидетельство активной жизни. Город не просто выживал в зимней блокаде — он дышал полной грудью, генерируя тепло и энергию.

— Гляди-ка… — присвистнул Меншиков. — А ведь светятся, черти! Не спят!

Петр молчал. Выпрямившись в струну на своем коне, он смотрел на свое детище, не замечая, как ветер треплет полы тулупа.

Перед ним были не просто огни, а материализованная воля. Уехав, он оставил город на попечение мальчишки и в глубине души, должно быть, боялся вернуться на пепелище или в ледяной склеп. А вернулся к живому, пульсирующему сердцу империи.

— Дошли, — выдохнул он. Голос дрогнул, став хриплым и неожиданно теплым. — Дома.

Повернувшись к нам, царь не стал скрывать блестевшие на глазах слезы.

— Видишь, Алексашка? — рука в перчатке указала на сияющий горизонт. — Живет! Без нас живет! Значит, не зря все было. Не зря кровь лили, не зря мерзли. Стоит Питербурх! И стоять будет!

— Истинно так, мин херц! — закивал Меншиков, шмыгая носом. — Твоими молитвами!

Глядя на эти огни, я ощутил странную смесь гордости и острой, фантомной боли. Город жил, система работала. Но меня там не ждали. Для этих людей, греющихся у печей, я стал историей, легендой, портретом в траурной рамке.

Я не мог просто войти в свой дом и повернуть ключ в замке. Не мог обнять друзей. Мой удел — прятаться, играть роль слуги, быть тенью в созданном мною же механизме.

— Трогай! — рявкнул Петр, пришпорив коня. — В город!

Колонна двинулась вниз, скатываясь из тьмы в сияющую долину.

На заставе нас встретил сонный караул. Обычные солдаты в овчинных тулупах, с бердышами и мушкетами, увидев вынырнувший из темноты царский штандарт, впали в ступор. У унтер-офицера из рук выпала алебарда.

— Государь⁈ — выдохнул он, не веря глазам. — Батюшка! Вернулся!

— Вернулся! — голос Петра был полон такой витальной силы, что, казалось, снег вокруг должен начать плавиться. — Открывай!

Тяжелое бревно шлагбаума взлетело вверх, лязгнули цепи. Мы въехали в город.

Колеса «Бурлаков» загрохотали по бревенчатой мостовой. Привлеченные шумом, из домов выбегали люди: кто-то кричал «Ура!», кто-то истово крестился. Лай собак смешался с фырканьем лошадей и скрипом полозьев.

Я ехал на запятках, жадно впитывая знакомые очертания улиц, шпилей, скованную льдом Неву. Я был дома. И одновременно — чужим на этом празднике жизни.

Мы двигались к дворцу. Туда, где нас ждали. Или уже не ждали.

Поглубже натянув шапку и спрятав руки в рукава, я сжался в комок. Игра продолжалась. И самая сложная ее часть — встреча с теми, кто меня любил и уже оплакал — была еще впереди.

Загрузка...