ДАВНИЕ И НЫНЕШНИЕ ВРЕМЕНА

В один из рождественских дней я проходил по саду Икоаней.

Было тихо, дорожки, занесенные снегом, вились среди деревьев, словно окутанных дымом. Позади меня кто-то так громко высморкался, что стая испуганных воробьев разлетелась во все стороны. Это был старик, немного подвыпивший, как и полагается по большим праздникам. Его багровый нос почти касался седой бороды. Он разговаривал сам с собой. Я посторонился. Старик прошел мимо, бормоча: «Эх, тяжелая жизнь, тяжелые годы…» Голос у него был кроткий, и я каким-то чутьем угадал, что он человек добрый.

Предо мной тянулся белый красивый фасад Центральной школы. В одном из окон я увидел прильнувшую к стеклу девочку в темном платье. На фоне высоких стен — красивая маленькая головка… Девочка прижимала к глазам носовой платок. Вот существо, у которого нет детства. Кто знает, откуда она? В ее родном городишке веселье… счастливые дети… она же — под замком, одинока и печальна.

Я ушел, опустив глаза, размышляя об этой простой и трогательной картине. Поразительно, сколько энергии тратится в поисках сюжетов. Более всего удивляют меня художники. Прекрасное, наивное, трогательное повсюду. Куда ни бросишь взгляд — везде тень, свет, очаровательные, влекущие формы. Все это так волновало Григореску[36]. Вот кто был истинным художником! Его полотна необыкновенно выразительны, по ним можно воспроизвести всю его жизнь и отчетливо представить себе все, что он испытал, бродя по дорогам и по городам, где он останавливался на несколько дней или на несколько часов. Картина, которую я только что видел, и мир замечательного художника были так тесно связаны между собой, что мне показалось, будто я видел ее не в действительности, а уже схваченной художником и изображенной на полотне свободно и поэтично, в чистом и дрожащем свете. «Должно быть, Григореску икается», — подумал я. Эта мысль пробудила во мне воспоминания о моих детских впечатлениях и верованиях.

И я задал себе вопрос: что лучше было бы запечатлеть на картине: девочку, прижимавшую к глазам носовой платочек, или устремляющую неподвижный взор на далекий и счастливый мир? И внизу надпись: «В рождественский день».


На улице Полонэ ни души. Деревья занесены снегом. Возле большого дома сидит, съежившись, цыганочка, еще совсем девочка. На ней ветхая шубейка с вывернутыми карманами. Мне показалось, что она больна, и я подошел к ней. Цыганочка уплетала ломоть белого хлеба и с аппетитом обгладывала свиные ребрышки. Перед ней сидел жирный, холеный пес — серый дог. Он, не отрываясь, смотрел на мясо.

У пса красивый ошейник — значит, он… богач… и какой жадный!..

Тихо падают снежинки. Пес смотрит, не отрываясь, глаза его сверкают. У него такой вид, словно он хочет сказать: «У-у! какие вкусные вещи ты ешь!»

— Тебе не холодно? — спросил я цыганку.

— Нет…

— И ты не боишься пса?

— Нет…

— А если он отнимет у тебя мясо?

— Да нет… его служанка мне дала это мясо.

— А чего ему хочется?

— Мяса. Кость он не хочет, я уж ему давала кость.

Маленькая замарашка, поеживаясь, жадно жует. Красивый жирный пес сидит на задних лапах. Богач, а завидует бедняку!

— Девочка, хочешь франк?

— Франк?

Какие у нее глаза — большие, красивые!

— Франк.

— Ага…

Ей не верилось. Осторожно, робким движением она взяла монету, положила ее на ладонь, переворачивая с одной стороны на другую. В ее смуглой руке монета словно светлый огонек.

Едва я успел сделать несколько шагов, как услышал:

— На, на и тебе!

Я повернул голову. Девочка бросила собаке кусок мяса. Потом, разжав кулак, она снова посмотрела на франк, засмеялась, вскочила и стремглав побежала, радостно вскрикивая на ходу. Собака пристально посмотрела на меня и завыла. Забавно! Словно она хотела сказать: «Это ты прогнал ее… зачем ты ее прогнал?..»

В большие праздники хочется верить, что в мире детей, этом пока еще невинном и чистом мире, — счастье. Представьте себе ребенка, который дрожит от голода и холода в рождественский день… Что может быть печальнее. Это вовсе не фантазия. Я отлично помню, что случилось со мной двадцать семь лет тому назад. Может быть, время преломляет наши впечатления, поэтизирует наше детство, но не изменяет его подлинную сущность. Печали и радости остаются печалями и радостями, даже растворяясь во времени, словно в тумане, все более густом и далеком.

Рождество — самый большой праздник для детей. Сочельник, рождественские коляды, звезда, плужок[37], мистерии, соркова… — у кого из нас, детей народа, не сохранились яркие воспоминания о рождественской котомке и о ветке с бумажными розами!

К колядам готовились заранее.

Какая славная котомка была у меня! Самая лучшая, сшитая из наволочки. И такая большая, что я с трудом тащил ее. Всю ночь я дрожал от холода и дул на окоченевшие руки. Сколько счастья в истинном страдании!

Сестры торопливо вязали чулки, носки, перчатки. Все должно было быть готово. Они ощущали своего рода гордость, что их брат отправится далеко-далеко с толпой колядующих и на другой день расскажет им, где он колядовал.

Вот как сейчас помню я все, что случилось со мной в тот год, когда мне так не повезло.

Я улегся спать пораньше, чтобы встать в полночь; закрыл глаза, но заснуть не мог. Сколько переживаний! У меня были новые сапоги. Я еще ни разу не надевал их. Котомка висела на гвозде, палка стояла за дверью, меховая шапка лежала у изголовья. И шапка тоже была новая. Сердце мое неистово билось, — я поджидал Бэникэ с товарищами. Лежа под одеялом, я старался сдержать свое волнение, но потом не выдержал. Многие из вас, может быть, не поймут, что значит сочельник для восьмилетнего мальчика, да еще в новых сапогах…

— Мама, одень меня… Бэникэ идет!

Бэникэ, сильный и смелый четырнадцатилетний парнишка, был главным среди нас. Из семи человек я был самый младший.

Мама сердито отвечала мне сонным голосом:

— Спи сейчас же, еще далеко до полночи.

— Мама, Бэникэ идет!

Наконец, мама соглашается одеть меня. Она зажигает свечу. На окнах толстые белые ледяные узоры. На улице мороз. Я быстро натягиваю штаны, надеваю синюю шерстяную фуфайку, потом кацавейку, подбитую овчинным мехом. Поверх мама опоясала меня красным платком. Теперь — сапоги! Но сапоги не лезли! Я поднял ноги, а мама тянула, тянула до тех пор, пока в руках у нее не осталось ушко от сапога. Я — в слезы, а маме смешно. Я так и не перестал реветь, пока она не пришила ушко. Потом я снял носки и с трудом натянул сапоги. «Недобрый знак». Как сейчас помню, именно эта мысль мелькнула у меня в голове.

— Не покусала бы тебя собака, упаси бог…

Ну, так и есть. Недобрый знак…

Надвинув шапку на уши и схватив палку в ожидании Бэникэ, я раз двадцать прокричал: «С наступающим рождеством!»

Отец притворился, что не знает, кто кричит:

— Ну-ка бросим им кошку… Взрослые люди, а пошли колядовать…

А я все орал, стараясь придать своему голосу басовитость, и не отрывал глаз от сапог. Они мне жали, но… что за беда!

Вот! Кто-то постучал в окно!

— Бэникэ?

— Бэникэ.

Я юркнул в дверь — и на улицу.

Снег покрылся ледяной коркой, твердой и скользкой. Кругом стоял такой туман, что в двух шагах ничего не было видно.

Бэникэ разработал план действий. Мы пойдем к Каменному Кресту, а уж только на обратном пути будем колядовать на наших улицах. У Каменного Креста подают орехи, бублики, а здесь — все больше калачи.

Бэникэ шел впереди. Мы — толпой за ним, чтобы не потерять его в тумане. Шли торопливо, скользя, пугаясь и все время падая. Вожак смеялся:

— Теперь очередь первого… теперь второго… третьего…

И снова: «Очередь первого…»

— Где мы, дядя Бэникэ?

Эти слова «дядя Бэникэ» мы произносили почтительно, с любовью.

— Черт его знает… я ничего не вижу.

— Где мы, дядя Бэникэ?

— Кажется, около виноградников…

Мы еле переводим дух.

— Эй… ты… устал уже?

— Я? не-е-т!

— Нам долго еще идти, дядя Бэникэ?

— Ей-богу, не знаю… ничего не вижу…

— Может быть, мы около оврагов?..

— Около оврагов?.. Ничего не вижу… стойте… глядите в оба…

Раздался отчаянный и короткий вопль… Я поскользнулся и полетел куда-то вниз, словно подо мной земля провалилась.

— Что это, а? — испуганно заорал Бэникэ. — Овраги!.. Эй, где ты? Эй, Раду!

Двое малышей заревели.

Я очутился на самом дне оврага. Мне не было больно, но от страха у меня стучали зубы, и я не мог вымолвить ни слова.

— Раду! Раду! — кричал Бэникэ.

Малыши плакали.

— Эй вы, замолчите! — гаркнул он, выругавшись.

— Раду!..

Наконец, я отозвался.

— Что, дядя Бэникэ?

— Ты в овраге?

— Да, дядя Бэникэ.

— А какого черта ты туда попал?

— Не знаю, дядя Бэникэ.

— Ты жив, а?

Малыши опять заревели.

— Эй ты, жив?

— Кто?

— Да ты же!

— Жив… со мной ничего не случилось… я как на санях…

Я был на дне песчаного оврага; пытаясь вылезти, я карабкался по откосу, но шаг, другой — и ж-ж-ж… вновь соскальзывал на дно. Снежный покров плотный и гладкий. Я скользил, как по льду.

— Ну, вылезешь, а?

— Не могу, дядя Бэникэ, скользко.

— Что же нам теперь делать?

— Я не знаю…

И я заплакал.

— Эй ты, не смей реветь!

— Да я не плачу.

— Костаке, — приказал Бэникэ, — садись-ка на корточки да съезжай вниз.

Костаке — смелый двенадцатилетний мальчик.

Ж-ж-ж… И Костаке очутился рядом со мной. У меня отлегло от сердца. Костаке взял меня за руку. Мы попытались выбраться, но, сделав несколько шагов, оба соскользнули назад. Попробовали еще раз и еще… но все напрасно. У нас распухли кончики пальцев.

— Эй, что вы там делаете?! — закричал Бэникэ.

— Да не можем выбраться, дядя Бэникэ! — отвечал Костаке.

— Что же нам теперь делать?

— Я не знаю!..

Малыши опять заплакали.

— Замолчите, черти! — заорал Бэникэ. — Стойте здесь.

Малыши завопили:

— Не оставляй нас, дядя Бэникэ, возьми с собой!!.

— А вы сползете в овраг?

— Да, дядя Бэникэ, да…

Удивляться нечему. В детстве мы с испугу иногда проявляем… чудеса храбрости.


Тишина. Насторожившись, сидим мы на дне оврага. Мы словно в глубокой пропасти — ничего не видим. Время от времени слышим голос Бэникэ: «Так… стой… ты здесь… Думитру, ты за Ионом…»

— Как же быть, дядя Бэникэ? — закричал Костаке.

— Да вот спускаемся гуськом… я впереди… сейчас будем с вами… Держитесь крепче… живо…

Ж-ж-ж… бух! Один за другим они кубарем скатываются вниз.

Издали слышится тихонько, как сквозь сон: «С наступающим… ро-р-р-ро-жде-ждессством…»

Овраг был глубокий, очень глубокий. В двух шагах ничего не видно. Что же нам делать? Бэникэ и Костаке пошли вперед. Они двигались ощупью, осторожно, чтобы отыскать след телег, по которому потом мы все могли бы выбраться. Я уже не ощущал страха. Единственной моей заботой были сапоги: я боялся их поцарапать. Я все ощупывал их, но ничего не видел.

Бэникэ сказал нам, малышам:

— Эй вы, держитесь вместе, позади да подальше, чтоб обвала не случилось, и когда я спрошу: «Вы здесь, мальчики?» — вы отвечайте: «Здесь, дядя Бэникэ!»

Чтоб обвала не случилось? У нас замерли сердца. Я думал о маме… Что они с отцом будут делать без меня!.. Мне захотелось заплакать… я даже было начал…

— Эй, кто плачет?

— Ни-и-и-кто… это я высморкался.

И потихоньку, осторожно, держась друг за друга, мы вступили в глубокий мрак. Мы ле видели ни Костаке, ни Бэникэ.

Издали были слышны голоса колядующих, они то приближались, то удалялись, порой походя на завывание ветра.

— Ребята, вы здесь?

Мы вздрогнули.

— Здесь, здесь, дядя Бэникэ!

— Эй, стойте… вот и след телег.

Мы остановились. Бэникэ словно тень приблизился к нам и вывел нас на дорогу. Осторожно выбрались мы из оврага.

Не знаю, долго ли мы пробыли там, но за это время мгла немного рассеялась.

— Когда рассветет, — сказал нам Бэникэ, — я вас поведу к одному барину, у которого много дочерей, и он угостит нас сбитнем.

— Сбитнем?

— Да…

— Всех?

— Да…

Какой славный парень Бэникэ! Что бы мы без него делали?

Мы вздрагиваем… Горячий сбитень в теплой комнате…

— А почему это он нас угостит сбитнем, дядя Бэникэ?

— У барина Матея восемь дочерей, а был еще и сын. Он умер, и с той поры у него уж так заведено: впускает в дом всех мальчишек, когда они поздравляют с праздником рождества, поют коляды, ходят со звездами и сорковами.

Вскоре мы почти доверху набили котомки яблоками, бубликами и орехами, у нас даже было по две груши. Как я гордился, что принесу сестрам и груши!

Начало рассветать.

— Мы пришли, — сказал дядя Бэникэ, останавливаясь перед барским домом. Высморкайтесь: вы будете целовать барину руку.

Все семеро сразу отерли носы рукавами, потом откашлялись и вошли в большой двор. Над погребом — веранда с освещенными окнами. Сквозь опущенные занавески виднеются силуэты людей. После того как мы протяжно прокричали что было сил: «С наступающим рождеством!» — Бэникэ произнес следующую речь:

— Здравия желаем вам, господин Матей, и вашим мамзелям. Многие годы счастья и здоровья вам, и вашим мамзелям, и всему вашему дому! Это мы, господин Матей!

Ах! Как красиво он говорил!

— Это вы, ребята?

— Мы, господин Матей.

— А он нас знает, дядя Бэникэ?

— Ну откуда ему знать? Это уж так у него заведено…

Мы отряхнули у порога снег с обуви и вслед за Бэникэ поднялись по лестнице, держа шапки в руках.

В глубине веранды — широкая кровать. Господин Матей, одетый в светло-желтый халат с красными цветами, сидел по-турецки. На голове у него плюшевая шапочка, вышитая золотом. Лицо — смуглое, бритое, окаймленное узкой белой бородкой. Глаза большие, черные, добрые, несмотря на густые нависшие брови. Около него стояли три девочки… ах! как красива самая младшая!

Барин протянул нам руку, согнув пальцы. Мы поцеловали ее по очереди робко и смиренно. Барин начал:

— Садитесь, мальцы (мы стояли не шевелясь)… Был и у меня сын (на глазах его показались слезы)… сейчас был бы уж такой, как ты (он указал на Бэникэ)… но бог не захотел (я замер, устремив глаза на самую младшую)… За ним последовала и его матушка… она была похожа на него, только глаза у нее были синие… Вам холодно?.. (Из-под платья у нее виднелись панталончики… с кружевами.) Я вам дам по две чашки сбитня. (Сбитень? Как же эту девочку звать? Она ровесница мне… волосы ее распущены… она смотрит на меня… я опускаю глаза… какой я некрасивый, должно быть.) Линика, милая, скажи-ка Аникуце про сбитень. (Так ее зовут Линика? Она быстро повернулась… платье ее взлетело, волосы рассыпались по плечам, и она убежала.)

Дядя Бэникэ, выпятив губы, глотает слюнки, не может отхлебнуть… горячо. Ребята тоже дуют, дуют. Я чувствую, как теплый пар щекочет мне ноздри, и тоже дую, не глядя на чашку. Линика смотрит на нас… Другие, что постарше, шепчутся и тихо смеются. Все уже выпили по чашке, только я все дую и гляжу, замечтавшись.

— Паренек… почему ты не пьешь? — спросил барин.

Я покраснел как рак и одним глотком выпил весь сбитень.

Нам дали еще по одной чашке. Я выпил ее, давясь, не смея поднять глаз. Линика ушла.

Мы получили еще по три яблока и по баранке, поцеловали руку у барина Матея и ушли. Мы колядовали еще часа два, но я уже не кричал, я не мог вымолвить ни слова. Я думал. Ах да… я изменил… изменил… Если бы только Никуца, дочь священника, узнала! Как несовершенен человек! И до чего недогадливы взрослые, им и невдомек, сколько чувств и мыслей теснятся в головах детей.

Я тихонько рассказывал сестре, что Линика, мол, такая и этакая, а отец, услыша мои слова (я не заметил, как он вошел в дом), крикнул смеясь:

— Эх ты! Разбойник!

Я вздрогнул и тотчас умолк. Долгое время я не мог забыть Линику.

Где-то она теперь?

Не кажется ли вам, что по прошествии многих лет некоторые воспоминания пробуждают в нас тихую грусть?


Этот год был для меня печальным, я вспоминаю о нем со смутным чувством раскаяния… это была моя первая измена!

Единственная надежда искупить вину — это раздобыть побольше денег, колядуя по домам, и приносить Никуце каждое утро по слоеному пирожку с мясом от господина Глигоре, грека-кондитера, который ходит по улицам, гнусаво и пискливо крича: «Пирог, пирозок!»

До наступления Нового года я по нескольку раз в день говорил маме:

— Мама, мне нужна соркова с золотыми нитями!

А в канун Нового года:

— Мама!..

— Хорошо, хорошо, знаю… с золотыми нитями.

К вечеру пришла мама и принесла две сорковы. Одна была с четырьмя розами из тонкой бумаги и с золотым нитями, другая — попроще: с одной стороны были красные розы, а с другой — белые. Та, что получше, — для меня, а похуже — для Ионикэ, бедного мальчика-сироты, который был на год младше меня; мы с ним вместе ходили поздравлять с Новым годом.

На другой день, надев сапоги (я больше не любовался ими: они ведь были уже не новые) и нахлобучив шапку, я вместе с Ионикэ отправился по слободе.

Счастливый Ионикэ не отрывал глаз от своей сорковы.

Было грязно, слякотно. Шел мокрый снег. Мы тонули в грязи, с трудом вытаскивая ноги, и при этом раздавался такой треск, словно лопались бумажные кульки.

Вдруг на нас бросается собака. Я бегу прочь. Ионикэ застревает в грязи, кричит, отчаянно машет сорковой; раздается еще более пронзительный крик… Ионикэ укусила собака, а от сорковы осталась только палка. Наконец, Ионикэ выбрался. Я беру его за руку. Он плачет, указывая на ногу, и не видит, что розы упали в лужу. Мы возвращаемся домой. Мама спрашивает его: «Покажи-ка, где тебя укусили?» Ионикэ лишь тогда замечает, что на соркове не осталось ни одной розы.

— Ой, соркова! — вопит он.

На ноге у Ионикэ крови от укусов не было — только синяки.

Мама подмигнула мне и, оторвав от моей веточки две розы, прикрепила их к веточке Ионикэ. Я хотел было зареветь, но удержался… мне стало жаль бедного Ионикэ.

Ионикэ сразу успокоился, глядя на розы.

— Мне уже не больно.

Но теперь мне было больно… точно кто-то обгрыз мою веточку.

Я проглотил слюну, чтобы не расплакаться, и мы пошли.

Неудачный год!

Чтобы миновать дом, где была собака, мы должны перепрыгнуть через канаву с водой. Я боялся, чтоб Ионикэ не упал. Он прыгнул и зашатался, очутившись на другой стороне, я же поспешил, поскользнулся… и бултых в канаву. Розы мои испачкались, соркова утонула. Крупные слезы текли у меня из глаз. С одежды стекала липкая грязь.

Ионикэ протянул мне свою соркову.

Я отвернулся от него и, горестно вздыхая, отправился домой. Дома я расплакался не на шутку. Мне казалось, что мама едва сдерживается, чтобы не рассмеяться. Она переодела меня. Весь дрожа, я примостился возле печки и уснул. Часа в четыре вошел Ионикэ с пригоршней мелких монет. Его мать наказала ему отдать мне эти деньги. Я помню, что мама шепнула мне на ухо: «Он бедный… не бери у него… лучше я тебе дам…» — и отослала Ионикэ домой.

Не знаю, где она раздобыла деньги, но только дала мне пятьдесят бань, и я успокоился.

Всю неделю я приносил Никуце по слоеному пирожку с мясом, а она, разломав его надвое и протягивая мне половину, спрашивала:

— Это на те деньги, что ты собрал под Новый год?

— Да, — отвечал я, опуская глаза.

Видите ли, я был как во сне: мне казалось, что я нес пирожки Линике.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

О скольких драмах, маленьких, но трогательных, напомнил мне печальный образ девочки, стоящей у окна Центральной школы, и цыганочки, которая с аппетитом ела, не обращая внимания на то, что сидела на снегу и снег падал на нее.

Погруженный в воспоминания, я очутился на шоссе, сам не зная, как я попал сюда.

Поверьте мне, прошу вас: это не напускная сентиментальность; каждый год, когда пробуждаются во мне воспоминания о детстве, я горячо молюсь: «Боже, сделай так, чтобы у бедных детей к сочельнику были сапоги, шубейки, шапки, и не оставь их, боже, без сорковы на Новый год…»


Прекрасное полотно создали бы вы, господин Григореску, если бы только видели эту картину!


Перевод М. П. Богословской.

Загрузка...