Посвящается Марии Делавранча
Я встречался с ним трижды и всякий раз находил, что он ничуть не изменился: все те же размеренные шаги, чуть склоненная набок голова и то же выражение лица.
И всегда лицо его выражало глубокое спокойствие.
Там, где я встречался с ним, природа была так прекрасна, что тронула бы душу даже самого закоренелого негодяя! Гигантское чело горы Чахлэу, река Дымбовичиоара, синие прохладные воды которой тянутся длинной полоской, рассекая, недра гор, разглаживали морщины на увядших лицах картежников, вливали в души скупцов радость, так непохожую на ту, какую они испытывали, слыша звон денег, услаждали тупых торгашей — да стольких, что их и не перечислить, как не перечислить всех берез и елей, растущих на каменистых склонах гор в этом счастливом краю.
Бурно несутся воды, Дымбовичиоары, перекатывая камни, образуя водовороты и перепрыгивая через сверкающие утесы, родники бьют ключом, их прохладные водяные струи напоминают собой прозрачные, хрустальные дуги; громоздятся горы, вершина к вершине, уходя в небесную высь; приезжие восхищаются, смеются, развлекаются, пьют вино, сидя на мху, мягком и нежном, как зеленый бархат. И только он один смотрит так рассеянно, будто ничего не видит перед собой, слушает шум водопадов и шутки окружающих с таким равнодушным видом, словно ничего не слышит, двигается так бесшумно и медленно, что кажется, он стоит на месте.
Я встречался с ним трижды, и всякий раз мне казалось, что я вижу перед собой не человека, а совершенную машину в образе человека, машину, движения которой могли бы быть тайной какого-нибудь гениального механика, захотевшего поиздеваться и над людьми и над богом: обманывать людей и подражать богу.
Во время обеда я сел за стол поблизости от него. Глубокое спокойствие будто свинцовый гроб всегда сковывало этого человека. Даже не чувствовалось, дышит ли он. Взгляд его был прикован к тарелке, руки двигались проворно и с ужасающей точностью. Беззвучно действовал он вилкой и ножом. Когда он разговаривал со слугой, голоса его почти не было слышно. Казалось, он проглатывал пищу, не разжевывая. В этот день стояла страшная жара. Крупные капли пота выступали у него на лбу и падали на одежду, но он не отирал их; все обедали во дворе ресторанчика; резкие порывы ветра то и дело взметали мусор и пыль; посетители недовольно шумели, многие досадовали, что их плохо обслуживают; только он один молчал. И в течение месяца, который он провел на курорте, он ни с кем не разговаривал, ни с кем не здоровался, никому не подавал руки.
Был ли он чем-нибудь опечален, или, быть может, несчастлив, или болен, или лишен рассудка — этого никто не знал. Он был спокоен, как бывает спокоен усталый человек, которому удалось, наконец, заснуть, равнодушен ко всему, как мертвец, и загадочен, как лабиринт пещеры. Окружающие смотрели на него с недовольством, его спокойствие задевало их, шумливых, легкомысленных. Многие, показывая на него пальцами, перешептывались:
— Кто этот господин? Он словно с того света явился!..
— Не знаю… мне кажется, он иностранец.
— На каком языке он говорит?
— Да неизвестно: он всегда молчит!
— Посмотри только на него: перед ним рюмка водки, бутылка вина да полный обед, и все он проглатывает, не разжевывая… никогда не разговаривает, не смеется, не раздражается… Странный человек!..
— Посмотри-ка, — говорила одна смазливая дамочка, обращаясь к артиллерийскому капитану, — какое желтое лицо, какие впалые щеки у этого молчальника! Он всегда за столиком один, и когда ест, такое впечатление, что он просто проглатывает пищу, не разжевывая… Никогда и слова не скажет, да он, наверно, ни о чем и не думает! И голоса его не слышно вовсе, он только губами шевелит. Ты не можешь себе представить, дорогой Поль, как мне действует на нервы это его молчание. Кажется, вот так бы и расцеловала его, лишь бы услышать его голос, на колени бы перед ним упала, скажи он мне только, как его зовут, а если б он хоть раз напился пьяным, я бы, пожалуй…
— Что? — откликнулся капитан, вытаращив глаза и захохотав хриплым густым басом. — Что бы ты сделала, если бы он напился пьяным? Ну-ка, Мими, признавайся, вот я расскажу майору, когда он приедет, пусть посмеется; ну и сокровище, скажет, у меня жена!..
Они залпом выпили несколько стаканов вина. Дамочка, хихикая, принялась ковырять в зубах; ее большие, томные глаза округлились, она похлопала капитана по колену. А капитан, подперев голову рукой, с ленивым видом разглядывал безмолвного, спокойного человека, сидевшего за столом.
— Мими, хочешь услышать его голос?
— Хочу, хочу, — быстро ответила она, стукнув стаканом по столу.
— Что ты мне обещаешь за это?
— Да уж наградила бы тебя пощедрее, чем этого молчальника, если бы он заговорил!
— Ого! — воскликнул капитан.
Он сделал знак слуге и, когда тот подошел, шепнул ему что-то на ухо; потом топнул ногой, улыбнулся и добавил:
— Ну, хватит дурачиться, уж я не поскуплюсь на чаевые.
— И я тоже, — откликнулась Мими, даже не зная, о чем идет речь.
— Что он тебе заказал? — спросил капитан слугу.
— Гуляш.
— Гуляш? Прекрасно… Сейчас он у меня заговорит… Слуга ушел, а капитан, изловчившись, поймал несколько мух. Одним он оторвал крылья, другим раздавил головы, и, когда слуга вернулся с гуляшом, он бросил их в липкий коричневый соус и сказал шепотом:
— Отнеси господину, блюдо получилось на славу, теперь он заговорит!
Дама прыснула со смеху и тихо сказала:
— Да ты с ума сошел, Поль! Стоит тебе только хлебнуть немного, как ты начинаешь куролесить!
Меня огорчила такая жестокость, и все же я едва сдерживал смех, глядя на отвратительный гуляш, который нес слуга.
Незнакомец пристально посмотрел в тарелку, не выказывая ни отвращения, ни досады. Взяв вилку, он спокойно вынул одну за другой всех мух и молча начал есть гуляш, не обращая внимания на громкий смех соседей.
— Какая злая, дурацкая шутка! — пробормотал я, думая, что никто не слышит моих слов; я был возмущен тем, что капитан и его дама развлекались подобным образом.
А незнакомец, этот одинокий и замкнутый человек, спокойно взиравший и на печаль и на веселье, вдруг поднял голову, и едва заметная улыбка на миг появилась на его равнодушном лице.
— Почему вы негодуете, сударь, — ведь это мне надобно сердиться. Вот у меня есть непослушная собака, и сколько бы раз она ни пачкала мне ботинки, я никогда не бью ее. Люди, как и животные; чаще всего они глупы и грязны, но не злы. Вся разница между ними лишь в том, что если люди глупы, грязны и злы, то они глупее, грязнее и злее всякого животного.
Капитан, услышав эти слова, притих. Взяв папиросу, он сунул ее в рот горящим концом. Я хотел было ответить незнакомцу, но он, допив последний стакан вина, взял шляпу и трость и быстро скрылся из виду. Я невольно вскочил из-за стола, точно так же, как помимо своей воли просыпается человек после страшного сна, и, не расплатившись, бросился вслед за этим странным, необычным человеком, голос которого, холодный и пренебрежительный, но в то же время мягкий и добрый, возбудил во мне такое любопытство, что никто и ничто на свете не могло бы удержать меня на месте. Опрокинув стул, я натолкнулся на старую барыню, которая крикнула мне вслед: «Да что вы, сударь, ослепли, что ли?» — и бросился бежать со всех ног, чувствуя, что какой-то рок влечет меня к этому странному незнакомцу.
Я страшно спешил, сердце мое трепетно билось; образ этого бледного, седого, безмолвного, пренебрежительного и такого одинокого человека неотступно преследовал мое воображение. В ушах не переставая звучал его голос — он глубоко ранил меня, как острие холодного стального клинка. Я чувствовал, что в этом человеке было что-то роковое, гипнотизирующее; я словно был прикован к краю пропасти и смотрел вниз, на ее далекое дно, утопающее в густом тумане; и от этой пропасти веяло красивой и пугающей грустью, эта грусть волновала, потрясала, заставляя забывать все окружающее, пронизывала слепой страстью к неведомому.
Наконец, я догнал его. Засунув руки в карманы и держа трость подмышкой, он шел неслышным шагом, сгорбившись, не глядя по сторонам и время от времени вздрагивая. Но, дойдя до извилистого шоссе, которое вело в Нэмэешть и Рукэр, он ускорил шаги и вынул руки из карманов пиджака. Неожиданно он поднял голову, словно был пленен нежной красотой маленьких домиков, белых и чистеньких, окруженных сливовыми садами и зелеными кукурузными посевами, шелестящими на ветру; его изумленный взгляд блуждал по плоскогорью Буги, по широкому и каменистому руслу Рыу-Тыргулуй.
Дойдя до маленького домика, стоящего немного поодаль от шоссе и окруженного невысоким частоколом, за которым росли фасоль и всевозможные цветы, он свернул с дороги, спустился по тропинке, открыл калитку, не оглядываясь вошел во двор, поднялся на крыльцо и скрылся в доме, захлопнув за собой дверь.
Разумеется, я решил подождать его на шоссе.
Я прохаживался около дома, пока не увидел, что со двора вышла красивая, статная крестьянка; я пошел за ней, и между нами завязался разговор. «Ты куда спешишь?» — спросил я. «В корчму», — ответила она. «Зачем?» — «Да вот хочу купить немного лампадного масла, ведь завтра воскресенье». В корчме я угостил ее сначала рюмочкой, потом другой, третьей, и мы принялись болтать.
— Голубушка, — спросил я, — как зовут того господина, что живет у тебя на квартире?
— Ей-богу, барин, я и сама-то толком не знаю, — ответила она. — К нему и не подступиться; весь день молчит, как в рот воды набравши, только ночью и услышишь, как он что-то про себя бормочет; сидит в комнате один-одинешенек, занавески опустит, дверь запрет. Но уж пожаловаться не могу: человек он добрый и платит хорошо. Вот только не дают мне покоя его книги: нарисованы там черепа какие-то… ноги с ободранной кожей… Вот страсти-то, упаси господи!
Крестьянка была веселая и словоохотливая; она согласилась сдать мне комнату, рядом с комнатой неизвестного мне господина, но «не дешевле, чем за сорок лей»; по ее словам, там «чисто, и можно на славу выспаться. А уж перины-то какие! — прибавила она, — так и утонешь в них! А сад какой тенистый, а сливы — прямо пальчики оближешь! Да и чего только нет у меня, — заключила она, — все есть, что только душа пожелает!»
На другой день в полдень я взял чемодан и водворился на новом месте.
В первую ночь я не мог заснуть. Сосед мой долго расхаживал по комнате; потом я услышал, как он осторожно запер дверь на засов, а около часу или двух ночи с таким облегчением вздохнул, словно вырвался из рук душившего его человека. Признаюсь, меня охватил страх, когда я услышал, что он заговорил; сначала он пробормотал какие-то неразборчивые слова, потом произнес целые фразы, и, наконец, мне показалось, что он начал читать. Все это было непонятно, странно. Потом раздался такой шум, что я вскочил с постели. Должно быть, он швырнул на пол книги.
Я снова лег, устремив широко открытые глаза во мрак комнаты. Все затихло. Я слышал только печальный рокот реки.
Прошло немного времени, и в соседней комнате опять послышался шум, и на этот раз мне показалось, что моего соседа охватило просто неистовство. Он кричал, бранил кого-то, то и дело вздыхал, произносил невнятные слова, разрывал и комкал бумагу, вероятно это были листы, вырванные из книги. До меня явственно донеслось, как он чиркнул несколько раз спичкой и поджег что-то, и это что-то быстро загорелось. Потом я услышал, как загудело пламя в печи.
Через несколько минут огонь погас, и сосед мой снова начал метаться по комнате, яростно крича:
— Да, да, очень хорошо! Еще один! Еще один! Еще один глупец, который не понимает, что говорит! Так им и надо. Шарлатаны! Боже, как глупы люди!
В эту ночь я в первый раз в жизни понял, что такое смертельный ужас. Сосед мой плакал. Я не мог сомкнуть глаз. Разумеется, он был сумасшедший. Если бы в тот миг в его комнате щелкнул засов, нечаянно им задетый, я бы, кажется, не сдвинулся с места и так бы и оцепенел, как лежал: прижав одну руку ко лбу, а другую стиснув в кулак. Мне чудилось, что все вещи в комнате — стол, занавески, стулья, печь — шевелились, словно какие-то чудовища, страшные звери; их образы мелькали в моем помутившемся от страха разуме, плясали, скакали и кривлялись вокруг меня, будто бы дух сумасшествия, витавший в соседней комнате, вселился в них и повелел им вовлечь меня в свой фантастический вихрь.
Сердце мое неистово колотилось, дыхание замерло; не знаю, откуда у меня взялись силы, — я резко повернулся и уткнулся лицом в подушку. На рассвете сон, благотворный сон, окутал меня своими ласковыми объятиями.
Я проснулся после полудня. Страха моего как не бывало. Ко мне вернулись силы. Я был совершенно спокоен и чувствовал, что меня, как и прежде, неудержимо влечет к незнакомцу.
— Нет, он не сумасшедший… не может быть… Сумасшедший не был бы так рассудителен… мне стыдно перед самим собой…
Пробормотав эти слова, я схватил со стола ножницы, тихонько вошел в соседнюю комнату и прорезал в занавеске два кружка, через которые я мог смотреть внутрь комнаты, как сквозь стекла очков.
Весь день я бесцельно бродил по окрестностям. Я играл в кегли у Красана, взбирался на плоскогорье Буги, дошел, наконец, до Мэцэу. Все то, чем я восхищался еще два дня тому назад, теперь утратило для меня всякое очарование. Красота природы уже не привлекала моего внимания, и я с нетерпением ждал, когда ночная тьма поглотит эти прелестные виды; мысль о незнакомце неотступно преследовала меня.
«Кто он? Откуда он явился? Какой образ жизни он ведет? Днем он спокоен, а ночью так страдает… Кто же он, этот несчастный?»
Около полуночи, увидев, что сосед мой зажег свечу, я тихонько вышел во двор.
Точно назло сияла полная луна, было светло, как днем.
Я на цыпочках подошел к окну незнакомца; взобравшись на завалинку, которая окружала дом, и едва сдерживая волнение, я приблизил глаза к кружкам, прорезанным мною в занавеске.
Я прекрасно видел все, что творилось в его комнате. Вдруг я закрыл глаза.
Поведение мое преступно! — подумал я. — Шпионить за таким добрым и спокойным человеком — это все равно, что вскрыть письмо, полное тайн, письмо, адресованное не мне! Я как вор прокрадываюсь в душу человека, замкнутого и несчастного.
Но когда я открыл глаза, все мои сомнения, все мои высокие и чистые думы в миг рассеялись. Сила, более могучая, чем мои воля и честь, словно пригвоздила меня к окну.
Незнакомец снял пиджак и жилет. Потом раскрыл на большом сосновом столе два толстых иллюстрированных тома. Я не мог разобрать, что было изображено на картинках.
В печке виднелась груда бумажного пепла.
Незнакомец мельком взглянул в одну из книг. Потом, спокойно прочитав страницу, он начал ходить по комнате; шаги его становились все шире, все тяжелее. Бледное, безжизненное лицо прояснилось, озарилось каким-то внутренним светом, немного порозовело, но так быстро, что я понял: это состояние было чуждо его природе; он был объят несвойственным ему пылом, словно подошел к раскаленному очагу, точно его хватил солнечный удар. Глаза его, потухшие и сонные, темневшие под белым, большим лбом, вдруг расширились, загорелись, засверкали, забегали по сторонам; губы приоткрылись, задрожали, он произнес какие-то слова, которых я не расслышал.
Незнакомец яростно метался по комнате и всякий раз, круто поворачиваясь, чуть не ударялся головой о стену.
Внезапно он остановился посреди комнаты и крепко потер лоб рукой. Когда он поднял глаза, они были полны слез. Размахивая руками, словно убеждая кого-то, он воскликнул возмущенно, с отвращением:
— Не верить в бога — это куда ни шло, но не верить в судьбу!.. Идиот и атеист тот, кто не верит в судьбу, в судьбу, которая сковывает тебя железными тисками со дня твоего рождения, в судьбу, которая уготована тебе людьми и обстоятельствами, людьми и их нравами. Человек не свободен; жизнь — это рабство, это карточная игра; роковая карта будет преследовать тебя на протяжении многих поколений, если только твой род не угаснет раньше.
Пробормотав себе под нос: «гм-гм», он опустился на стул возле стола, сжал виски руками и склонился над книгой.
Застыв на месте, я глядел и слушал, но ничего не понимал.
Незнакомец перевернул несколько страниц, потом рука его бессильно упала на том, лежавший рядом, и он заплакал, как ребенок. Слезы одна за другой капали на страницы книги, быстро, как теплый дождь, пока, наконец, перестав, наверно, различать строки, он встал из-за стола, глубоко вздохнул, как и в прошедшую ночь, и, подняв глаза, громко зашептал, словно женщина, молящаяся перед иконой:
— Я именно так и сделал, именно так. В трубки не мог попасть воздух. Кровь имела температуру вполне здорового человека… и трудно было найти кровь чище моей… я не страдал никакой болезнью, которая могла бы передаться ей, в ее кровь не могли проникнуть… миллионы живых атомов, которые бунтуют, нарушают и в конце концов побеждают скрытое стремление жизни к обновлению… Я хотел бы, наконец, убедиться, что допустил ошибку, только тогда я, быть может, сумею победить трусость и разбить свою жизнь, как стакан, из которого пил, пока не опьянел, и вот пить уже больше нечего…
Он опять начал ходить по комнате. Его бледное лицо помрачнело. Мне показалось, что он дрожит. Покружив по комнате, он быстро подбежал к книге, которую читал, и с отвращением швырнул ее на пол, комкая и вырывая страницы; он дышал так громко, что мне почудилось, будто я слышу вдалеке храп испуганного коня.
Скомкав все страницы, он сунул их в печь, зажег спичку, и бумаги вспыхнули. Комната озарилась пламенем. Уничтожив все до последнего клочка, он возвратился к столу и сказал с каким-то злобным удовлетворением:
— Да, так им и надо! Еще один… он сам не знает, что говорит! Еще один… он не довольствуется тем, что ему известно, пишет целые тома о том, чего не знает и чего ему не дано знать!
Вероятно, было уже около трех часов ночи. Луна зашла. Мне стало холодно, но я не хотел покидать свой наблюдательный пост.
Незнакомец, по-видимому, устал: он стоял ко мне спиной, сгорбившись и опершись руками о белый стол. Поразмыслив несколько минут, он подошел к чемодану, открыл его и вынул коробку; потом сел на стул, положив ногу на ногу, поставил коробку на стол, раскрыл ее и вынул лупу и скальпель; засучив левый рукав, он поднес острие ножа к руке чуть повыше локтя и спокойно сказал:
— Разумеется, моя кровь была нехорошей. Опустошенная кровь, унаследованная от дедов и прадедов, потекла по моим венам без моего ведома, помимо моего желания и без ведома моих предков, помимо их желания.
Произнеся это, он нажал на черную рукоятку ножа — тонкое, блестящее лезвие вонзилось ему в руку. Когда он вынул нож, брызнула кровь, окрасив рубашку, которая жгутом обвивала его руку.
Незнакомец спокойно смотрел.
Дрожь пробежала у меня по спине. Увидев, как кровь капала на землю, я почувствовал, что на глаза мои навертываются слезы. От усталости, и страха у меня закружилась голова. Я закрыл глаза и, чтобы не упасть, схватился за железную решетку окна, которая слегка зашаталась.
Придя в себя, я снова припал к отверстиям в занавеске, но уже ничего не увидел. Я заморгал глазами и крепко потер рукой лоб. В комнате по-прежнему был свет, но я ничего не видел.
Вдруг я вздрогнул. Мне показалось, что в глаза мне вонзились два ледяных клинка: сквозь отверстия в занавеске на меня смотрели глаза, сверкающие, как у кошки; они будто старались проникнуть мне в самую душу. Я понял, что попался, и в ту же минуту услышал, как незнакомец, смеясь, обратился ко мне:
— Ну, как, сосед, кровь у меня красная и чистая, не правда ли?
Если бы случилось чудо и мертвец, засмеялся, заговорил бы, то его голос и смех не были бы так холодны, сухи и ужасны, как голос этого черного призрака, постучавшего в окно.
Я бросился бежать. Около ворот ноги у меня подкосились, и я с трудом дотащился до края канавы, идущей вдоль шоссе.
Восток окрасился в пурпур. Запели петухи, хлопая крыльями. В предрассветном тумане все отчетливее вырисовывались цепи гор. Издали доносился рокот реки. Трава была покрыта росой.
То ли от холода, то ли от страха, но я заснул; меня разбудил оглушительный скрип телеги, нагруженной досками, которая спускалась со стороны лесопилки, находившейся в Рукэр. Солнце стояло высоко в небе.
Я провел эту ночь без сна, на ногах; я ничего не ел, все тело ломило, мне было холодно — несомненно, я простудился; голова у меня кружилась, меня бил озноб.
Войдя в комнату, я повалился на постель и тотчас заснул.
Долго ли я спал, не знаю, но мне снилось, что друг, какого трудно сыскать на свете, ласково поглаживал мой лоб и мои окоченевшие руки.
Я проснулся, открыл глаза и остолбенел, не смея ни отвести взгляд, ни пошевелиться, хотя лежал поперек кровати, неловко повернув голову. Я хотел крикнуть, раскрыл было рот, но не мог произнести ни звука. Передо мной неподвижно стоял незнакомец. Взгляд его, как мне показалось, осуждал меня, казнил.
— Не будьте же ребенком, вам нечего бояться! — сказал он мне кротко, и я сейчас же успокоился. — Вы спали на шоссе, простудились. Но это пустяки, пройдет; от всего можно излечиться, вот только сомнения и отвращения к жизни уже нельзя победить.
Видя, что я силюсь заговорить, он взял мою руку в свои и, ласково поглаживая ее, продолжал, улыбаясь:
— Я дам вам бутылку вина, выпейте ее всю, закусите, и все пройдет. Я врач, то есть я изучал медицину, но уже не пытаюсь никого исцелять. Сегодня вечером вы узнаете все, что хотели обо мне узнать. Я много страдал, я глубоко несчастлив, а люди считают меня сумасшедшим, и это выше моих сил, я не могу больше молчать!
Он принес мне бутылку вина, на дне которой виднелись пучки золототысячника, и ушел.
Я выпил вино и отправился в трактир. Плотно закусив, я побрел вдоль берега реки и дошел до моста, который пересекает реку приблизительно на полпути от Кымпулунга до Нэмэешть. Крестьянки в белых сорочках и красных юбках, подобранных сбоку, белили полотно, дети, босые, в одних домотканых рубашках, задранных на животе и доверху набитых сливами и яблоками, плескались в узких ручейках, которые ответвлялись от русла реки и вновь впадали в нее.
Подбрасывая тростью камешки, я думал о том, что, сам того не желая, проник в святая святых такого доброго человека, каким оказался мой сосед.
На берегу реки гудели мельницы, провеивая сквозь свои широкие колеса сверкающие, пенящиеся воды. В сукновальне стучали тяжелые громадные вальки, наматывая и прессуя сукна.
На закате я возвратился домой. Я думал о странном незнакомце и никак не мог объяснить себе того, что произошло со мной вчера, в эту поистине фантастическую ночь; все казалось мне страшно нелепым.
Около десяти часов дверь моей комнаты отворилась и на пороге показался незнакомец; сердце у меня забилось, и я не поверил своим ушам, когда он сказал мне:
— Пожалуйста, зайдите ко мне, если хотите. У меня есть чай и хороший табак. Мы поговорим, ведь вам не терпится все узнать обо мне, не так ли? Нехорошо подглядывать и подслушивать под окнами. Если бы вы получали за это плату, то вам было бы стыдно, вам невольно пришло бы на ум слово «шпион»… Но унизительна ведь не плата, а сам поступок.
Он взял меня за руку и повел к себе в комнату. На сосновом столе лежали книги и хирургический скальпель, покрытый запекшейся кровью, стояли два стакана чая, от которых подымался теплый, ароматный пар.
Я опустился на стул; чувство страха не покидало меня. Сосед уселся напротив меня. Мы выкурили по одной папироске. Он взял стакан чаю, сделал несколько глотков и заговорил; видно было, что ему многое хочется сказать, но трудно собраться с мыслями.
— Да! — произнес он, вздохнув. — Человек со дня своего рождения несет в себе зачатки своей судьбы. Если ребенок остается равнодушным к шуму, к брани, к побоям, думает только о еде и не ощущает жалости к нищим, если, будучи сам сыт по горло, он готов через силу съесть даже последний кусок, лишь бы не поделиться с другим, если он мучает кошек и собак, если собирает вещь за вещью, игрушку за игрушкой — то можно почти с уверенностью сказать, что у этого ребенка будет безмятежная жизнь. Если обстоятельства не столкнут его с предназначенного ему судьбой жизненного пути, он, разумеется, ставши взрослым, превратится в бесчестного, безжалостного эгоиста. Для полноты счастья ему немного надобно: лишь чуточку сообразительности, чтобы уметь красиво причесаться, тщательно стряхнуть пыль с одежды, до блеска начистить ботинки и всегда, всюду лгать.
Заглянув на двадцать лет вперед и судя даже по самым незначительным признакам, можно почти с уверенностью сказать, какой ребенок будет преуспевать и будет счастлив, а какой умрет таким, каким и родился: бедным и несчастным. Если в возрасте пяти-шести лет взгляд его туп и холоден, равнодушен и колюч, то нет никакого сомнения, что тупость чувств у него непосредственно связана с тупостью ума, а этих двух недостатков вполне довольно, чтобы сделать его счастливым на всю жизнь. Если же, наоборот, взгляд ребенка все время меняется, если он нервно щурится или широко раскрывает глаза, если гнев, как и радость, вспыхивают в нем мгновенно, то безошибочно можно сказать, что пылкость, сверкающая в его взгляде, порождена глубокими переживаниями, огнем пылающего разума, и этого достаточно, чтоб он терзался всю жизнь, особенно в нашем обществе, хитром и ничтожном, внешне блестящем, но в сущности варварски невежественном. Вот я, человек ничего не достигший в жизни и никому не известный, могу сказать — не подумайте только, что я хвалю себя, — что случайно я родился ребенком резвым, горячим, добрым; мне были свойственны крайности; я мог заплакать и тут же рассмеяться; я был чувствителен, болезненно чувствителен: злое слово для меня было равносильно пощечине; я обладал одним недостатком: я был беден. И этого было довольно…
Тут он остановился; отхлебнув чай, он пожал плечами и пробормотал себе под нос: «гм-гм», как бы усмехаясь. Потом заговорил снова, часто моргая глазами:
— Не знаю, вполне ли вы понимаете, что такое бедность?
— К сожалению, мне известно, что такое бедность…
— Я говорю не о крайней бедности, а о той, которая заставляет тебя всю жизнь прислуживать богатым выскочкам. Хлеб их кажется тебе горьким, вино — кислым, матрац — набитым камнями, подушка, на которую ты склоняешь голову, — утыканной колючками, а одежда так и жжет тело. А твои хозяева, нажившиеся путем жульнических махинаций и воровства, убеждены, что, оплачивая твои услуги, они покупают и твою жизнь. О боже, с каким отвращением и жалостью я смотрю на них. Они не могли бы сделать свою жизнь краше, обладая даже всеми сокровищами мира. Собаки и слуги — и те живут лучше в их богатых домах, где царит тупоумие.
Я с отличием окончил-гимназию и избрал своей профессией медицину. Учась в университете, я давал уроки детям одного миллионера, который составил себе состояние на злостном банкротстве. Дети были злые, избалованные, ленивые, тупые. Прошло три недели, и как-то за обедом мы заговорили об «успехах детей». Отец, рябой мужчина с толстым животом и жирным затылком, обычно всегда молчаливый, упорно твердил одно и то же: дети его непременно должны стать военными — военное дело, по его словам, это «верный путь» к карьере, в особенности когда «деньжата водятся». А жена его, высокая, худощавая женщина, упрямая и сварливая, — в карман, бывало, за словом не полезет, — держалась иного мнения: дети ее будут не иначе, как депутатами — тут далеко пойдешь, поле деятельности широкое! Мне было противно их слушать, и я вмешался в разговор, заметив, что детям еще многого недостает и многое еще от них требуется.
— Вы слишком уж наблюдательны, сударь, слишком много знаете и слишком много говорите, — ответил мне банкир, держа руку в кармане и нарочито громко позвякивая монетами.
Я в первый раз заговорил с ними, и они впервые беседовали со мной.
Разумеется, на другой день я взял книги и ушел куда глаза глядят. В двадцать лет нетрудно найти себе ложе для ночлега под открытым небом.
Спустя некоторое время я устроился у одного крупного чиновника. Я давал уроки семилетней девочке, довольно миленькой и смышленой, но крайне ленивой и избалованной. Она была единственным ребенком у родителей. Они казались мне более добрыми, более человечными, чем мои прежние хозяева.
Чиновник, человек спокойный, неглупый, но и не отличавшийся особым умом, не утруждал себя науками, боясь, что это будет непосильным бременем для его посредственных способностей. Жена его — красивая, молодая, жизнерадостная женщина, очень любила спорить; она сходила с ума от «Ролла»[12], недурно декламировала «Le saule»[13] и «Звездочку» Александри;[14] особенно одну гениальную простую строку: «Когда мы были на свете одни, ты и я», — она произносила чудесно, с тем чувством, которое было вложено в эту строку, и в ее голосе звучали и грусть и сожаление, глубокие и человечные.
Он умолк. Потом улыбнулся, пробормотав свое обычное, печальное: «гм-гм». Свернув папироску, он прикурил от свечи; затем, посоветовав мне выпить чаю, он продолжал свой рассказ, но таким странным и ироническим тоном, будто подсмеивался над кем-то.
— Барыня была добра ко мне. Она беседовала со мной, смеялась, спорила целыми часами. Ей хотелось знать, каковы мои вкусы. Мы толковали о всех великих поэтах; вызвав меня на спор, она слушала, не двигаясь, пристально глядя на меня, и всегда под конец признавала мою правоту, заявляя, что ей очень нравятся мои рассуждения, нравится, как я читаю стихи.
Я краснел, а она смеялась.
Мы стали друзьями, хотя даже не называли друг друга по имени.
Однажды мы спорили с ней о том, любил ли кого-нибудь один из наших знаменитых поэтов, любил ли как настоящий художник и поэт, и отвечает ли его любовная поэзия глубоким и истинным душевным порывом. Она утверждала, что его поэзия отражает подлинные чувства, я же придерживался иного мнения…
— Что ни говорите, но эти легкие, прозрачные, прелестные стихи, эти удачные сравнения, эта глубокая вера в любовь, — говорила она, — яркое доказательство того, что поэт сам переживал эти чувства и сумел передать их.
— Нет, я с вами не согласен, — возражал я. — Стихи его легки потому, что они не выражают ничего, а музыка стиха и не может быть иной. Чистота же его стихов идет не от глубины чувств, а от полного равнодушия поэта к тому, о чем он пишет. Когда поэт говорит о том, о чем мог бы сказать любой здравомыслящий человек, беззаботно развалившийся на мягкой софе, то ему непростительно быть непонятным, тем более что всю жизнь он только и делал, что чирикал стихами. Его сравнения, как вообще и все изобразительные средства, по своей форме и по содержанию, то есть по тому, как они стремятся осветить и оживить идею, это робкие, ученические поиски. Его пышный стих лишен движения и жизненной теплоты. Вот именно эта пышность стиха и говорит о том, что писатель не умеет одновременно видеть, чувствовать и понимать жизнь. Если он видит и чувствует, то не понимает, а если видит и понимает, то не чувствует. А если же и видит, и чувствует, и понимает, тогда, разумеется, речь идет о том, что уже непостижимо уму заурядного человека. Бесконечные же уменьшительные словечки, найденные поэтом, безжизненные, надуманные образы, полное непонимание человеческой души, бесцветность стиха, холодность чувств — все это обнаруживает в нем человека самовлюбленного, равнодушного ко всему. Я бы сказал, что только когда поэт изображает то, что видит, и записывает то, что слышит из уст народа, только тогда его творения действительно хороши, только тогда он подлинный художник. Тут же любовь, как и все другие душевные переживания, осталась для поэта скрытым недосягаемым сокровищем.
Истинная любовь не так уж красноречива, и тот, кто любит по-настоящему, если и выражает свои чувства, то во всяком случае не прибегает к таким избитым словам и сравнениям, которые могут прийти на ум любому старательному школьнику и любому смышленому помещику.
Она взяла меня за руку; я вздрогнул, меня бросило в жар, стало как-то не по себе. Я ничего не понимал. Мне было страшно. Вся моя словесная храбрость вдруг пропала. Не знаю почему, но я умолк. И даже сейчас я не могу вспомнить, проронил ли я хоть слово, когда мы прогуливались с ней по комнатам.
Впервые ее дружба показалась мне унизительной. Если бы она была просто женщиной, случайно встретившейся на моем пути, если бы она не платила мне и не кормила бы меня, мне бы доставляло удовольствие ощущать теплоту ее нежной руки, опиравшейся на мою руку; я стал бы за ней ухаживать… если бы, разумеется, не убедил себя заранее, что она женщина порядочная. А теперь она точно застигла меня на месте преступления. Я был ошеломлен, все мои убеждения поколебались. А когда раздался звон колокольчика у входной двери и она, вздрогнув, отдернула свою руку, радостно поспешив навстречу мужу, я, признаюсь, так и обомлел.
Мне сделалось невероятно скверно, когда я почувствовал, что моя наивность глубоко ранена, и понял, что чистота моих иллюзий — совершеннейший вздор. Самые лучшие чувства в человеке содрогнутся, если враг неожиданно и быстро нанесет им удар.
Всю ночь одна и та же мысль не давала мне покоя. Если сегодня она сделала попытку сблизиться со мной, думал я, то завтра, без сомнения, она будет меня ненавидеть. Я так по-дурацки вел себя, был так сконфужен; я явился свидетелем того, как она лицемерила и унижалась перед мужем, — теперь она будет видеть во мне лишь несносного братца, который застал врасплох свою старшую сестру.
В течение недели она не разговаривала со мной. Она молчала. Я тоже молчал. Она снова допустила ошибку, и я отлично видел, что жалеет об этом. Она не разговаривала со мной и чувствовала, что тем самым обвиняет себя в проступке, бывшим, по всей вероятности, лишь дерзким и мимолетным капризом, внезапным приливом крови к голове, головокружительной мечтой, иллюзией, переносящей на миг права супруга на юного незнакомца…
Спустя неделю, в один из праздничных дней, она подошла ко мне. Мы были одни. Она улыбнулась, но улыбка ее была злобной, печальной. И, будто вспоминая о том, что произошло только накануне, она сказала мне:
— Значит, вы утверждаете, что стихи, которыми восхищается весь свет, это лишь наивный рифмованный лепет, значит вы считаете, что весь свет заблуждается и только вы правы?
Не знаю, каким образом, но я снова позволил втянуть себя в спор, будто ничего и не произошло между нами. Я увлекся, цитировал отрывки, разбирал отдельные стихи, высмеивал поэтические прикрасы, казавшиеся мне наиболее заурядными и неуместными, и ждал, что она, по старой дружеской привычке согласится со мной, как вдруг услышал ее голос, в котором звучал искусно скрытый гнев:
— Слишком вы много читаете, слишком много знаете, слишком много замечаете и слишком уж много говорите…
О чудо! В эту минуту мне показалось, что я вижу перед собой грубого банкира. Тот же гнев, то же презрение звучали в ее словах.
Я хотел сказать ей: «Вы могли бы меня выгнать вон и менее жестоким образом», но у меня не хватило мужества. Тот, кто считает, что правые всегда смелы, ошибается.
На другой день я ушел и от важного чиновника. Но на этот раз я был опечален, меня охватило сомнение, отвращение ко всему; признаки какой-то неведомой болезни овладели всем моим существом, тяготили мое сознание. Как репетитор я не мог ужиться ни в одном доме и решил поэтому стать писарем, чтобы иметь возможность продолжать изучать медицину.
В том отделе, куда я поступил, надо было подготовить рапорт министру государственных имуществ.
Начальник канцелярии поручил мне переписать черновик этого рапорта, длинный черновик на нескольких листах; он был написан беспорядочно, бессвязно, лишен всякого смысла; в нем были неправильно составленные фразы, неграмотно написанные слова, неверно расставленные знаки препинания; рапорт страдал отсутствием логики, слабыми мотивировками, чувствовалось, что автору недостает знаний, умения толком изложить материал, разобраться в существе дела.
Я указал начальнику на несколько самых грубых ошибок среди множества нелепостей этого рапорта.
— Вы слишком уж много знаете, слишком много замечаете, — ответил он мне.
Видно, все люди словно сговорились мучить меня этими несносными словами!
Начальник мой был зол, но, говоря эти слова, он сам не подозревал, что они так глубоко ранят меня. Еле сдерживаясь, я старался доказать ему свою правоту. Его авторитет был поколеблен в глазах подчиненных. Покраснев как свекла, он ударил кулаком по столу — у него была странная мания подражать своему министру — и с яростью накинулся на меня.
— Вы ни к чему не годны! Во все суете свой нос! В чем дело в конце концов?! Столпотворение произойдет, что ли? Что такое рапорт? Рапорт… Рапорт… Будто господин министр будет его читать… Что, у него другого дела нет?!
— А я не знал, что господин министр просит подавать рапорты, которых он не читает, — ответил я.
— Вы слишком много болтаете! Перепишите рапорт, и дело с концом!
И сказав это, он повернулся ко мне спиной, бормоча:
— Вот еще указчик нашелся!
Я промолчал, хотя все во мне так и кипело.
И странно, сколько бы раз я ни спорил с приятелями, высказывая какую-нибудь новую идею — а из жалких лекций наших ограниченных профессоров вряд ли они могли бы почерпнуть что-нибудь новое, — все они тупо, злобно, насмешливо всегда повторяли одно и то же:
— Ты уж больно много знаешь и больно много говоришь!
На первом экзамене по анатомии я отвечал профессору, предварительно прочитав книгу того автора, у которого он заимствовал материал для своих лекций. Когда я излагал один из вопросов, он прервал меня:
— Какой автор утверждает это?
Я назвал ему фамилию, которую он знал не хуже меня.
— Это неправда!
— Нет, господин профессор, это именно так. В последнем издании есть примечание на двух страницах, которого нет в первых изданиях.
— Довольно, я не собираюсь учиться у вас!
Бледный, дрожа от злобы, я стал дожидаться конца экзаменов, чтоб узнать о результатах. В это время из канцелярии вышел профессор Маркович, сердито крича во все горло:
— Браво! Ученик прав, а профессор его провалил! Да ему только азбуке обучать, а не студентам лекции читать!
Увидев меня, он вцепился в лацкан моего пиджака:
— Ну, братец… ты провалился!
И, грубо выругавшись, он сурово прибавил:
— Парень ты бедный, трудно тебе, знаю, но учишься ты превосходно; только зачем болтать лишнее? Если дурак утверждает, что ты неправ, и если этот дурак — твой экзаменатор, закрой рот и молчи. Ты провалился на экзамене потому, что читал новое издание, а у него есть только то, которое он еще в школе вызубрил. Не знаю, что ты ему еще сказал, но он утверждает, что ты наглец и слишком много говоришь. Круглый невежда, тут уж ничего не поделаешь!
Я был ошеломлен. Все закружилось у меня перед глазами, я побледнел как смерть.
Я отправился домой.
Наступила уже ночь, свеча догорела. Я лежал, растянувшись, на постели, не снимая башмаков, в смятой шляпе. Мой мятежный характер вполне определился.
Почему все люди, думал я, обвиняют меня в том, что я много говорю? Почему и друзья, и едва знакомые мне лица, и невежды, и образованные люди, и подлецы, и кроткие от природы, и злостные банкроты, и начальники канцелярий, и профессора, и дети — все, все обрушиваются на меня, лишь только я заговорю? Разумеется, я ясно видел всю несправедливость, которую они учиняли надо мной.
В нашей столице, где живут выскочки, торгаши, проходимцы, демагоги, хитрецы и невежи, умственные способности людей в основном ниже среднего уровня. От них так и веет пошлостью, обыденщиной. В вялом, ленивом уме горожанина не рождаются оригинальные мысли. То, что волнует тебя, кипит в твоем сердце и так и рвется наружу, как яркое живое пламя, твоего собеседника озадачивает, вырывает из столь привычной для него счастливой спячки, заставляет даже страдать, потому что твои рассуждения мешают его рассудку плестись по проторенной дорожке. Итак, индивидуальной точки зрения, глубокой, облеченной в энергичную форму, уже достаточно, чтобы воздвигнуть перед ним преграду, преодолеть которую он может только путем тяжелого труда и ценой жестокого падения. Вот, должно быть, что означали утверждения людей, будто я слишком много говорю. Одна фраза или двухчасовая беседа производят на них одинаковое действие: если ты пробуждаешь собеседника от столь привычной для него спячки, заставляешь его задумываться, лишаешь его спокойствия, — он делает вывод, что ты слишком много говоришь. Сам же он может целыми днями досаждать тебе своими разговорами, причем то, что он болтает, — настолько тривиально, что может прийти на ум каждому кретину: это легко, это спокойно, наивно, старо и всем давно известно. Это не пробуждает мысли собеседника, не воодушевляет его, не будоражит его вялого ума, сам же оратор считает, что он говорит мало, с достоинством и весьма убедительно.
Когда же я понял, наконец, за что все так преследовали меня, было уже поздно: раньше я только возмущался, теперь же душа моя была отравлена презрением и отвращением к людям.
Возмущение восстанавливает тебя против людей, отвращение к ним подтачивает твои силы, а презрение отчуждает от них. Ты чувствуешь себя чужим и как бы обособленным и среди близких тебе и среди толпы. Кажется, что все говорят на незнакомом тебе языке, и ты понимаешь только отдельные слова. Люди ведут почти животную жизнь: она не уродлива, но и не красива, не честна, но и не бесчестна, не хороша, но и не плоха. Они словно машины, которые крошат, мелют, размачивают, заквашивают, рассыпают, жгут и двигаются; одни гибнут, других калечит жизнь, третьи влачат жалкое существование, и лишь очень немногие бессознательно спешат в бурном потоке событий, сметая все, что встречается на их пути, и, увлеченные вихрем мелких, грязных страстишек, не отдают себе отчета в том, откуда, для чего и куда они идут.
И вот я замкнулся в себе, замолчал; я только смотрел, улыбался и слушал.
Мое молчание было таким упорным, что приятели начали шептаться:
— Ученый поглупел: теперь он только и знает что бормотать «да» или «нет».
«Что же это за люди, — думал я, — какие же это друзья? Когда я делюсь с ними своими мыслями, они обвиняют меня в том, что я слишком много говорю, а когда молчу — утверждают, что я глуп».
Позже они распустили про меня слух еще более нелепый. Раньше он был слишком болтлив, говорили они, а теперь слишком молчалив, «несомненно, это стадии сумасшествия».
Когда этот слух дошел до меня, я пожал плечами и, решив, что одни мои приятели слишком уж злы, другие глупы, третьи чересчур темпераментны, а четвертые вялы, очень спокойно сказал самому себе:
— Разумеется, сначала они держались со мной как знакомые, потом как приятели, еще позже как друзья, а теперь относятся ко мне как братья.
Я выдержал экзамен на докторскую степень с большим успехом.
Диссертация моя была не совсем обычной. В ней отразились многие мои наблюдения и многое из того, что я прочитал.
Как-то доктор Маркович, который любил меня и уважал во мне, будучи человеком словоохотливым, человека молчаливого, и, будучи человеком гениальным, но не нашедшим применения своему гению, человека талантливого, но бедного и незаметного, пригласил меня на консилиум, который происходил в доме одного больного старика вдовца, изможденного медленной чахоткой, не проявлявшейся, однако, в острой форме благодаря хорошему образу жизни и частым поездкам в теплые страны.
Спустя месяц я поставил его на ноги.
Через несколько дней от старика пришло письмо. Он просил меня зайти к нему. Увидев меня, он дружески пожал мне руку, поблагодарил за то, что я так искусно лечил его, и, видя, что я хочу возразить что-то, быстро добавил:
— Нет, нет, господин доктор. Маркович заверил меня, что только вам я обязан своим спасением. Маркович — замечательный врач, человек честный, искренний.
Он оставил меня обедать…
С тех пор я стал обедать у него три раза в неделю.
У старика была единственная, восемнадцатилетняя дочь — девушка небольшого роста, тоненькая, ласковая, застенчивая; шаги ее были так легки, что, когда она двигалась, слышно было только шуршание ее шелковых пышных платьев. У нее было бледное лицо, тонкий нос, маленький рот с чуть выдающейся нижней губой; когда она улыбалась, на щеках ее появлялись ямочки; глаза у нее были синие, продолговатые, влажные, добрые, ясные, а над ними дуги тонких бровей, концы которых терялись среди синих жилок на висках. Белокурые волосы, заплетенные в косы, уложенные за маленькие белые уши, словно шевелились от ветра при каждом движении ее головы.
Никогда я не встречал существа, духовный мир которого отражался бы так ярко во всем его нежном облике, в грустном и кротком взоре, в ласковом, дрожащем, протяжном голосе, похожем на песню, замирающую вдали. Ее воля была так слаба, что почти никогда не проявлялась, чувства нежны, теплы, но неопределенны. Она была необыкновенно впечатлительна, даже чувство радости нахлынувшее неожиданно, превращалось для нее в истинное страдание — она вздрагивала, будто от укола, краснела, склоняла голову на руки, и глаза ее увлажнялись слезами; ее радости и страдания так тесно переплетались между собой, что и те и другие могли рождаться и существовать только неразлучно.
От улыбки ее веяло грустью, от веселья — печалью; острая, внезапная радость лишала ее сил, утомляла: она тихо опускалась на стул, словно ее охватывал озноб, словно у нее кружилась голова. Это была странная, необыкновенная девушка; молчаливая, кроткая, она страдала, не будучи больной; ничего не желая, ничего не ища, она всегда была погружена в мысли, спокойно смотря вдаль, точно перед ней развертывались образы ее ночных видений.
Вокруг нее будто всегда витала какая-то бледная печаль, и это притягивало к ней.
У нее не было ни терпения, ни желания читать; она лишь изредка тихо играла на фортепиано, и под ее пальцами клавиши слабо дребезжали, как дребезжит стальной гребень, по зубьям которого проводят иглой. Она чувствовала отвращение к нарядам, к прогулкам, к светскому обществу, к шуму. Позже я убедился, что ее тонкий ум, не впитавший ничего из людских споров, которых она инстинктивно избегала, порой наталкивался на истины поразительной глубины, и она ограничивалась этими немногими, ею самой найденными истинами и излагала их всегда так просто, что мне казалось, сама не понимала значения того, о чем говорила.
Она знала жизнь, понимала природу как-то по-своему, лишь смутно угадывая смысл всего, что происходило вокруг. Ей казалось, что во всем, что ее окружало, неизменно господствует полная и непостижимая гармония.
Она была умна от природы, но ум ее был не развит; она была наивна, чиста, но недоверчива, молчалива; она словно мысленно беседовала сама с собой: ее жесты, неподвижная фигура, блуждающий взор, который уносился далеко-далеко к горизонту, сияющему перед глазами, но такому недосягаемому, были красноречивее всяких слов.
Вот надвигается буря, собираются тучи, сгущается тьма, сверкают молнии, как огненные копья, ломаясь о черные края туч, льет шумным потоком летний дождь. Она пристально смотрит в окно, не моргая, потом поворачивается спиной к этой яростной борьбе, происходящей в природе, и пожимает плечами. Она посмотрела, восприняла по-своему и выразила свое чувство жестом.
Вечером за чаем друзья дома заводят разговор об ужасах войны во Франции, о подлых махинациях наших политиканов; женщины, как обычно, толкуют о столичных интригах. Она слушает не шевелясь. Спустя некоторое время, систематизировав по-своему то, что услышала, она громко говорит:
— Люди… Люди… Бедные люди!
И в этих бессвязных словах заключалась вся ее философия, философия беспомощного, невинного существа. Она прониклась органическим отвращением ко всему только что слышанному.
Она создавала образы, не прибегая к словам, понимала и разгадывала, как глухонемая, и грусть свою выражала жестами, точно пианист, исполняющий каприччио на немой клавиатуре[15].
Когда она произнесла эти слова: «люди! люди!» — так тихо, почти бессознательно, словно ребенок, который просит во сне воды, я ясно понял все, что она хотела сказать: люди злы, глупы, несчастны, и их стремление к войне, к интригам, к клевете, к грубости, к вечной суете — неизбежно.
Как хорошо я понимал ее!
Я никогда не думал, что два человека с различными характерами, с разными жизненными путями, по странному стечению обстоятельств могут встретиться, а встретившись, почувствовать влечение друг к другу, понять друг друга и невольно полюбить. Но именно так и случилось с нами.
Она была богата, я — беден; за ней ухаживали, я же был гоним судьбой и презираем людьми; она была слабая, хрупкая, бледная, я — здоровый, сильный, румяный; ее обслуживал целый штат слуг, мне же самому приходилось прислуживать людям, именно в пору моей юности, когда я был наивен, горд и восторженно смотрел на мир. Она знала так же мало, как ребенок, который, покачиваясь, с трудом еще встает на ноги, я же чувствовал себя утомленным от массы прочитанных книг, проделанных опытов, полученных знаний, от постоянных размышлений; она жила в мире грез, в моем же представлении мир был подобен механизму, который, будучи однажды создан, приходит в непрерывное движение и останавливается лишь тогда, когда все его части изнашиваются — как и живой организм, сила мышц которого иссякает, кости ссыхаются, нервная энергия угасает, артерии утолщаются, и тогда жизнь покидает его.
И вот наши пути встретились.
И все же у нас было много общего: она была молчалива и относилась ко всему с пренебрежением, оттого что была лишена жизненной силы, оттого что в ее организме не хватало миллионов красных кровяных шариков, живых и теплых; в ней не было того жизненного огня, который непрестанно пылает, сжигает все, до чего коснется; я тоже был молчалив и относился ко всему с пренебрежением, но по другим причинам: моя большая жизнь была растерзана, связана, закована в цепи, не понята, изуродована и оскорблена безжалостными глупцами, среди которых я жил.
Как-то раз я пришел к столу раньше обычного; она протянула мне руку, холодную, вялую, мягкую, как шерсть маленького котенка.
Я сжал ее руку в своей.
— Какая у вас теплая рука, — сказала она. — Ах, и какая приятная теплота! Я чувствую, как она разливается у меня по всему телу…
Я не знал, что ей ответить. Впервые она произнесла сразу так много слов.
— Да, — продолжала она, — от вас исходит тепло, и оно оживляет меня. Только лучи солнца, которые проникают в мою комнату, вливают в меня вот такую же радость.
Она смолкла и задрожала, не отнимая у меня руки.
— Может быть, вы плохо себя чувствуете? — спросил я.
— О нет, я чувствую себя хорошо, но мне кажется, со мной что-то неладное творится… Я не такая, как все… Мне делается плохо от шума, от громкого смеха, от злого слова, сказанного по чьему-либо адресу, оттого, что лысый банкир громко мешает чай ложечкой и жадно его отхлебывает, от непристойных шуток госпожи Евгении, от поспешности, с какой молодой помещик бросается, чтобы услужить мне, от лживых похвал моих друзей… Вот отчего я страдаю… Когда же я одна, я чувствую себя спокойной… Мне легко, и я даже не сознаю этого… Мир кажется мне хаосом злых теней… Только с вами мне хорошо, а вы и не знаете этого; мне приятно, когда вы молча слушаете глупых, трусливых людей и лишь по временам пугаете их метким, язвительным словом.
Я покраснел и пристально посмотрел на нее. Ее щеки порозовели, она потупила большие синие глаза, полные слез.
Я не знал, что ей ответить.
Мне хотелось приласкать ее, поцеловать. Я положил ей руку на плечо, потом невольно дотронулся до ее белой шеи, и, наконец, рука моя скользнула по ее округлому лицу, по бледному подбородку, прозрачному, словно восковое яблоко.
Прошел месяц; она со мной не разговаривала, но смотрела на меня пристально, ловила мой взгляд, была внимательна ко мне за столом, когда подавали кофе или чай, глазами просила меня оставаться по вечерам, когда гости начинали расходиться. Как только служанка подносила варенье, она пытливо смотрела на ложку, на стакан с водой и особенно на вазочку с вареньем, приказывая всегда подавать именно то, которое, как она заметила, мне нравилось больше.
Она протягивала мне руку, была всегда внимательна ко мне, пристально смотрела на меня, задумывалась, молчала — и больше ничего.
Я не смел ни на что надеяться, но признаюсь, что мне, отвергнутому, относящемуся ко всему с пренебрежением, усталому, скептически настроенному, преждевременно разочарованному, она бесконечно нравилась, и меня ужасала мысль, что я могу быть ей безразличен.
Она была дорога мне, так как ее необыкновенные душевные качества вполне соответствовали ее внешнему облику. Отсутствие жизненного огня убило в ней все грубые порывы, оставив нетронутой лишь способность к абстрактному мышлению и идеализации. Даже ее тело было хрупким, маленьким, слабым; природа не облекла ее той плотью, которую она обычно дает своим созданиям, чтоб сделать их способными побеждать превратности судьбы.
Она была дорога мне как существо, обладающее редкой душой, случайно брошенное в бесчувственный мир, грубый, надменный, зараженный мелкими пороками, которые порождаются скорее глупостью, чем развращенностью.
Она была мне дорога и близка потому, что так же, как и я, с молчаливым презрением отстранилась от болтливых, глупых, чванливых людей, которые кишмя кишели повсюду: в гостиных, за столом — и бывали особенно несносны там, где сама обстановка уже требовала молчания и умиротворения!
Она была мне дорога потому, что чувства ее были необыкновенно чисты и благородны.
Я любил ее, и мне казалось позорным признаться ей в этом.
Однажды в начале июля ее отец неожиданно пришел ко мне, когда я еще спал.
— Доктор, — кричал он, тряся меня за руку, — моя дочь больна!
Я вскочил с постели и тут же при нем мгновенно оделся; торопясь, я никак не мог завязать галстук и разорвал его.
Когда он взял меня под руку, чтоб подсадить в пролетку, я вскочил в нее, но тотчас выпрыгнул с другой стороны. Я совсем потерял голову: хотелось лишь одного — поскорее увидеть ее. Мне казалось, что извозчик никогда не тронется с места, хотя старик даже еще не успел сесть в пролетку. Наконец, мы приехали. Я первый бросился к двери, ведущей в ее комнату.
— Доктор, не лучше ли предупредить ее, чтоб она знала, чтобы…
Я покраснел…
Она лежала в постели с закрытыми глазами; виски ее были влажны, руку она положила на лоб, белое одеяло было натянуто до самого подбородка.
Оставшись с ней наедине, я придвинул стул к ее постели и взял ее руку в свои. На все мои вопросы она отвечала печально и кротко:
— Ничего… я просто не спала сегодня ночью. Я думала… Ничего… ровно ничего… Ах, как бы я хотела никогда не встречать вас… и все же мне хочется видеть вас постоянно! Я осмелилась сказать это только потому, что, мне кажется, я умру. Я мечтаю, мечтаю… Может быть, я и больна, но я этого не чувствую…
Я остолбенел. Руки мои дрожали. Я пробормотал в ответ какие-то глупые слова. Наклонившись, чтобы поцеловать ее руку, я так и не посмел коснуться ее губами.
— Правда ли, доктор, — спросила она, вздохнув, — правда ли, что мир и жизнь таковы, какими они нам кажутся? Правда ли, что этот мир и эта жизнь существуют в нашем воображении и что если они хороши или плохи, то это тоже только в нашем представлении? Правда ли, что если ты любишь человека, то любишь потому, что он похож на тот идеал, который ты сам создал и которым ты живешь? Правда ли, что если ты ненавидишь человека, то это потому, что он изуродовал твои мечты, вторгшись в них, словно горбун, одевший платье хорошо сложенного человека?
— Да, да, — ответил я ей, удивляясь такому глубокому уму у такого несведущего существа.
— Доктор, вы тот самый человек, о котором я мечтала и которого боялась искать… Если вы думаете, что я буду жить, то любите меня… любите, но только, если вы уверены, что я буду жить… Ах, как бы я хотела жить!.. Как бы я хотела жить!.. Теперь бы я хотела жить!..
Она тихо заплакала, словно вспомнила о давно забытом счастье. С ее ресниц скатывались слезы и текли по щекам. Я целовал ее руку и все повторял:
— Вы будете жить!.. Вы будете жить!..
Потом она тихонько отняла свою руку и сказала:
— Уйдите, прошу вас, мне хочется уснуть… Сон успокоит меня, и мне будет казаться, что все это я вам говорила еще год назад… Иначе мне будет стыдно смотреть вам, в глаза…
Старик ждал меня на пороге.
Не успел я выйти, как он схватил меня за руку, потащил к себе в комнату и, усадив в кресло, поспешно спросил:
— Что с ней? Она тяжело больна? Что с ней? Вы ведь знаете: она у меня одна на всем свете! Что с ней?
— Ничего… Она здорова. Даже если бы она и была больна, то ни один доктор не мог бы выписать ей рецепта, и ни один фармацевт не мог бы приготовить лекарство, если бы даже доктор выписал рецепт.
— Значит, это очень опасно! — воскликнул старик, устремив на меня испуганный взгляд.
— Да, потому что она любит…
— Кого? — вздрогнул старик.
— Пусть лучше она сама вам скажет…
Старик посмотрел мне в глаза.
Когда я уходил, он три раза прощался со мной, три раза провожал меня до двери и, наконец, еще раз заставив меня вернуться, прошептал:
— Мне бы хотелось, чтоб это были вы…
Я ушел. Идя по улице, я спотыкался о камни, хотя все время смотрел под ноги. Придя домой, я застал у себя пациента, который хотел со мной посоветоваться. Я выписал ему рецепт:
«Ах! я уже не буду одинок! Я уже не буду одинок!»
Господин взял рецепт и, взглянув на меня с удивлением, ушел, но, выйдя на улицу, он разорвал его и выбросил. Клочки бумаги, покачиваясь, летели по воздуху. Пациент еще раз обернулся. Наверно, он подумал, что я сошел с ума. Я захохотал и, повалившись на диван, тотчас уснул.
Тут незнакомец остановился. Допив холодный и желтый, как янтарь, чай, он провел рукой по вспотевшему лбу, вздохнул и, пробормотав свое обычное: «гм-гм-гм», покачал головой.
— Сейчас меня даже пугает это счастье, длившееся ровно год! Когда я вспоминаю, что она, такая спокойная и кроткая, умерла, я чувствую жгучую боль, горечь во рту, словно желчь разлилась, дрожь охватывает меня, кажется будто скользкая змея ползет по спине.
Как мучительно сознавать, что тебя навсегда покидает единственное существо, которое тебя любило, понимало, лелеяло! Этого нельзя забыть! Я все время слышу ее голос, вижу перед собой ее образ, ее синие глаза, закрывшиеся навек, чувствую последнее прикосновение ее холодеющих рук, и гляжу ли я на горы, слушаю ли игру музыкантов, мчусь ли по железной дороге — я все время слышу ее последние слова, полные тоски: «Ах, как я хотела бы жить!..» Скажите мне, вправе ли я требовать отчета у бога и обругать его, как пса, — ведь это он создал мир только для того, чтобы удовлетворить свою вечную злобу. Скажите, может быть, я должен был ослепить себя, чтоб не видеть, как закрылись навеки ее прекрасные глаза!
Отерев лоб и виски, покрытые каплями пота, он что было сил стукнул кулаком по столу. Стаканы зазвенели.
Я испуганно вздрогнул. Воспаленные глаза моего собеседника, казалось, готовы были вылезть из орбит. Вскочив со стула, он зашагал по комнате, тяжело ступая.
— И вот, сударь, — заговорил он не своим голосом, — я был с ней в Италии, в Пизе. О, как прекрасна Италия, ее бездонное синее небо, ее солнце — этот поток жизни и света, как прекрасна эта страна виноградников, цветущего жасмина, апельсиновых деревьев, страна, опьяняющая ароматами вин, цветов и плодов! Италия, ее серебристые ночи, фантастические здания, ее певцы и трагические актеры, мятущиеся, бессмертные; счастливая Италия, сад человечества, мечта северянина, сказка народов, — для меня эта страна — могила, в которой я похоронил навеки свою большую мечту, первую счастливую мечту человека, несчастного и разочарованного в жизни с самого дня своего рождения! Ни воздух, чистый и свежий, ни безмятежное тепло, напоенное жизнью, ни бесподобная красота природы, способная воскресить угасающую жизнь, не могли излечить ее от мрачного увядания. Она побледнела, потом в лице ее не осталось ни кровинки. Щеки покрылись синевой. Она страдала спокойно, молча и только кротко глядела на меня без сожаления, без страха перед смертью, которая все приближалась, разрушая сердце и мозг — эти два основных жизненных центра… Мне бы хотелось, чтоб она рыдала, восстала против бога и против науки… Мне хотелось, чтоб она сказала, что у нее болит, прокляла бы меня, возненавидела, отвернулась бы от меня, чтобы я больше не видел ее кротких глаз, в которых светилось безграничное страдание.
Иногда она шептала:
— Ну зачем же ты полюбил меня, зачем… ведь твой опыт подсказывал тебе, что я не буду жить… я же тебе говорила тогда… помнишь?.. Я не могу спать. Ночью мне становится жаль тебя, когда я думаю, что опять ты будешь одинок на свете… Я, кажется, больше ничего и не чувствую… Я так слаба, что у меня уже нет сил любить, я даже не отдаю себе отчета, люблю ли я…
В ответ я лишь молча целовал ей руки. Я изнемогал от дум, рассудок мой был как в тумане.
В тот день, когда она родила, я испытывал неимоверные страдания. Я замирал от ужаса, глядя на муки, ниспосланные природой, муки, в которых она производила на свет новую жизнь. Три дня и три ночи она не открывала глаз. Дыхание ее ослабевало, сердце билось медленно, с перебоями, порой же пульс бешено учащался; руки ее дрожали; лишь по временам лицо ее прояснялось и она пыталась открыть слипшиеся губы. Я решил посоветоваться с одним из самых знаменитых итальянских врачей — добрым стариком ученым, улыбка которого обнаруживала, что перед лицом великих проблем, от которых зависели жизнь и смерть, он был скептиком и фаталистом, как самый смиренный неуч.
— Сударь, — сказал он мне, внимательно осмотрев больную, словно произведя взглядом настоящее вскрытие, — вот случай, который заставляет меня вновь думать, что, по мере того как медицина все более приближается к положительным наукам, по мере того, как она хочет все больше осязать, видеть, испытывать и выслушивать человеческий организм, по мере того, как она хочет свести все к анатомии и физиологии, она выигрывает и теряет одинаково много. Я не хотел бы, чтоб ученые верили в сказку о существовании души, таящейся в человеческом теле, как и в сказку о мировой душе, витающей в пространстве; но так же не хотел бы, чтобы они с легкостью пренебрегали тем тонким психологическим состоянием, которое так трудно изучить и понять. Это психологическое состояние, по-видимому, является причиной заболевания, а физиологическое — результатом. Я считаю, что во многих случаях здоровый организм бывает расшатан, ослаблен каким-то скрытым отвращением к жизни, болезненным и неодолимым, часто даже выходящим за рамки сознания самого больного. И вот многие ученые этим пренебрегают. Ваша жена родилась от больных родителей; если бы природа изначально не вложила в нее способность размышлять, анализировать, то жизнь ее не была бы испепелена мыслью. То, что теперь, потеряв столько крови, она еще жива — это чудо нервной системы. Будьте мужественны. Я не верю в спасение. Вашу жену следовало бы не лечить, а влить в нее новую жизнь, ей надо было бы, если так можно выразиться, родиться вторично. Попытайтесь, если хотите, сделать переливание крови. Чистая кровь могла бы сотворить чудеса, но это должна быть кровь здорового человека, не зараженного никакой болезнью, кровь, унаследованная от многих здоровых поколений, животворная кровь, способная возродить жизнь там, где смерть уже начала свое дело. В нашем городе, как и во всяком древнем, культурном городе, вряд ли вам удастся найти такого человека.
Старик посмотрел на меня поверх очков, сморщив свой белый широкий лоб, потом, потрепав меня по щеке, пристально взглянул на меня и прибавил печально:
— Не знаю, разумеется, решитесь ли вы сами… если хотите, если считаете нужным… если очень любите свою жену…
— Доктор, я люблю, люблю, люблю ее! Она подарила мне иллюзию счастья, мне, который испытывал отвращение ко всему. Я отдам ей всю свою кровь с великой радостью!
Я быстро сбросил пиджак и жилетку. Пощупав мои мускулы, старик собрался уходить, чтобы принести инструменты, необходимые для операции, от которой зависело все мое счастье, висевшее на волоске; уже стоя на пороге, он пробормотал:
— У вас такая кровь, которая могла бы воскресить даже мертвеца… это хорошо, очень хорошо…
Вернувшись, доктор застал меня плачущим у ее изголовья. Она была в обмороке… Очнется ли она? Слезы застилали мне глаза. Она лежала, вытянувшись, прозрачная, как воск, на губах ее застыла улыбка.
Ах! Какое дикое наслаждение испытал я, когда доктор вскрыл мне вену у локтя.
Едва только моя кровь проникла в ее маленькое, обессиленное тело, как губы ее дрогнули, она порозовела, ожила. Веки ее приподнялись, блеснули полоски синих, влажных глаз, потом глаза эти широко раскрылись и наполнились слезами. Ее неподвижный взор выражал, удивление, страх, желание узнать, что творится с ней самой и вокруг нее. Она часто заморгала, в ее теперь уже живом взгляде светилось что-то новое, чувствовалось, что она возвращается к жизни, вновь жаждет счастья, ощущая в себе столь непривычное для нее тепло и блаженство. Руки ее согрелись, лицо прояснилось, засветилось радостью. Я был счастлив и не сдвинулся бы с места ни за что на свете из страха, как бы резиновая трубочка, по которой моя кровь проникала в ее вены, не лопнула или не шелохнулась. Если бы хоть пузырек воздуха проник в кровь, он убил бы мой бедный идеал, уже начавший оживать.
Когда же она с благодарностью взглянула на меня, пытаясь что-то сказать, лицо ее внезапно побледнело, верхняя губа вздрогнула, глаза закатились, губы стали влажными, по щекам потекли слезы. У нее начался эпилептический припадок, рвота. Доктор прервал операцию.
Потеряв сознание, я упал на диван. Как сквозь сон, я слышал шаги доктора, его голос:
— Возможно… но это странно… Удивительно… Непонятно…
Уходя, он потряс меня за плечо и шепнул мне на ухо:
— Я сейчас вернусь. Не теряйте надежды. Мы попробуем сделать еще одно переливание — и на сей раз по непрямому методу… Я все же надеюсь…
Через два часа я очнулся.
Я видел какой-то сон, но ничего не мог припомнить из того, что мне снилось. Уродливые люди, какие-то неясные обрывки слов, шум, рыдания, гробы, звон колоколов — все это каким-то беспорядочным, странным, запутанным вихрем проносилось в моем помутившемся разуме. Эти два часа я провел как в оцепенении, потрясенный страданием, обессиленный бессонницей и усталостью. Я прожил во сне мучительную, ужасную жизнь. Под конец мне казалось, что я плыву по реке Арно. Я проснулся весь в холодном поту.
Она спала, лежа на спине. Нос ее заострился, вокруг ввалившихся глаз лежали темные круги. На мгновение мне показалось, что она мертва.
Страдание мое сменилось бесчувствием.
«Ну хорошо, — подумал я, — она умерла, умерла, ничего не поделаешь!.. И я умру… Весь мир умрет… Вся природа умрет… Кто в силах остановить роковую игру жестоких законов вселенной? Уж не наше ли возмущение?..»
И я засмеялся.
Но когда я переступил порог, чтобы посмотреть на свою дочь, на которую, признаюсь, до сих пор не взглянул ни разу из чувства какого-то отвращения, у меня закружилась голова, я прислонился к стене и, не ощущая уже никакого страдания, заплакал.
С трудом дотащился я до колыбели дочери. Она тоже спала, лежа на спине, руки ее были сложены на груди. Весь мир словно уснул, не чувствуя моих страданий! Эта малышка, едва появившаяся на свет, была поразительно похожа на свою мать. Такие же нежные красивые линии, такие же черные, тонкие брови, такой же лоб, такой же подбородок, будто восковое яблочко, такое же бледное лицо, такое же слабое тельце. Это был истинный триумф слабости, жестокая шутка природы, которая отстраняет сильного, чтобы продлить род слабого.
Я отчетливо сознавал, что коварная природа хочет оборвать цепь поколений на этом существе, в котором чуть теплился огонь жизни. И я отвернулся с отвращением от той, на которую должен был бы смотреть с радостью.
От этого ребенка уже веяло дыханием смерти, подстерегавшей его мать!
Через три дня врач решился на второе переливание крови.
Он вскрыл мне вену, как и в первый раз.
Я не был уверен в успехе, но чувствовал себя почти счастливым, смотря, как зачарованный, на старика доктора, который тряс стеклянный сосуд с кровью, чтоб удалить из нее фибрин.
У меня взяли кровь, и я теперь мог принять участие в операции. Хотя голова у меня кружилась, я все же считал, что могу быть полезен.
Мы подошли к ее постели.
Она зашевелилась. Виски ее покрылись потом. Она пыталась поднять отяжелевшие веки. Я замер. Доктор начал вливать ей кровь, и она ожила: губы ее порозовели, большие синие глаза раскрылись, влажные и прекрасные, какими всегда кажутся красивые глаза после долгой болезни.
«Не закрывай, не закрывай их, а то они никогда уж не откроются!» — хотелось мне крикнуть.
Лишь одни ее глаза оставались живыми.
Эта мысль поразила меня как молния. Я похолодел. Она обхватила меня своей холодной как лед рукой, притянула к себе и, целуя, прошептала:
— Напрасно! Все напрасно!.. Ах, как я хотела бы жить!..
Она поцеловала меня еще раз и так крепко, будто хотела слиться со мной, потом вздохнула и закрыла глаза. Даже если бы вдруг погасло солнце, и то я не окунулся бы во мрак, более темный и ужасный, чем тот, который объял меня в этот миг!
Я упал на колени и ничего уже не чувствовал, кроме ее предсмертных судорог и словно окаменевших рук, обвивавших мою шею.
Я потерял сознание и тяжело рухнул на пол возле этого дорогого мне существа.
Всю неделю мне казалось, что я ходил, говорил, что меня бранили люди, укладывали в постель, что старик доктор напоминал мне о какой-то науке, не помню, о какой именно… Куда я ходил, что я говорил, кто меня укладывал в постель, я не помню… И никогда не мог этого вспомнить…
Спустя неделю я очнулся; я был как в лихорадке. Около меня на стуле сидел доктор и читал газету.
— Доктор, где она, где?!
— Не кричите так, — ответил доктор, беря меня за руку. — Мы должны были ее похоронить, как любого христианина, как любого покойника. Это наш долг, долг тех, кто жив, мы не должны были оставить ее гнить, распространять зловоние, это унизительно, оскорбительно для существа, которое мы любили. Возле трупа нас всех охватывает одинаковое чувство стыда и смирения. Какой человек, даже извращенный, даже скептик, атеист, позволил бы природе изуродовать существо, которое когда-то обладало волей, чувствами, пороками или достоинствами, как и он сам? Какой человек не задумался бы над тем, что и ему самому суждено успокоиться навеки и ничего уже более не чувствовать? Кто, глядя на обезображенный труп, изъеденный червями, не подумает о том, что и он сам когда-нибудь станет добычей для них! Все это неизбежно в природе, которая создает и уничтожает материю, чтоб возродить ее вновь. К чему вам все знания, которые вы получили, если вы, ничего не сознавая, кричите вот уже сколько времени, как капризный ребенок, и оскорбляете людей, как дикарь? Вы должны проникнуться спокойной, мудрой печалью, ведь вы же знаете, что представляет собой человек. Мы, изучая законы человеческой природы и понимая их, обязаны покоряться им и вести себя с бо́льшим достоинством, чем простолюдин, который не понимает, почему он ест, спит, борется, рождается и умирает.
Я схватился за голову, приподнялся, словно пытаясь оторваться от земли, и сквозь душившие меня рыдания возмущенно крикнул:
— Я все время слышу ее нежный голос, вижу ее синие глаза, затуманенные смертью, и даже если бы я лишился зрения, — я все равно видел бы их; в моем сознании непрерывно звучат ее последние слова: «Ах, как бы я хотела жить!»
— Подумайте, ведь у вас есть дочь, которая похожа на нее как две капли воды…
— Тем хуже! Она будет вечно напоминать мне об умершей, ради которой я пошел бы на любые муки.
В припадке ярости, сжимая горло руками, я вскочил с постели и бросился к оконной решетке.
Ветер освежил мою больную голову.
Я посмотрел на желтый, спокойный Арно, бесшумно скользящий под арками каменных мостов, и голова у меня закружилась; мне почудилось, что дворцы Пизы закачались. Земля уходила у меня из-под ног, я упал на руки старика доктора, только успев спросить:
— А хоть красиво ли то место, где она покоится?
Две недели я без движения лежал в постели, я был в каком-то забытьи, бредил, просил воды днем и ночью, ничего не понимая, ничего не чувствуя; мне казалось, что я мчусь в какой-то огромной пролетке, что я подымаюсь на пизанскую падающую башню, несусь над широкой рекой, что кто-то тянет меня на проволоке все выше и выше и я плыву по воздуху над всем миром.
Когда я поднялся с постели, я был похож на привидение. Мир представлялся мне каким-то чудом, на которое я смотрел со стороны.
Я словно погружался в бездну. Глубокое, беспредельное спокойствие овладело мной.
Как-то тихо прохаживаясь по комнате, я остановился у окна. По Лугарно проходил полк берсальеров, впереди шел оркестр. Солдаты походили на оловянные игрушки, красивый марш напоминал мне игру ребенка на гребешке, обернутом в папиросную бумагу.
Я бросил взгляд на баптистерий. Величавый баптистерий пизанского собора походил на рюмку, перевернутую вверх дном.
В соседней комнате послышался пронзительный крик.
— Кто это там плачет? — спросил я.
Служанка, низкорослая, толстая итальянка, ответила мне:
— Ваша дочь.
— Моя дочь? Какая дочь?.. Ах, да!.. хорошо… пусть плачет.
— Вы хотите ее видеть?
— Нет, нет, не хочу!..
— Если бы вы знали, какая она красивая и нежная!
— Красивая? Нежная? Ну и что же!..
— И она так похожа на госпожу! Так похожа!
— Похожа на госпожу?.. Хорошо… пусть…
Мною овладело глубокое спокойствие. Кто-то другой, неведомый мне, человек прошлого, испытывал жалость, пытался заплакать, потрясенный словами служанки: «И она так похожа на госпожу!»
Я выздоровел, но был по-прежнему худым, бледным и… спокойным.
Однажды я отправился вместе с доктором взглянуть на ее могилу. На camposanto[16], или, как мы, народ непочтительный и скептический, говорим: на кладбище, я увидел свежую могилу, еще не затоптанную, не украшенную цветами, но уже иссушенную солнцем и не оплакиваемую никем. Я посмотрел на нее, смерил ее глазами, мысленно открыл гроб, но никого не увидел… гроб был пуст, на подушке не покоилась ничья голова, в белый саван никто не был завернут…
Я непроизвольно опустился на колени, склонил голову, и глаза мои на мгновение увлажнились.
Когда я поднялся — сердце мое было мертво, я остался совершенно спокойным, таким же спокойным, каким пришел сюда.
Взяв доктора под руку, я отправился домой. По дороге я остановился перед скульптурной мастерской и заказал красивый памятник. Я заплатил столько, сколько просили; уж по дороге к дому я сказал милейшему доктору, пристально смотревшему на меня:
— Ее могила будет самой красивой, правда, доктор? Я бы вернулся и заплатил в сто раз больше, лишь бы во всей Пизе не было памятника прекраснее, чем у нее!
— Знаете, — ответил он, сжимая мою руку, — я верю что одни чувства могут переходить в другие, точь-в-точь, как свет может превращаться в движение, движение в электричество, электричество в тепло, а тепло в свет! У вас же страдание превратилось в тщеславие, зловещее и спокойное. Остерегайтесь спокойствия, оно может стать вашим естественным состоянием и поглотить вас настолько, что между вами и мертвецом не будет уже никакой разницы, кроме той, что вы не потеряете способности двигаться и не будете разлагаться.
Тут он опять остановился.
Обхватив голову руками, он сидел некоторое время не шевелясь. Потом, закурив не помню уж какую по счету папиросу, он покачал головой и, пробормотав свое обычное: «гм-гм», заговорил снова. Его усталый голос звучал так глухо, что мне казалось, будто он сидел в закрытом шкафу, а не рядом со мной.
— Я вернулся на родину и уединился в имении ее отца. Почти три года я ни с кем не разговаривал. В течение этого времени не было ни одной книги, ни одного отчета о переливании крови на немецком, французском или итальянском языках, которых бы я не прочел.
Я ненавидел всех врачей, занимавшихся этими операциями, и особенно де Белина, потому что, как сказано в физиологических архивах за 1870 год на странице 43, из 175 больных он исцелил 85. И я страдаю манией, которая преследует меня до сих пор: я рву и сжигаю по ночам все книги о переливании крови, которые я получаю из-за границы.
Я проклинаю себя, — ведь моя кровь не могла исцелить дорогое мне существо.
Дочери моей в то время исполнилось уже три года. Она была слаба, глаза ее, влажные, синие, были так же прекрасны, как и у матери. Она была похожа на нее как две капли воды, такая же хрупкая и печальная, только ей было три года!
И представьте себе, меня охватывал нечеловеческий ужас, когда эта девочка говорила мне: «Папа!» и обвивала своими тонкими ручонками мою шею; а когда я брал ее на руки, чтоб поцеловать в лоб, губы мои холодели и дрожали. Рядом с красивой, невинной головкой дочери я видел мертвую, безжизненную голову матери. Я быстро опускал ее на пол и безжалостно говорил:
— Иди играть, иди, иди…
Как-то раз я резко оттолкнул ее от себя, и она заплакала. Я же спокойно открыл недавно вышедшую книгу, в которой шла речь о новом аппарате для непрямого переливания крови.
Красота природы не волновала меня. Проходил ли я мимо посевов, отливающих золотом, полей, усеянных цветами, спускался ли в болотистые долины, я оставался ко всему одинаково равнодушным.
Одна мысль не давала мне покоя: чем виновато бедное дитя? Люблю ли я его?
Мне бы следовало упасть перед ней на колени, ведь ее красивый и благородный облик так напоминал мне ее мать. Могло ли страдание лишить меня чувства любви и жалости?
Ах, как я силился понять, как долго и мучительно размышлял, люблю ли я этого ребенка, нашего ребенка, это создание, легкое как тень, белокурое, золотистое, как утренняя звезда, кроткое, как святой, нежное, как едва появившийся побег, печальное, как закрывающийся глаз умирающего!
А она словно просила ласки и смотрела на меня робко, готовая заплакать, засмеяться. Но я находился в каком-то оцепенении.
Ум ее развивался удивительно быстро.
Ей уже минуло шесть лет.
Однажды вечером, возвращаясь после длительной прогулки, я приближался к дому, усталый, ни о чем не думая. Кто бы мог не восторгаться этим летним вечером, окутавшим дымчатым саваном безграничное поле? Кто бы не восхищался безоблачным небом, этим громадным куполом, на котором зажигались первые звезды, как золотистые мигавшие глаза. Кто не прислушивался бы с наслаждением к далекому звону колокольчиков, возвещавшему, что скот возвращается с пастбища, к крику мальчишек, к оглушительному кваканью лягушек? Чье бы сердце не раскрылось в такой безмятежный, тихий вечер? Только моя душа не знала ни покоя, ни радости. Поднявшись на ступеньки крыльца, я услышал кроткий, болезненный голос дочери. Она разговаривала с нянькой, как с матерью:
— Няня, я плохо себя чувствую, но у меня ничего не болит.
— Ну, миленькая, ты просто устала, весь день бегаешь…
— Нет, нет, весь день я спала на диване…
— Ну-ка, дай я потрогаю твой лоб. Да у тебя жар…
— Няня, а ведь папа тоже плохо себя чувствует…
— Откуда ты знаешь?..
— Если бы папа был здоров, он был бы веселым…
— А разве он не веселый?
— Нет… он так много читает… И что он только ищет в этих своих книгах? Там кости нарисованы, ноги, головы мертвых людей. Прямо страшно, когда смотришь на них…
— Да нет, миленькая, весь день он не читает…
— То читает, то бродит где-то, точно ему все противно: и люди, и вещи…
— А что, по-твоему, он должен делать? Чего б ты хотела?
— Я хочу… я хочу, — но только ты не говори ему, — я хочу, чтоб он меня ласкал, целовал, играл со мной. Я не знаю еще, как папа целует, но так хочется узнать. Только захочет он поцеловать меня, как сразу помрачнеет и отворачивается. А я его очень, очень люблю, но боюсь… Я-то его люблю, а вот он меня не любит… Я бы ему все свои игрушки отдала и сказала: «Они мне очень нравятся, но возьми их себе, только полюби меня…» Няня, мне жарко… Мне хочется пить… меня тошнит… Я хочу лечь в постель…
Она пошла в свою комнату, вздыхая, совсем как взрослая.
Если бы даже меня сжигали на костре, я не почувствовал бы такой боли, как в тот миг. Слова моей дочери, добрые, невинные, ее глубокий вздох, болезненная грусть потрясли меня и вывели из рокового оцепенения. Я заплакал, как заблудившийся ребенок, который ищет свою мать. Мне вспомнилось все мое несчастное прошлое. Я сидел на ступеньках крыльца, сжав голову руками, закрыв глаза, не слыша шума, доносившегося из деревни. Потом я поднялся, но не мог ступить ни шага; ноги у меня подкашивались. Я глубоко страдал, во мне пробудились отцовские чувства. Я победил то могильное спокойствие, которое все время сковывало меня, и почувствовал себя человеком. Я был уверен, что люблю свою дочь. Можно ли было желать большего счастья? Я отер со лба пот.
«Теперь я буду жить только ради нее!»
Взявшись за щеколду, я вздрогнул и, открыв дверь, остановился на пороге, смиренно опустив голову. На этот раз я боялся своей дочери.
Я любил ее.
Я подошел к ее постели. Она уже улеглась и спала, подложив руку под щеку. Я пощупал ее лоб, он пылал; девочка дрожала. Она была слаба и словно прозрачна, уши ее горели, хрящик носа белел под тонкой кожей, ручонки были тонки, грудь узка; я осматривал ее спокойно и методично, как врач, но отцовские чувства заставляли меня страдать у изголовья этого ребенка, отличавшегося какой-то непостижимой красотой и нежной хрупкостью.
На столе горела свеча. Я встал, чтобы отодвинуть ее, так как свет слепил девочке глаза. Повернувшись к ней спиной, я вздрогнул, услышав ее голос:
— Папа, папа!
Она проснулась.
Не помня себя, я бросился целовать ее, а потом, устыдившись чего-то, вышел, не в силах сдержать слез. Как молния блеснула мысль: «Она сгорает, сгорает, едва успев начать жить. Ах, как она похожа на свою мать! И вот теперь она вторично умирает на моих глазах!»
На другой день я застал ее все еще лежащей в постели.
Она пристально и кротко смотрела на меня, совсем как ее мать! Казалось, жизнь сосредоточилась только в ее глазах — как когда-то у ее матери, — этот кроткий взгляд проникал мне в душу и испепелял ее. Я без конца целовал девочку. А она ласкала меня своими слабыми ручонками и терзала меня, сама того не ведая:
— Ах, как хорошо. Ты меня целуешь, так нежно, целуешь, папа! Как хорошо, что я больна!
Я хотел, чтоб она уснула, и оставил ее одну.
Я вышел, опустив голову, чувствуя всю тяжесть своей жестокой судьбы, которая словно пригибала меня к земле. Войдя в библиотеку, я быстро просмотрел все медицинские книги, которые только у меня были. Я старался припомнить все, что знал. Но тщетно. Я перелистал груду томов. Все было напрасно. В отчаянии я упал на стул.
Кто мог бороться с великим недугом, теснившимся в этой маленькой груди? Снова исчезало, уходило из жизни то же самое существо. Только мать умирала тогда от малокровия, а дочь теперь умирает от чахотки.
Большой огонь угас, и лишь слабая искра, оставшаяся после него, еще витала во тьме. И она должна была тоже угаснуть.
Когда я открыл дверь, мне показалось, что девочка зашевелилась. А я-то был уверен, что она спала. Я стоял неподвижно, пристально глядя на нее, и невольно все повторял в задумчивости:
— О, какие бескровные губы, какие бескровные губы, какие бледные щеки. — Я ушел в отчаянии. Мне нужен был воздух, воздух, воздух! Побродив по полям, я вернулся домой только поздно ночью и прямо прошел в ее комнату. Она уже проснулась и ждала меня. Я взглянул на нее и не поверил своим глазам. Сколько жизни было в ее глазах! И губы были такие румяные!
— Какие красивые щеки! Какие живые, румяные губы! — прошептал я и подошел к постели, чтоб поцеловать дочь. Боже мой, кто бы мог подумать? Я был поражен. Я понял, что, когда несколько часов тому назад я заходил к ней в комнату, она не спала и слышала, с каким ужасом я говорил о ее бледных, губах, и теперь покрасила их, соскоблив со стены красную краску.
Потрясенный терпением и ангельской добротой этого шестилетнего ребенка, я без сил опустился на колени возле ее постели.
Тело мое словно омертвело, а голова так и пылала от глухого возмущения.
Я зарыдал, целуя девочку. Потом уснул у ее кроватки…
Сосед мой опять остановился. Он был бледен как полотно. Вздохнув, он вскочил на ноги, посмотрел в окно и сказал сурово:
— Что ж это мы? Солнце давно уже взошло, а у нас еще свечи горят!
Действительно, было уже светло. Я оцепенел, глядя, как он быстро шагал по комнате. Он походил на разъяренного льва, запертого в железной клетке. Остановившись возле меня, он крепко стиснул мне руку.
— Что вы смотрите на меня? Чего вы еще хотите? По-вашему, я мало пережил? Вам этого недостаточно?.. Реки не вышли из берегов, горы не обрушились… Она умерла так же, как и ее мать! Вот и все!
Его возмущение заполняло все вокруг; казалось, в гневе он вырос до потолка. Я дрожал как осиновый лист. Но вдруг, точно по волшебству, он успокоился и выпустил мою руку; спустя несколько минут он уже с дружеским видом протянул мне руку и сказал кротко:
— Извините меня, я, кажется, напугал вас. Вспышка гнева уже прошла и больше никогда не повторится. Сегодня ночью я будто вновь прожил свою несчастную жизнь и вновь испытал все страдания, но уверен, что это больше не повторится. Глубокое спокойствие опять овладеет мною. Старый итальянский доктор был прав. Спокойствие стало моим естественным состоянием. Между мной и мертвецом нет никакой разницы, кроме той, что я не разлагаюсь и могу еще двигаться. Я уверен, что отныне даже мания читать по ночам не будет меня преследовать. Вместе с этой ночью угасло во мне последнее трепетание жизни, словно это был последний, скорбный аккорд, которым закончилась печальная симфония…
Когда я вышел из его комнаты и увидел ласковое солнце, мне показалось, что я выбрался из могилы на яркий дневной свет.
Вдоль шоссе по направлению к Рукэр неслась веселая кавалькада.
У меня кружилась голова.
Я прогуливался в центре города по бульвару, названному публикой «Бульвар pardon»[17]: гуляющие наталкивались там друг на друга чуть ли не на каждом шагу. Я никак не мог прийти в себя; то, что я только что видел и слышал, потрясло меня. Спустя три дня я проникся глубокой симпатией к несчастному доктору.
С тех пор он говорил мало, редко, о вещах незначительных и только со мной.
Как-то на мосту Могошоаей я увидел его лежащим в гробу со скрещенными на груди руками: за черной, погребальной колесницей, украшенной позолоченными ангелами, шла толпа родственников, разумеется прижимавших к глазам платки. Взор мой затуманила слеза.
Если бы я не видел гроба, его скрещенных на груди рук, я бы подумал, что он жив и просто прогуливается в коляске, еще более причудливой и шутовской, чем коляска какого-нибудь греческого принца.
Я бы подумал…
Между его прежним и теперешним спокойствием не было никакой разницы.
Перевод М. П. Богословской.