НИЩИЙ

Осенний ветер, сырой и холодный, жалобно свистит в поредевших листьях деревьев в роще Витана.

Дымбовица, извиваясь, спокойно несет свои мутные, желтые воды, в которых кое-где плавают сгустки крови, стекающей с берега, где стоит скотобойня. Тяжелое зловоние наполняет воздух, пронизанный густой, леденящей изморосью.

Стаи ворон, распластав крылья, то перемешиваются, то с карканьем разлетаются в разные стороны и опускаются пятнами дегтя на белые черепа быков и буйволов, рассыпанные на окровавленной земле перед бойней.

Далеко, далеко на левом берегу реки, за постоялым двором, виднеется на перекрестке дом кузнеца Кэлимана с облупившейся штукатуркой. Он покосился набок, черепичная крыша потрескалась, заплесневела и поросла мхом: наверху черепицы, похожие на толстые зеленые чешуйки, образуют два выступа. На завалинке, где набросаны разные инструменты, под широким навесом сидит, поджав под себя ноги, кузнец Кэлиман. На его худощавом, смуглом и черном от дыма и копоти лице сверкают огромные белки глаз; во рту он держит потухшую трубку, и, когда попыхивает ею, пепел взлетает вверх, а толстые губы его раскрываются, обнажая за седеющими усами и бородой, посыпанными пеплом, крупные редкие зубы. Волосы его, смазанные подсолнечным маслом, курчавятся на грязной шее. Рубаха, вся в заплатках, подпоясанная кушаком, украшенным пуговицами, сползает с правого плеча.

Жена Кэлимана Ралука сидит, съежившись, в углу завалинки. Она полуодета, ноги ее прикрыты грязным одеялом; ребенок, надувая смуглые щеки, жадно сосет ее истощенную грудь.

Кэлиман, сунув трубку за пояс, вытаскивает из-под полы штоф водки и подносит его ко рту.

— Опять потягиваешь, Кэлиман? — ворчит Ралука. — Зима-то на носу, а дети раздеты…

— Ну и пусть, — ухмыляется Кэлиман, встряхивая длинными волосами.

— Ты готов последнюю рубаху в трактире оставить, собственную шкуру и голову пропить, — бормочет Ралука, резким движением отрывая ребенка от груди.

— Все мое; захочу и пропью.

— Засмеют тебя цыгане.

— Эй, Ралука, смотри, как бы я не отхлестал тебя сегодня ради воскресного денечка, — огрызается разозленный Кэлиман, высовывая из широкого рукава рубахи мускулистую, волосатую, жилистую руку.

Потом он осторожно подносит ко рту штоф и, сделав два больших глотка, протягивает его Ралуке и добродушно говорит:

— На, выпей и ты, сука, выпей, гадюка, — хоть я и колочу тебя, а все ты из меня жилы тянешь.

Ралука, схватив штоф и выпив, опять заворчала:

— Если б не калека, который собирает милостыню тебе на мамалыгу и на тюрю, распевая на улицах, ты бы пропал, мерзавец.

— Ну и пусть просит, ведь я его подобрал и вырастил.

— Вырастил, верно, и ты же ему ноги искалечил, — ответила Ралука, крестясь.

— Молчи, Ралука! — заорал Кэлиман, вскакивая.

Но встав во весь рост, он покачнулся, оперся о стену, проглотил остаток водки, вздохнул и, пристально глядя в глаза цыганке, быстро проговорил:

— Вот ты хоть тресни, а я спою песню Сотира:

Неумыта и космата,

Накажи ее господь,

Каждый вечер пьяновата,

Рыхловата, словно вата,

Накажи ее господь.

Днем блуждает, в ночь рожает,

От кого, сама не знает,

Накажи ее господь.

Глаза Кэлимана помутнели и подернулись желтой пеленой. Он сник и, пробормотав несколько слов, ударил ногой по пустому штофу, который разбился вдребезги. Неожиданно он начал дрыгать ногами, пытаясь пуститься в веселый пляс, а голова его то склонялась набок, то свешивалась на грудь. Согнувшись, мелко топоча ногами, Кэлиман выбивал пятками дробь; руки его бессильно свисали; вдруг он загорланил быструю песню: казалось, будто вдали бьет барабан.

Потом Кэлиман стал петь все тише, все медленнее. Он тяжело дышал, бессмысленно топчась на месте.

Ралука, оцепенев, смотрела на своего мужа. В хмелю он становился невменяемым. Охваченный бешеной злобой, он ничего не видел перед собой, дрался чем попало и ломал все, что попадалось ему под руку; однажды он швырнул оземь ребенка; в другой раз проглотил два горящих угля и хотел кинуться в колодец, вопя во всю глотку, что у него «горит нутро».

— Эй, Кэлиман, отправляйся-ка спать, будет тебе землю-то зря топтать, — робко сказала Ралука.

— Спать, а? Спать? — закричал Кэлиман в ответ. — Вставай ты, сука, да разведи огонь в кузнице. Помоги мне, не то изобью до полусмерти.

— Грех, Кэлиман, ведь сегодня воскресенье. Бог тебя накажет, — пробормотала Ралука, прикрывая лохмотьями ребенка, который уснул, засунув в рот палец.

— Никакого греха нет! Вставай, колдунья, не то вот что тебя ждет! — заорал Кэлиман, хватая кузнечный молот и с трудом подымая его. — Никакого греха нет, было бы грешно, если бы водку и мамалыгу нам давали Илья пророк и господь бог.

Он обхватил Ралуку за талию, но, не сумев приподнять ее, ущипнул несколько раз и потащил за собой в бездонную тьму кузницы.

Серая туманная завеса сменилась моросящим дождем; стояла кромешная тьма — хоть глаз выколи, в двух шагах ничего нельзя было различить. Только на севере вспыхивали дрожащие лиловатые молнии, освещая на миг черные дрожащие деревья, которые виднелись вдали, там, где роща Витана, казалось, сливалась с небесным сводом. Вслед за этими слабыми мерцаниями, словно раздвигавшими завесу тьмы, все вокруг снова погружалось в необъятный, безмолвный мрак.

В эту непогодь в кузнице запыхтели мехи над грудой багровых и оскалившихся углей; они начали приплясывать, подбрасываемые тяжелым, ритмичным, сонным дуновением, вылетавшим из железных трубок; звездочки искр потрескивали, веером взлетая в таинственную тьму и постепенно угасая.

Если бы сквозь шум дождя, который лил теперь немилосердно, не слышны были ругань Кэлимана и режущий слух скрип тележки, приближающейся к порогу кузницы, можно было бы подумать, что в мире все умерло.

— Едет, бедняга, небось продрог совсем, одежонка ведь на нем совсем худая, — бормотала окутанная глубокой тьмой Ралука, натягивая цепь мехов.

— Если он ничего не принес, пусть лучше не показывается мне на глаза! — ответил осипшим голосом Кэлиман и побрызгал кузнечным кропилом угли, все сильнее разгоравшиеся голубоватым пламенем.

У порога послышались жалобные звуки скрипки и голос нищего. Казалось, кто-то поет сквозь сон, будто выводит свою жалобную песню ветер. Дрожащий голос то замирал, и скрипка звучала тогда отчетливо и громко, то словно пробуждался, и тогда можно было разобрать причудливые слова, а струны лишь трепетали под рукой скрипача.

Когда тележка, которую тащила девочка лет двенадцати, остановилась у порога кузницы, песня затихла. В тележке, при свете раскалившихся добела углей, едва можно было разглядеть безногого человека, прикрытого рваной дерюгой; худой рукой он придерживал длинный гриф скрипки.

— Ну, что привезли? Хороша добыча? Повезло вам в городе? Нашлись добрые души? А? Да что у вас язык, что ли, отнялся? Что вы там бормочете? Зазнались, что ли, раз кошелек полон?! А ну-ка отсыпьте-ка батьке полную пригоршню. Вот слепой, что у Оленицы, принес с ярмарки три двадцатки, а у него дудка, а не скрипка, и он знает всего лишь две песни!

Сказав это, Кэлиман, спотыкаясь, подошел к тележке, напрягся и, подняв ее, бросил в кузницу, прямо напротив груды углей, объятых серебристыми язычками пламени.

Ралука окаменела. Огонь освещал только часть ее лица. Кэлиман, прыгнув в яму, где обычно бил молотком по наковальне, очутился прямо перед нищим, отер грязный пот со лба, схватил большой молот, вытаращил налитые кровью глаза и грубо заорал, ударяя себя кулаком в волосатую грудь:

— Ну, говори же, сколько ты получил, не то я расплющу твой язык на наковальне!

Голова нищего свесилась набок. Все его тело — комок желтовато-синеватого мяса. Он так худ, что можно пересчитать все ребра. Вместо ног два жалких обрубка, покрытых безобразными рубцами. Тонкие, как плети, руки с длинными, худыми, грязными пальцами. Живой была только голова этого страшного существа. Большие черные влажные глаза, осененные длинными ресницами, глядели кротко и глубоко. На бледно-мраморном лбу кольцами вились черные как смоль волосы. На губах застыла страдальческая улыбка.

— Ну, говори же! — вопил Кэлиман, разгоряченный водкой, духотой и сжигаемый ненавистью, кипевшей в его груди. — Ну говори же, как новая песня?! Повезло тебе в городе?

Спида, девочка, привезшая тележку, видя, что отец ее вылезает из ямы, пустилась наутек. Калека вздохнул, закрыл глаза и вытянул руки по краям тележки. Слезы покатились по его желтовато-белым щекам. Лицо его было словно вылеплено из воска. Он походил на смуглого Христа в грязных лохмотьях.

— Ох, и злой народ в городе, — кротко сказал нищий. — И злой же, а все потому, что одет хорошо. Надо быть красивым, сильным, здоровым, чтобы богачи подавали тебе милостыню.

И, раскрывая большие, опухшие от слез глаза, он прижал к груди скрипку и мягко продолжал:

— В городе люди ходят быстро. У них много дел, им некогда раскрыть кошелек. Зря я им пою. Я пел, плакал, протягивал руку, но все проходили мимо. Одни идут себе и не замечают тебя, а другие что-то бормочут, прикрывают глаза рукой; хоть и заметят — отшатнутся, пожмут плечами и уйдут, им-то весело, у них ведь обе ноги целы. Я до хрипоты просил. Всего натерпелся, а от людской скупости и от злых речей уж невмоготу стало. Вот проходят мимо меня двое, и один шепчет другому: «Не верь ему. Он прикрыл ноги соломой». Я ему ответил, и горестно так: «Подойдите, поройтесь, поищите!» Потом прошла барыня, сунула руку в карман, но ничего не вынула оттуда, а только ахнула: «Ах, какой грязный!» А у меня слезы на глазах, и говорю ей: «Кто не хотел бы быть чистым?» Один барчук сердито сказал приятелю: «Фу, какой попрошайка!» А я ему: «Я прошу потому, что у меня ничего нет. Будь у меня что-нибудь, так я бы подал!» Девочка, разодетая как кукла, шепнула матери: «Какие у него большие, черные глаза!» — «Я продам их тебе за грош!», — ответил я. Толстый румяный господин играет золотой цепочкой и говорит мне прямо в глаза: «Какой урод!» А я сказал ему: «Закройте глаза и подайте мне».

Ярость забурлила в Кэлимане, выпитая водка ударила ему в голову. Его лицо, черное от дыма и копоти, побелело, он заскрежетал зубами, обеими руками схватил молот и, крутя его над головой нищего, завопил как одержимый:

— Лучше бы я раздробил тебе голову, а не ноги!

Ралука бросила мехи, из которых с пыхтением вырвался последний, протяжный вздох, и, метнувшись к Кэлиману, вцепилась ему в руку, в то время как он другой рукой швырнул молотом в тележку, крича:

— Что мне за польза в этой падали!

Тележка опрокинулась, и нищий ничком повалился на пол.

Ралука пыталась усмирить Кэлимана.

— Он бранится со всеми. Даже просить не умеет… Да брось, оставь меня, дай хоть раз отвести душу… Хоть разок ударить его!..

После небольшой потасовки Ралуке удалось вытолкнуть Кэлимана вон. Цыган, шлепая по грязи, добрел до завалинки, споткнулся и повалился навзничь, бормоча: «Хоть бы разок ударить его…» Потом ему почудилось, что дом валится на него, и, зажмурив от страха глаза, он уснул.

Ралука, уложив бедного калеку в тележку, торопливо ушла к ребенку, который, испугавшись во сне, кричал во все горло. Нищий остался один в своем обычном убежище, где он терзался, оплакивая свое несчастье; скрип колес тележки раздирал ему сердце. Его большая красивая голова шаталась из стороны в сторону на тонкой шее, точно его била лихорадка. При желтоватом свете угасающих углей его лицо было таким прекрасным, что он казался неземным созданием. Глаза его были закрыты, тонкие ноздри страдальчески вздрагивали, маленький рот был плотно сжат, из-под ресниц катились слезы, падая на грудь; казалось, что смотришь на плачущего святого. Несчастного терзала мысль, что он не может ходить, — и эта мысль заглушала все прочие страдания и муки. Ах, будь у него ноги, он ушел бы на рассвете, он убежал бы, умчался бы как ветер, не оглянувшись! Он карабкался бы на горы, спускался бы в долины! И он уже не играл бы на скрипке. Руки ему не были бы нужны — к чему они, когда есть ноги! Бешено мчась вперед, он закрыл бы глаза! К чему глаза, когда есть ноги.

И он так живо представил себе эту картину, что улыбнулся, быстро открыл глаза и порывисто взмахнул руками так, точно они могли заменить ему ноги. Потом он поспешно ощупал свои бедра и, подавив глубокий тяжкий стон, с отвращением опустил руки; из глаз его снова брызнули слезы, страдания душили его.

Ах! пусть бы он был кривоногим или хромым, пусть бы даже одна нога у него была деревянной! Пусть бы ноги у него были скрючены, он бы двигался, покачиваясь и опираясь на костыли! Лишь бы раз навсегда избавиться от этих четырех колес! Он был бы рад прыгать, как лягушка, ползать, как ящерица!

Его руки и жалкий обрубок тела окоченели, а щеки покрылись красными пятнами, словно осталась живой лишь одна голова! Губы его задрожали, и он так сильно зажмурился, что на миг перед глазами у него замелькали искры и тотчас угасли в бездонной тьме. Безумный гнев охватил его. О ком же заботится бог? Над кем же он должен сжалиться, если не над несчастными? Как он не видит и не слышит того, что услышали и увидели бы даже глухие и слепые? Почему богу не сотворить бы его заново и сделать таким, как все люди? Ах! не будь он калекой, он бы не протягивал руку за милостыней. Он избавился бы от позора: не играл бы уже на скрипке и не причитал:

Эй вы, люди-человеки,

Братья-сестры во Христе,

Не забудьте о калеке!

Не повторял бы униженно. «Благословит вас бог! Да благословит вас бог!»

Он избавился бы от мерзавцев, которые подымают его на смех и кладут ему в руку камешки. Он избавился бы от тех людей, которые безжалостно говорят ему: «Ах, какой урод!» — «Какой грязный!» — «Его должна забрать комиссия!» — «Он пугает наших детей!» — «Он портит нам аппетит!»

Не будь он калекой, он избавился бы от каждодневных побоев и плевков Кэлимана — ведь на теле у него живого места не осталось, — а летом, палимый солнцем, не смотрел бы с завистью на тех, кто веселится под густой тенью ореховых деревьев. О ком, о ком, о ком же заботится властитель мира? Он хуже человека: ведь он может, но не хочет…

Воспоминание, похожее на далекий мучительный сон, вспыхнуло в нем. Он будто снова слышит два удара молота по наковальне, треск костей и будто вновь ощущает боль в изувеченном теле. А ведь когда-то он, хоть и подкидыш, был ребенком, как все остальные. Он даже ползал на четвереньках. Ах, почему у него нет ног, он ходил бы, а не ездил в тележке, он бегал бы, работал, а не просил милостыню, его не оскорбляли бы плевками и побоями, ему не было бы стыдно, он не протягивал бы к прохожим руку, не играл бы на скрипке!..

Нищий содрогнулся. Колеса тележки заскрипели; схватив скрипку, лежавшую рядом, несчастный швырнул ее с такой яростью, что она разлетелась на куски. Потом он быстро протянул руку и схватился за наковальню, блеск которой отразился в его пылавших яростью глазах.

Во мраке кузницы послышался стон и сильный, короткий, тупой удар.

В горне потухали догоревшие угли.


На другой день, когда Кэлиман, пробудившись от сна и протрезвев, лениво побрел в кузницу, он увидел несчастного калеку, успокоившегося навеки; он разбил себе голову об острый угол наковальни. На обломках скрипки запеклась лужа крови.

Кэлиман в ужасе бросился бежать, ударяя себя кулаками по голове. На пороге он столкнулся с Ралукой и остановился бормоча:

— Слышь ты! Калека-то руки на себя наложил!.. Кто теперь будет просить милостыню?.. Где мы найдем другого?..

И он уставился на худого, бледного ребенка, который, надувая щеки, сосал истощенную грудь Ралуки.

А Ралука, прижимая к себе младенца, плюнула Кэлиману в лицо и крикнула:

— Как бы не так! Это мой ребенок, Кэлиман!.. Видать, ты по каторге соскучился!.. Я — цыганка и своих детей не подкидываю!


Перевод М. П. Богословской.

Загрузка...