Глава 10

Митридат. Даже сегодня я не могу думать о нем без восхищения: Митридат Понтийский — убийца, великий царь, лукавый воин, непримиримый враг, тонкий интриган. Я завоевал его, но я не мог его победить. В то время как я сижу, умирая в сельском доме в Кампанье, он все еще трудится против нас, умело раздувая докрасна угли азиатского национализма, безжалостно и неумолимо, как всегда. Его греческие шпионы сообщат ему, когда я умру, и думаю, он будет сожалеть о моем уходе из жизни. Мы понимали друг друга. Я частенько подозреваю, что у меня с ним больше общего, нежели с моими соотечественниками.

Сцевола был делегирован сенатом тайно ввести меня в курс дела перед отъездом в Киликию. Он дал мне ясно понять, что моей главной задачей как губернатора будет наблюдать за действиями Митридата и сообщать о них. Поскольку, что бы ни происходило между Смирной и Евфратом, без Митридата, который прятался в тени, не обходилось, мой год службы обещал быть занятным.

Сцевола также дал мне несколько более определенных инструкций. Сенат уже начал свою сомнительную политику введения марионеточных королей в Азиатских провинциях, зависимых от Рима, — частично в противовес Митридату, частично ради внешней защиты от диких племен из Парфии[79] и Армении. К сожалению, люди, на которых пал их выбор, слишком часто оказывались марионетками не только по названию, но и по натуре.

Таким был и Ариобарзан. Мы поставили его на престол в Каппадокии за год-два до этого, но скоро он был изгнан в результате дворцового переворота. Каждый знал, что за этим изгнанием правителя стоял Митридат — царь Понтийский предпочитал собственных марионеток в соседних царствах, но доказательств тому не было. Ариобарзан сбежал в Рим, где стал досадным занудой, утомляя жалобами каждого сенатора, которого ему удавалось припереть в угол на Форуме. Официальная политика, однако, все еще не исключала его из своих планов, так что неудачливому сенатору приходилось скрывать свою досаду, ловко прикрываясь любезностью.

После краткой вступительной лести относительно моей репутации воина и успешной дипломатии с Бокхом Сцевола сказал, что мне приказано восстановить Ариобарзана, если необходимо то и силой, на троне Каппадокии. Мне выделялось лишь несколько римских отрядов; но несомненно, нанять вспомогательные войска на месте не составит труда. Когда я высказал сомнения в том, что на этих условиях моя задача возможна, он холодно напомнил, что мне вообще повезло, что я получил такое назначение. Напоминание о том, что меня принимали из милости за прошлые заслуги, было подобно щелчку бича. В глазах аристократов я, вероятно, был ничем не лучше Мария.

К тому же я был совершенно уверен, что одно только желание поставить Митридата на место было не единственной причиной, по которой сенат посылал меня в Азию. Мое назначение наверняка раздражало Мария, который питал к Митридату свои интересы и считал войну на Востоке единственным надежным способом вернуть себе утраченную власть. К тому же это было замечательным способом отделаться от меня. Я для него чрезвычайно опасен, поскольку был величиной неизвестной. Если я преуспею в этой задаче — хорошо, хотя нет сомнений в том, что в мое отсутствие будет сфабриковано обвинение в каком-нибудь преступлении, если не Марием, то кем-нибудь еще. Если я потерплю неудачу, то в любом случае я буду впечатляюще опозорен.

Тут мне ничего не остается, как расшифровать конфиденциальный отчет, который я послал сенату после того, как провел шесть месяцев в Малой Азии:

«Таким образом, вы видите, что ваши первичные инструкции выполнены. Я преуспел в вербовке отрядов с побережья Киликии и из самой Каппадокии. Они, определенно, проявляют желание служить, и при условии более щедрой политики, особенно в отношении торговли и налогов, которые были установлены в этих провинциях, потенциальная угроза от Митридата будет значительно уменьшена. Ариобарзан снова на престоле; но я не могу гарантировать, как долго он сможет удерживать свое положение без соответствующей поддержки Рима…»

«…тем временем, я предлагаю, на условиях своих полномочий, провести некоторое время в восточных царствах, проникнув, если возможно, до Евфрата. Необходимо собрать как можно больше информации. Несомненно, опыт говорит, что Митридат намеревается сделать себя, в конечном счете, господином всей Малой Азии. Возможно, что у него даже более высокие амбиции. Он обладает превосходной и хорошо обученной армией. Его огромные богатства позволяют ему давать взятки с непринужденностью и безнаказанностью. Его талант к дипломатическому притворству просто замечателен. И наконец, откровенно говоря, плохое управление, жестокость и коррупция в провинциях, которые находятся под контролем Рима, лишь способствуют появлению добровольных сторонников Митридата…»

Таков был официальный рапорт: высокомерный, вежливо дерзкий, открыто критический по отношению к деловому сообществу за границей, но по существу придерживающийся фактической истины. Чего я намеренно не стал упоминать до успешного осуществления, так это реальной причины для продвижения на восток к Евфрату. После кампании в Каппадокии — бурного, но истощившего силы события, в котором я многое узнал о партизанской войне, ко мне тайно приехал посланник от царя Парфии, дикой горной страны на восточных границах Азии. Несомненный мой успех убедил его, что теперь римлян следует воспринимать серьезно.

Месяцем позже на берегах Евфрата я встретился с Оробазом, послом парфийского царя. Я ушел с обещаниями царской дружбы и альянса. Это был заметный дипломатический успех; Парфия никогда прежде не имела никаких официальных контактов с Римом. Я устроил грандиозную демонстрацию римского достоинства, обращаясь с Оробазом как с высокопоставленным подданным, подобное отношение разделили со мной и мои ветераны-легионеры, которые стояли, застыв словно каменные, на страже, в то время как остальные падали ниц и целовали землю под ногами парфинянина.

Потом один халдейский астролог, которого они называли магом, вышел вперед и пространно стал просить через моего переводчика оказать ему честь предсказать будущее великого римского господина. Достигнув своей цели, я желал быть щедрым; да и кроме того, в этом субъекте было нечто, что произвело на меня впечатление, помимо его знахарства с курением фимиама, учености звездочета и знания счетных таблиц. Маг внимательно осмотрел мою ладонь, осведомился о дате моего рождения и тому подобных вещах. Потом принес жертву в присутствии всех нас в чаше над медной треногой и некоторое время царапал какие-то известные только ему вычисления.

Когда он закончил, то распрямился и принялся смотреть на меня в абсолютной тишине. Маг был высоким мужчиной с черной бородой лопатой и глазами цвета зимнего моря. Причудливая коническая шляпа, которая была у него на голове, увеличивала его рост. Но он явно чего-то испугался. В его глазах застыли опасение и страх. Однако он ничего не говорил, пока Оробаз, обеспокоенный, как я предполагаю, чтобы я не счел себя оскорбленным, не спросил его довольно резко, что он увидел.

— Мой господин, — наконец сказал маг, — этот римский незнакомец должен стать самым великим человеком в мире. Удивительно, что даже теперь он не соглашается, чтобы быть первым из всех людей.

После этого он отвесил земной поклон и удалился с наших глаз долой, а два его прислужника унесли инструменты его тайн.

Я спросил переводчика, точен ли был перевод. Тот поклялся, что точен, и Оробаз, который на удивление бегло говорил по-гречески, подтвердил его слова. После этого переговоры стали проходить в атмосфере вежливой разрядки. Я начал ощущать себя восточным монархом — так всем не терпелось мне угодить. Но я с удивлением заметил, что каждый раз, как Оробаз или любой другой парфинянин заговаривал непосредственно со мной и вынужден был смотреть на мое изуродованное лицо, они незаметно из предосторожности скрещивали пальцы от сглаза. Это помогало мне восстанавливать ощущение реальности.

Как можно было и ожидать, я скакал назад в Каппадокию исключительно довольный собой. (Лишь позже я узнал, что почтительное отношение Оробаза ко мне стоило ему головы по возвращении в Парфию; царь счел, что было оскорблено его достоинство, и выразил свое недовольство самым распространенным на Востоке способом.) Однако по прибытии я был возвращен к римской действительности. Среди прибывшей почты я нашел официальную депешу, отзывающую меня назад в Рим, чтобы предстать перед судом обывателей по поводу уже знакомых мне обвинений во взяточничестве и растрате. Ясно, мой откровенный официальный доклад об условиях жизни в провинциях достиг ушей тех, кому был предназначен; я полагаю, финансисты испугались, что я стану такой же досадной помехой для них, какой был Рутилий Руф.

Но я все еще размышлял о словах мага из Парфии. Заранее подготовленная лесть могущественного посла? Возможно. Все же я всегда подозревал, что Фортуна способна, по правде говоря, действовать посредством таких оккультных наук; и не может быть, чтобы этот астролог, какими бы высокопарными ни были его предсказания, коснулся самого потаенного нерва моих невысказанных амбиций. Со значительной долей оптимизма я принялся за приготовления к морскому путешествию домой. Обвинение, поджидающее меня, казалось незначительной, вызывающей раздражение мелочью, что будет отметена моим несгибаемым достоинством.


Я всегда ненавидел возвращения домой, со всеми этими показными чувствами и утомительным церемониалом, который они влекут за собой: объятия и расспросы, обмены подарками, болезненная передислокация физического и социального горизонта. Большая часть моей жизни прошла далеко от Рима. И хотя в молодости я открыто ощущал тягу к городским искушениям столицы, теперь я признаю, что мои возвращения из-за границы или из деревни были неизменно отмечены ростом нервного напряжения. Рим больше не был для меня источником многочисленных удовольствий, а скорее был вызовом, домом только по названию, обширной ареной для неустанной борьбы человеческих амбиций.

Здесь я был вынужден считаться с фактами, о которых в другом месте мог бы забыть или проигнорировать их. Я должен был признать неприятный факт, что традиции и прецеденты, которые оставили нам наши предки, больше не имели для нас никакого реального значения. Появилась новая вера, новые пути, новые люди. В Риме в те критические дни каждый должен был принять решение, с какой стороны бросать свой жребий, с кем быть: с сенатом или с так называемыми демократами. Это коснулось нас всех — и кризис вторгся как в личную, так и в общественную жизнь каждого. Оставаться в стороне было никак нельзя.

Я скоро обнаружил это и в моих отношениях с Клелией. Она была застенчива, серьезна и держалась обособленно, когда я вернулся в наш роскошный дом на Палатине; еще застенчивей, чем моя дочь Корнелия, которая на этот раз порывисто бросилась ко мне, грязному и пыльному с дороги, обняла за шею, поцеловала мое обезображенное лицо и сказала приветственные слова, которые натыкались друг на друга в их рвении достичь моих ушей. Сначала я отнес отдаленность Клелии на счет продолжительности моего отсутствия и не обратил на это особого внимания. Волноваться было не о чем; не было ничего, что пиры, любовь и близость моего присутствия не смогли бы рассеять через пару недель. Однако мне еще предстояло узнать, что наш брак не мог существовать в вакууме, не обращая внимания на общественные события, которые касались меня.

В первую ночь, что я провел в своем доме в Риме, Клелия не пришла ко мне в постель, сославшись на нездоровье. На следующее утро у меня была назначена неофициальная встреча со Сцеволой. Когда я уже было собрался уходить, она подошла ко мне и спросила:

— Это правда, что тебя отдадут под суд?

На ее лице отразилось неподдельное беспокойство; в этот момент мне показалось, что мы ближе друг к другу, чем когда-либо со времени той самой фатальной встречи с Друзом.

— Есть письменное показание против меня какого-то обывателя. Ты же знаешь, что значат подобные обвинения и чего они стоят.

Клелия серьезно кивнула.

— Рутилий Руф был и моим другом, как и твоим, — сказала она.

Такой ответ мне показался странным.

— Я не имею ни малейшего намерения отправляться в благородное изгнание, если ты это имеешь в виду.

Ее строгое патрицианское лицо внезапно утратило всякое выражение.

— Значит, ты не будешь открыто выступать против этого обвинения в суде?

— Есть выход получше.

— Я его знаю, — горько сказала Кделия. — Ложному обвинению будет противостоять коррумпированная взятка.

— Для благородной честности есть свое время и место.

— А разве сейчас время и место не самые подходящие? Я знаю, куда ты идешь. К Сцеволе. Получать поздравления сената за поддержку его подмоченного авторитета. Взять деньги, чтобы заплатить их твоим обвинителям, спуститься до их уровня. Ты можешь отрицать это?

— Превосходно сказано, моя дорогая, только немного грубовато…

— Такие поступки — сами по себе грубы.

— А я, следовательно, грубая личность. Ты предпочла бы, чтобы я последовал примеру Руфа. Но, как я уже однажды высказался, я предпочитаю жить для моей страны, чем умереть за нее. А что такое изгнание, если не смерть? Только название другое.

— Ты будешь жить, — сказала Клелия, — но ты будешь жить только ради себя самого.

— Есть причины и похуже.

Я накинул на плечи плащ и отправился на свидание со Сцеволой.


Эта встреча оказалась, должен признать, во многом такой, как и предсказывала Клелия. Судебный иск был прекращен. На встрече Сцевола присутствовал не один; был еще Филипп, старший консул, сухой, жестокий, практичный аристократ, который дал весьма ясно понять, что для меня найдется местечко в сенатской партии, если таков мой выбор. Это было то, что я давным-давно задумал; все же пока слова Клелии были неприятно свежи в моей памяти, я осторожно медлил, держась общей темы нашего отвращения к обывателям и их сторонникам. В частности, говорил Филипп, сенат горит желанием дискредитировать Мария. Царь Бокх, насколько он понял, сделал мне еще один подарок в виде большой золотой колонны, запечатляющей передачу Югурты в мои руки. Нет ли там упоминания о Марии? Хорошо. С учетом моих услуг сенат не будет против, если я пожертвую эту памятную колонну в храм Юпитера на Капитолии.

Это, как он, вероятно, знал, был именно тот жест, который был мне по душе, и я торжественно поблагодарил сенат в его лице за такую привилегию. Посвящение будет сделано очень скоро. Филипп удовлетворенно замурлыкал и начал осторожно зондировать меня по вопросу избирательной реформы, которая задела интересы италиков. Я как можно скорее направил разговор в другое русло. Каковы бы ни были мои амбиции, я еще не принадлежал ни к какой партии. Филипп понял намек и сменил тему, после одинаково неудачной попытки выяснить мое личное мнение о Друзе. Мы расстались друзьями. Но я, как всегда, недооценил слепую жестокость чувств организации.

Той ночью я взял Клелию силой. Вся моя вина, презрение и ненависть к самому себе, в которых я так долго себе не сознавался, вылились на нее в этом акте насилия. Словно я мог заставить ее согласиться с помощью моей превосходящей силы. И все же, сказал я себе, когда все было кончено и я отпустил ее, не сказав ни слова, в свою комнату, и все же, неужели ее согласие имело значение? Действия и их последствия — вот с чем надо считаться. Все остальное — ничего не значит.

Я спал плохо, меня беспокоили навязчивые и зловещие сны. Но я не сознавался, что моральное презрение Клелии действовало на меня. Она задела мою гордыню, но это лишь послужило укреплению моей воли. Если у меня и были сомнения прежде, я решительно отверг их теперь.

Глядя в зеркало на свое обезображенное лицо, мрачное и морщинистое при ярком утреннем свете, я, казалось, видел свое будущее более ясно. Но сомнение и отвращение все еще ныли у меня в мозгу, отказываясь успокоиться.


Ливий Друз был избран трибуном чуть менее чем месяц спустя, поддерживаемый сенатской партией, провозгласив своей целью сокращение власти обывателей в судах. О вопросе избирательной реформы даже не упоминалось — Друз явно научился некоторой осторожности. Но постепенно его положение становилось все более и более затруднительным. Обыватели, видя, что они могут потерять свое влияние в судах, препятствовали ему как только могли. Его италийские сторонники прибывали в Рим в постоянно увеличивающихся количествах и устраивали шумные публичные выступления. Всем и каждому было известно, что Друз контактирует с лидерами марсов и самнитов. Пару месяцев спустя любой дурак мог бы понять, что висело в воздухе. Тревожней всего было то, что Друз оказался эпилептиком. Однажды на публичном собрании он упал на землю корчась, с пеной у рта. Его противники не замедлили сделать политический капитал из его болезни.

В начале лета уже не оставалось никаких сомнений, когда однажды утром мы пробудились и услышали повергшее всех в изумление сообщение, что армия марсов находится фактически на расстоянии одного марша от Рима. На самом же деле оказалось, что они не затевали ничего более опасного, чем крупномасштабное выступление в поддержку Друза. Потребовалось некоторое время, чтобы утихла паника. Неделю или около того спустя консул Филипп получил анонимное предупреждение о том, что его замышляют убить на ближайшем публичном празднестве. Предупреждение вело к Друзу.

«Как характерно для него, — думал я, — повстанец, обремененный совестью, идеалист, неспособный скрыть следов».

Обывателям, основательно встревоженным симпатиями Друза к италикам, удалось свернуть консульские выборы, которые проходили приблизительно в это время, и добиться отзыва своих кандидатов. Друз начал проявлять признаки отчаяния, поскольку его влияние уменьшилось. На одном из народных собраний он фактически заткнул рот председательствующему консулу, чтобы предотвратить голосование по законопроекту. Едва ли оставалась хоть одна из уловок Гракха, которой Друз не был вынужден воспользоваться. Он был вынужден, как я подозреваю, принимать довольно много денег от сената для подкупа избирателей, чтобы прошли его предложения о судах. Теперь сенат, видя, по какому пути он идет к закону об избирательном праве италиков, прекратил свои подачки и с особой тщательностью стал следить за тем, чтобы методы Друза получили широкую огласку. Подобно Сатурнину, его отвергли обе партии. Подобно Сатурнину, его единственной надеждой теперь была толпа.

Друз начал понижать качество чеканки монет — как трибун, он контролировал монетный двор — и сделал довольно дешевое распределение хлебного пособия. Это пришлось по нраву городской черни и, вместе с изменениями в судах, подвигло состоятельных обывателей покончить с ним раз и навсегда. Они аннулировали все его законы, включая судебную реформу, по техническим причинам, поскольку Друз скрепил несколько законопроектов вместе и пропустил их через одно голосование. Услышав эту весть, Друз, говорят, лишь заметил в своей лаконичной манере, что они сделали свой выбор и будут пожинать последствия. По мере разворачивания событий это замечание было более чем оправданно. Тем временем Друз объявил, что он не намерен выставлять снова свою кандидатуру на трибунат. То, что он намеревался сделать, нужно было делать быстро.

О развитии всех этих событий я с жестоким злорадством сообщил Клелии: они прекрасно оправдывали мое отношение. Сочувствие, которое она питала к Друзу, переполнило чашу моего негодования.

«Не имеет значения, каких принципов они придерживаются, — убеждал я себя, — это самое что ни на есть непрактичное безумие: но принципы там были, реальные и бесспорные, принципы, которые я не мог разделить и из которых был исключен».

Каждый неправильный шаг, который делал Друз, был моим персональным триумфом в этом личном конфликте. Клелия не предпринимала попыток защищаться: именно это и подгоняло меня дальше. Она сидела, равнодушная, покорная и молчаливая, пока я высмеивал цели Друза и его характер. Само ее молчание было осуждением. Все же в течение этого времени я никогда больше не принуждал ее к любви. Я совершил проступок и сегодня могу сознаться в горьком стыде, который чувствую за то, что тогда сделал.

Но жизнь не могла течь так неопределенно. В своей навязчивой ненависти к Друзу, который сумел тронуть Клелию так, как мне никогда не удавалось и на что я не мог даже надеяться, я забывал о кризисе общества, к которому вели всех нас его действия. В то время как я был занят попойками и праздными удовольствиями, находя утешение в компании Метробия и его друзей от ужасов и пустоты своей личной жизни, Друз приближался к своей неизбежной трагедии.

Оставалось еще около месяца до окончания срока его трибуната. В его адрес следовали угрозы, и теперь он боялся за свою жизнь, не зная, кем будут оплачены услуги убийцы — сенатом или каким-нибудь предпринимателем. Он больше не появлялся на публике, но занимался своими ежедневными делами в своем собственном доме, который по вечерам теперь был заполнен всяческого рода прихлебателями.

Однажды Друз находился в зале приемов со своими сторонниками, которые столпились вокруг него. Вдруг он закричал, что ранен, и упал на пол. Сапожное шило было умело воткнуто между ребрами и проникло в сердце. Он умер через несколько минут.

Расследования этого убийства не было — слишком много людей были благодарны анонимному убийце. Но сплетники быстро распространили историю, что в этом виноваты аргентарии. Определенно, Друз едва ли мог бы умереть более своевременно.

«Действия, — снова размышлял я, — только действия идут в счет».

Я услышал эту новость на Форуме и вскоре вернулся домой, чтобы обрушить ее на Клелию. Теперь, когда Друз был мертв, я больше не чувствовал никакого триумфа, никакого чувства отмщения. Страсть ушла, оставив меня утомленным и вялым. Клелия выслушала мое сообщение, не проронив ни слова. Выражение ее лица так и не изменилось.

Когда я закончил, она спросила:

— Он что-нибудь сказал перед смертью?

Я кивнул.

— Он сказал: «Разве в Риме найдется другой такой, как я, человек?»

Я хотел придать фразе презрительную насмешливость, чтобы высмеять высокопарность Друза, которая не покинула его даже в момент смерти. Но я не мог этого сделать. Я произнес слова спокойно и торжественно, будто они были моей прощальной данью ему.

Тогда наконец слезы стали наворачиваться у Клелии на глазах. Она уронила голову на колени и заплакала не сдерживаясь. Я ласково обнял ее, и она не оттолкнула меня. На мгновение, хотя только на одно мгновение, наш союз был восстановлен.


Верно говорили, что Друз мертвый нанес больше вреда, чем Друз живой. Иногда я задаюсь вопросом: неужели он видел руку убийцы, приготовившуюся к удару, и ничего не предпринял, чтобы предотвратить неизбежное?

Потребовалось не слишком много времени, чтобы весть о его убийстве докатилась до сельских районов. Сначала все зловеще притихло. Потом стали доходить сообщения о тайной мобилизации, о великих клятвах вражды, которые приносили против Рима. Однако пока никаких действий не предпринималось.

Месяцем позже с ужасающей внезапностью разразилась буря. В Аскуле в Пицене[80] были найдены неопровержимые доказательства планов вооруженного восстания. Сенат, как всегда недооценивавший опасность, пока не стало слишком поздно, выслал претора с небольшой вооруженной охраной, чтобы переговорить с этой наглой деревенщиной и привести ее в чувство. Претор был убит вместе со своим легатом средь бела дня. Как только произошло это убийство, жители, понимая, что теперь им терять нечего, вырезали всех римлян, проживающих в городе. Италийская война, которую мы с Рутилием Руфом предвидели так давно, стала реальностью.

В пределах недели большинство муниципиев, за исключением Этрурии и Умбрии, повиновались призыву к оружию; марсы, самниты, луканы, — все легионы были подняты. Только теперь праздные циники в городе поняли, какая опасность им грозит, и в свою очередь начали вооружать собственные отряды. Их ни в коем случае не было много. Впервые мы начали понимать, сколько из наших легионеров принадлежало провинциальным государствам, которые теперь поднялись против нас. Эта беспокойная мысль породила в Риме отвратительную панику. Я помню, как один мужчина отрезал пальцы своей левой руки, чтобы избежать воинской повинности. Он был казнен через двадцать четыре часа после суда.

Всю ту длинную осеннюю ночь я пролежал с открытыми глазами, призванный наконец к практическим обязанностям, которые, как предвидел Друз, мне придется исполнять. Что бы я ни делал, я не мог оставаться в стороне. И если все, что я когда-либо делал или говорил, было ужасным самообманом, я знал, в чем состоит мой долг. Я принял твердое решение: в этом кризисе я — воин, солдат, и только. Свои знания и навыки я отдам в распоряжение своей страны. И не важно, что эта война была ненужным безумием, ускоренным убийством Друза; те, кто запланировал его смерть, должны пожинать последствия ими содеянного. Рим — это Рим, вне зависимости от того, насколько продажны его правители. И мне пришло в голову, что, если бы италикам избирательное право было бы гарантировано, Рим больше не был бы Римом, а стал бы не чем иным, как столицей Италии, его власть, уникальность и индивидуальность были бы потеряны навсегда, попраны огромным количеством его новых иноземных граждан.

Так я спорил сам с собой, мечась в бессоннице на жесткой постели.

— Что является твоей страной? — казалось, слышал я вопрошающий голос Друза. — Ты уверен, что не обманываешься, Луций? Кто ты такой, чтобы сражаться за город-государство, который никогда не принимал тебя, который все равно обречен, что бы ты ни делал? И каковы твои мотивы? Тщательно проанализируй их, если можешь. Честь, власть и авторитет будут завоеваны в этой войне лишь тем, кто выберет побеждающую сторону. Ты уверен, что не к ним ты стремишься?

Но с началом рассвета я выбросил эти вопросы из головы раз и навсегда. Через час, стараясь не разбудить Ютелию, я спустился к Форуму. Там поприветствовал консулов, которые уже трудились в охваченной паникой атмосфере над разрешением проблем мобилизации и снабжения, и предложил свои услуги полевого полководца. Теперь вопросов не стояло о социальном положении или политической лояльности: я был опытным офицером, и этого достаточно. Так я стал легатом республиканских сил, которые были, выражаясь словами официального воззвания, «подняты, чтобы подавить жестокое восстание среди италийских союзников». Я сделал свой выбор; каков бы ни был исход, я, по крайней мере, при деле.


За эти два года я пережил самую трудную за всю мою жизнь борьбу. Это была мерзкая, беспорядочная, отчаянная кампания, борьба без милосердия, тем более отвратительная, что происходила она на фоне знакомого окружения. Мы жгли италийские пшеничные поля и грабили города италиков; мы угоняли италийских мужчин, женщин и детей, чтобы продать в рабство на открытом рынке или уморить до смерти работой в качестве скованных цепью каторжников на плантациях наших частных усадеб. Мы не могли, не осмеливались задумываться над тем, что делаем. Легкая победа, возможно, сделала бы нас щедрыми; но в первые несколько месяцев мы оказались на грани поражения.

Все же, если быть честным, я должен записать, что находил эту войну радостной. Все мое будущее зависело от моего успеха в ней: она была самым большим вызовом, который когда-либо бросала мне Судьба, и я дорос до него, поскольку любой прирожденный игрок — это тот, кто ставит самые высокие ставки. А поскольку моими ставками были жизни людей, мне было не до сантиментов. Мои противники сделали столь же высокие ставки, как и я; и я знал, что не получу от них никакого снисхождения, если удар будет направлен против меня.

К моему удивлению, оказалось, что я снова был назначен служить под командованием Мария. Ничто другое не могло бы так подчеркнуть характер нашего всеобщего кризиса. Мы с Марием публично рассорились; посвящение колонны Бокха храму на Капитолии породило скандал первого порядка. Марий хотел подать на меня в суд, и его друзья из партии популяров подстрекали его на этот поступок.

Но теперь все было забыто. Марий тоже должен был во что бы то ни стало отыграться в этой войне; военный захват — это единственное, что он понимает, и я думаю, он был доволен, хотя и никогда не сознавался, иметь помощника, на которого мог бы положиться в критической ситуации. Теперь ему было шестьдесят семь лет, и он был далеко не в форме. Мы обменялись рукопожатиями со своего рода сдержанным уважением, и Марий сразу же, без упоминания о нашей личной ссоре, принялся обсуждать план кампании.

Сразу было ясно, что нам придется сражаться на двух фронтах — на севере и юге. На севере мы были должны защищать Рим от Помпедия Силона и его марсов; на юге было необходимо удерживать самнитов от вторжения в богатую территорию Кампаньи, которая снабжала нас по большей части зерном и давала значительный доход от арендных плат владельцев сельских угодий.

«Казна, — говорил Марий, — опасно тоща».

Подобная перспектива сулит мало хорошего. Два консула почти не имели опыта командования.

Последовали центуриатные комиции и бесконечные обсуждения. Наконец было решено, что мы с Марием возьмем шесть легионов на северный фронт, чтобы сдерживать наступление марсов. Нам дали неделю, чтобы ввести наши отряды в боевые действия.

В то самое время Сцевола сделал мне намек о том, почему меня послали служить с Марием. Полководцев не хватало, и выбор, самой собой разумеется, пал на Мария как на главнокомандующего; но Сцевола довольно ясно дал понять, что, если бы не критическое положение, ничто не смогло бы заставить ни ту ни другую партию наделять старика такими полномочиями.

— Вне поля битвы, — говорил Сцевола, — Марий совершенно ненадежен. Ты должен это понимать. А теперь, возможно, яснее, чем когда-либо. Он — скопище жестоких и неосуществленных амбиций. Возможно, только ты можешь справиться с ним. Я слышал, говорят, что в награду за свои услуги он ожидает должность консула в седьмой раз. Наверняка в день его рождения было знамение — семь воронов уселись на его колыбель, или что-то в равной степени невероятное, и теперь он думает, что настало его время.

— Понимаю, — сказал я. — Какая досада для всех, что он до такой степени обязателен.

Сцевола предпочел проигнорировать мой тон.

— Никто не предложит Марию консульство — по крайней мере, с благословения богов, никто не будет в состоянии дать его ему. Мы, определенно, никогда не мечтали об этом, несмотря на его прошлые заслуги. Да и, как я полагаю, наши деловые друзья тоже. Они не забыли его неудачу с Сатурнином. Марий еще сочтет себя обиженным человеком.

— Разве это имеет значение?

— Вполне возможно. Не забывай, Марий родился в Арпине[81]. Он был крестьянином всю свою жизнь. Я полагаю, что он связан какими-нибудь родственными связями с предводителем марсов Помпедием Силоном. Ты понял, к чему я клоню?

— Еще бы! Но я уверен, что ты ошибаешься. Марий никогда не станет предателем, не такой он человек. Как у всякого выскочки, у него страстное желание приобщиться к аристократии. Он сильнее придерживается традиций, чем ты, Сцевола…

— Будем надеяться. Но я думаю, нам всем было бы гораздо спокойнее, если бы вы по-прежнему находились в размолвке. Пожалуйста, не думай, что осторожное сообщение в Рим — конечно, в случае крайней необходимости — будет воспринято как тень, брошенная на твою лояльность. Ситуация отчаянная. Мы не можем позволить себе пойти на риск. И конечно… — он улыбнулся своей ласковой улыбкой, — мы сильно заинтересованы в содействии в твоем продвижении по службе. Я уверен, ты понимаешь.

Я все прекрасно понимал.

Неделю спустя мы с Марием скакали на север во главе наших отрядов, весенний солнечный свет вспыхивал на наших панцирях, первые зеленые побеги пшеницы показались в бороздах. Крестьяне, гнущие спину на своих отрезках, разгибались и смотрели нам вслед с тупым безразличием. Еще некоторое время, во всяком случае, продолжалась неспешная, терпеливая работа в полях и на виноградниках.

Я думал о своей жене и дочери, оставленных в одиночестве теперь в высоких мраморных покоях белого дома на Палатине. Наше расставание было торжественным и официальным: традиция, как всегда, предлагала формулу, которая могла бы перекинуть мостик и в самой невыносимой ситуации. Но ситуация осталась неразрешенной и неразрешимой. Я покачал головой и поскакал легким галопом вперед, пока не догнал Мария, а потом поехал с ним бок о бок. Воздух был холоден и чист, перед нами расстилались невысокие холмы и отвесные ущелья кантонов марсов. Марий повернулся в седле, приземистый и неуклюжий, и оскалился, словно пес, почуявший вепря.

Нравится мне или нет, но начавшаяся война породила между нами некое любопытное товарищество. Длинные месяцы, которые мы провели в Нумидии и Галлии, не прошли без следа; они не имели ничего общего с Римом и его мучительными проблемами, они существовали как нечто обособленное.

«Возможно, и есть ответ, — размышлял я, — разделять целеустремленную преданность Мария действию».

Я ответил ему веселой улыбкой. Но я не забыл последних слов Сцеволы.

Загрузка...