Мы с Митридатом встретились, наконец, в Дардании в Троаде приблизительно пять месяцев спустя после того, как Архелай возвратился в Пергам с моими условиями. Сначала, как я и ожидал, Митридат отказался их рассматривать и послал пять послов вместо одного, чтобы поставить меня об этом в известность. Но сам характер его отказа — увёртка всего лишь из-за двух незначительных пунктов — показал, что в действительности его намерение состояло в том, чтобы сохранить собственное достоинство, держа меня в ожидании. Я мог себе позволить ждать. Я мог бы даже пойти на компромисс, если бы Митридат, вопреки совету Архелая, не намекнул, что, возможно, с Фимбрией иметь дело выгоднее. Тогда я потерял терпение. Я отослал послов назад с ясным ультиматумом: либо принимаются мои условия, либо мои легионы выступают в поход на Азию. После некоторой дальнейшей проволочки Великий Царь ответил кратким посланием: он будет рад встретиться со мной и обсудить вопросы, представляющие для нас взаимный интерес. Может быть, я подожду его при дворе в Пергаме?
Я начал понимать, почему Митридат выбрал именно Архелая своим полководцем. Что более важно, я понял, скольким этот восточный монарх готов пожертвовать ради приличий. Гордость была самым его уязвимым местом. Он предпочел бы рискнуть вторжением, чем умалить собственный авторитет согласием с моими требованиями с первого же раза. Я не сомневался, что наши фарсовые дипломатические обмены широко предавались гласности в Азии и поддерживали несколько пошатнувшийся престиж Митридата.
Почему же тогда перед лицом этого оскорбления моему собственному достоинству я не сразу выполнил свою угрозу? Митридат знал почему: он вычислил точную степень риска. Его дерзость сказала — и значила — больше, чем его послы. А она говорила следующее: я признаю, что ты одержишь надо мной физическое превосходство. Я также знаю, что ты постараешься избежать новой военной кампании в Азии, если только сможешь. Еще один год вдали от Италии — еще больше потраченных денег, еще больше падет ценных людей. Зачем выбирать этот путь, когда есть гораздо легче? Если ты щедр ко мне, ты можешь получить все, что хочешь, и без нанесения удара. И время для тебя сейчас на вес золота. Твои враги в Риме с каждым днем становятся все сильнее. Тебе уже за пятьдесят, ты устал. Твое самое великое сражение еще не наступило. Зачем добавлять к твоему бремени излишнее?
Митридат, проницательный, как всегда, точно оценил мою дилемму. Но мои войска тоже следовало бы принимать во внимание. Их основное желание, бесконечная мечта, которая привела их в Грецию, была доля в сказочной добыче в Азии. И они неизбежно много потеряют, если мы подпишем мирный договор. Кроме того, многие питали к Митридату и личную ненависть: среди жертв большой резни, которую он устроил, были их друзья или родственники. Я мысленно взвешивал два этих фактора. Будет нетрудно, размышлял я, убедить моих людей в неразумности борьбы и с Митридатом и с Фимбрией одновременно. И как только мои гарнизоны укрепятся в Азии, мы могли бы подумать о способах и средствах их обогащения.
Я мрачно улыбнулся про себя и уселся составлять официальное письмо Митридату, тщательно умеренное по тону, предлагая нейтральное место встречи.
Длинная, плоская прибрежная равнина Троады, где сражались герои Гомера, превратила своим величием обычных людей, играющих главные роли в этой игре, в карликов. На восточной стороне высились дымно-сизые горы, резко очерченные в утреннем воздухе; на западе блестел узкий пролив Геллеспонт, где военные корабли Митридата стояли на якоре. Солнечный свет блестел на их бронзовых носах, паруса трепетали на ветру.
Я непринужденно сидел верхом на своем коне, выжидая. По правую руку — Лукулл, теперь повзрослевший, загорелый и крепкий, как дуб, ласково похлопывал по шее своего белого жеребца. После моего длинного марша через Фракию к Троаде мы наконец встретились с Лукуллом в Абидосе[132]. Флот, который он добыл для меня с таким тяжким трудом, стоял в бездействии в десяти милях за нами в Геллеспонте. Я знал, какую досаду Лукулл должен был почувствовать оттого, что возвратился слишком поздно, удобный случай для славы упущен. По крайней мере, он будет иметь долю в заключительном триумфе.
По левую руку от меня был Мурена, мой старший офицер из ставки главнокомандующего, бесстрастно смотрящий прямо перед собой, щуря глаза от солнца. Мы все трое надели полную церемониальную броню, и мой алый генеральский плащ спадал с моих плеч тяжелыми складками. Позади нас выстроились в линию две центурии моей старой конницы, некоторые всадники служили еще в кампании против Югурты; а сзади них еще четыре когорты пехоты, все старшие легионеры надели свои военные отличия. Я преднамеренно привел с собой лишь символическое войско; мне не было надобности подчеркивать мощь демонстрацией своего военного превосходства.
Митридат же, наоборот, верный своей натуре, вознамерился доказать, что он не идет на это добровольно, и знал только один способ сделать это. Подобно всем восточным правителям, он питал почти благоговейное почтение к размеру или числам. Он привел с собой приблизительно шесть тысяч конников и соответственно никак не меньше двадцати тысяч пехотинцев, а также более двух сотен кораблей. Со времен Ксеркса[133] восточные армии всегда были одинаковы: обширные орды плохо обученных рекрутов, которые невозможно ни снабдить провизией, ни заставить маневрировать, их единственная ценность состояла в том престиже, который они придавали своему царственному полководцу в его же собственных глазах.
С обеих сторон высокого паланкина, в котором на троне восседал Митридат, уродливые скифские колесницы стояли рядом, их серпы почти соприкасались друг с другом. Возницы свободно держали поводья в руках, словно только и ждали приказа от этой высоко сидящей одинокой фигуры, чтобы рвануться вперед и уничтожить нас.
Но я знал, и Митридат знал, что такой приказ никогда не будет отдан.
Над всей огромной равниной нависла тишина, нарушаемая лишь случайным звоном узды, угрюмыми порывами ветра, раздувающими огромные расшитые флаги Митридата, отдаленным ревом прибоя по гальке да криками чаек над Геллеспонтом.
Паланкин покачнулся, немного приподнялся в воздухе и двинулся вперед. В дюжине шагов от меня носильщики-нубийцы резко остановились и мягко опустили свою ношу на землю. Неподвижная фигура внутри в своих иноземных одеждах и в высокой тройной тиаре казалась скорее храмовым изваянием, чем живым человеком. Тут она зашевелилась, сделала несколько движений, медленно сошла на землю, теперь как обычный человек, а не бог. Но когда Митридат проходил, рабы падали ниц и целовали пыль с его ног. Он был ниже ростом, чем мне показалось: бледный, толстый человечек, его роскошная черная борода отливала синевой, черты абсолютной власти глубоко запечатлелись на его лице. Мы смотрели друг на друга, оценивая увиденное. Его темные глаза ловили мой взгляд не моргая. Мне показалось, что я увидел в них, но только на мгновение, то же самое инстинктивное признание нашего общего характера, которое я испытал с Югуртой, проблеск сардонического соучастия.
Я спешился, бросил поводья Лукуллу и стоял, выжидая и сложив руки. Медленно, размеренными шагами Митридат подходил ко мне. Ветер стих, установилась абсолютная тишина. Подойдя ко мне, Митридат протянул руку, не как проситель, но как равный или повелитель. Мое лицо приняло надменное выражение римского завоевателя, я проигнорировал его руку и ничего не сказал. Митридат начал цветистую речь в свою защиту.
Каждый из нас вошел с абсолютным пониманием в предназначенную ему роль. Пьеса началась, формальности были соблюдены. Это была дешевая цена для оплаты всего, чего мы надеялись достичь. Я начал мысленно репетировать холодную обвинительную речь, которую должен держать в ответ, возможность, которую я должен предоставить Митридату для компромисса без излишнего ущерба его достоинству, — возможность великодушного примирения и заключительных объятий на глазах у публики.
Я не сомневался, что многим это покажется чистейшим лицемерием. Они не правы. Люди должны прилагать усилия для того, во что они верят, и пользоваться средствами, им доступными. Ни одно дело не выигрывается, если не достичь реалистичного компромисса. Идеальные средства сами по себе — ничто, им нужно придавать физическую реалистичность прежде, чем остальные поверят в их существование.
Митридат достиг заключительной части своей изумительно цветистой речи и теперь стоял, молчаливо ожидая моего ответа. Уверенно и неспешно, точно зная, что должен говорить, я начал свое ответное слово.
Через месяц после сдачи Митридата я сидел на открытом портике одного изящного греческого дома в Эфесе, передо мной лежали рукописные материалы, в пределах легкой досягаемости стояла оплетенная соломой амфора с вином: победивший полководец, наслаждающийся плодами своих завоеваний. Был предзакатный час, и пока я писал, тени медленно удлинялись. Мягкий ветерок играл на моем лице и шелестел листьями виноградной лозы, обвивающей решетку над моей головой. Я сделал глубокий вдох и вытянул руки, смакуя этот миг тишины и покоя, до нелепости благодарный городскому совету Эфеса за дом, который он, устыдившись, поспешно предоставил в мое распоряжение, как только Митридат объявил о нашей договоренности. Однако, как всегда, спокойствие было фальшивым, лишь передышкой перед более насущными задачами. Письмо, лежащее передо мной, было тому доказательством. Мой триумф над Митридатом сделал это возможным, моя будущая безопасность сделала это неизбежным. Это был следующий рассчитанный шаг в том долгом поединке умов, где наградой был сам Рим.
Пока смеркалось, я перечитывал написанное. Это был рапорт боевого генерала, который он обязан послать своему правительству после окончания военной кампании. Но в моем случае этот рапорт предназначался правительству, которое не признавало меня, для которого я был проскрипционным мятежником и опасным врагом. В сложившейся ситуации мой рапорт несколько отличался от самодовольных банальностей, обычных в таких случаях. Я получил значительное удовольствие от его составления и льстил себе, что мне удалось достичь определенной пикантной иронии.
Вот что я написал:
«Приветствия сенату и гражданам Рима от Луция Корнелия Суллы, должным образом избранного консулом и главнокомандующим. Знайте, что задача, которую вы возложили на мои плечи, выполнена. Митридат Понтийский побежден на поле брани и формально сдался мне. Он вернул мне всех пленных римских офицеров и солдат, включая дезертиров, беглых рабов и других тому подобных преступников, которые получат по заслугам.
Митридат затем отозвал свои войска из провинций и азиатских царств-клиентов — Битинии, Пафлагонии, Галатии и Каппадокии — и поручил эти доминионы моей юрисдикции. Он заплатил мне контрибуцию в размере трех тысяч талантов в компенсацию за римские потери. Я же в свою очередь признал его царем Понтийским и восстановил его право считаться союзником римского народа.
Принимая во внимание предательство, которое уроженцы Азии и наших других доминионов совершили по отношению к Римскому владычеству, я счел возможным взимать с них сумму в двадцать тысяч талантов, что является эквивалентом пятилетних налогов. Я также возложил ответственность на самых прискорбно известных нарушителей за расквартирование и снабжение моих войск в течение всего того времени, что они будут оставаться в Азии. С другой стороны, я воспользовался полномочиями, возложенными вами на меня, чтобы дать свободу и независимость тем городам и принципалам[134], которые служили Риму честно или которые ради Рима понесли ущерб.
Все это я сделал в том духе правосудия и скромности, который Рим по праву налагает на своих служащих и которому отвратительны нечестивая резня, неразборчивые конфискации и тому подобные варварские действия. Моим желанием было и остается до сих пор пощадить Грецию и греческий народ, кого история удостоила такой чести по всей Азии, и не посрамить ту добрую славу, которая дорога всем римлянам от мала до велика.
Следовательно, я особенно счастлив сообщить, что те мятежные легионы, которыми до недавнего времени командовал убийца Гай Фимбрия, наконец, раскаялись в своем позорном поведении. Они предложили мне свою преданность, и я взял на себя смелость гарантировать им прощение за прошлые обиды в обмен на их преданную службу в будущем. Я твердо убежден в том, что вина за все лежит на полководцах, а не на подчиненных, а командиры и так уже заплатили за все содеянное. Валерий Флакк, как вы знаете, был позорно предан смерти Фимбрией, а сам Фимбрия, снедаемый муками совести и зная о неизбежности расплаты, которая будет возложена на него в соответствии с римскими законами, покончил с собой при приближении моих войск. Я не сомневаюсь в чувствах, которые пробудит это известие в сердцах всех римлян.
Долг заставляет меня, однако, закончить мой рапорт на менее счастливой ноте. Вы, правители Рима, знаете лучше меня о тех страданиях, которые город в настоящее время терпит под игом тех, кто незаконно узурпировал власть в городе. И я также, будучи вашим наипреданнейшим слугой, понес печальные потери от их рук. Многие годы я сражаюсь в ваших войнах, я защищал и буду продолжать защищать всех тех, кто сбежал из Италии из страха жестокого и несправедливого преследования. За это я был объявлен врагом народа, моя собственность была конфискована, мою жену и детей преследовали вооруженные бандиты.
Не опасайтесь, что я откажусь от вас теперь. Очень скоро я вернусь в Италию, чтобы отомстить, но не за себя лично, а за вас и за весь город, тем, кто повинен в том, что так долго держал вас в страхе. Ни один невиновный гражданин, будь то римлянин или италик, не должен опасаться меня. Мое единственное желание свершить правосудие, наказать преступников, отозвать изгнанных из ссылки и восстановить законное правительство Рима. Ради этой цели, я знаю, буду иметь вашу добровольную и неограниченную помощь».
Когда я перечитывал последние строки, то довольно улыбался. Я сожалел лишь об одном — что не могу находиться в Риме, чтобы собственными глазами видеть, как их будут читать Цинна и остальные члены его демократического сената.
Когда я закончил, то некоторое время сидел молча, вспоминая свой последний спор с глазу на глаз с Митридатом. Как только был заключен мирный договор, отношения между нами постепенно стали изменяться. Помимо обычной основы наших амбиций, каждый, я думаю, признавал в другом то, чего в нем самом недоставало. В частых беседах мы раскрывались более полно. Любопытство постепенно переходило в некую странную дружбу.
Митридат, я думаю, завидовал моей работоспособности и решимости, моим военным навыкам, моему твердому одноколейному уму. Он задавал мне бесконечные вопросы, практические вопросы по таким предметам, как тактика конницы, организация интендантства, тренировочные сражения, дисциплина. С кусками хлеба и чашами для вина мы моделировали битвы, не только мои сражения в Греции, но и Нумидийскую и Альпийскую кампании. Митридат все быстро схватывал, и время проходило приятно.
Однажды вечером он посмотрел на меня через стол своими черными глазами, непостижимыми, как всегда, и сказал:
— Ты обошелся со мной по справедливости. Теперь я оплачу тебе свой долг. В нашей стране мы скрупулезно относимся к подобным вещам.
— Я польщен, — ответил я и удивился, что за этим последует.
— Римлянин искусен во многих вещах, — глубокомысленно заметил Митридат. Варварские кольца сверкали на его пухлых, белых, сжатых в кулак пальцах. — Я не осмеливаюсь учить тебя, как вести твои предстоящие сражения на твоей земле. Ты — лучший полководец, нежели я. Но — если ты простишь мне мое высказывание — в жизни встречаются не только военные вопросы.
— Я думал и об этом также.
— А-а-а. Но ты — римлянин. Ты никуда не денешься от своей натуры. Неортодоксальный римлянин, возможно. Это не имеет значения. Мне, с другой стороны, не знаком ваш образ жизни. Не сомневаюсь, ты знаешь, что я старался быть в курсе дел, происходящих в Риме. Я пришел к определенным заключениям, к выводам, которые сделал неримлянин. Хочешь их услышать?
Я кивнул в знак согласия.
— Очень хорошо. Твоя неспокойная совесть, возможно, найдет их неприемлемыми. Сначала один вопрос. Когда ты победишь своих врагов, какое правление ты наложишь на них?
Я заколебался, но только на мгновение.
— Римляне не налагают правления, — сказал я. — Все, что я сделаю, все, что я когда-либо желал сделать, — это наказать мятежников и снова предоставить сенату свободу, как это заведено издревле.
Казалось, это был ответ, которого Митридат ожидал.
— Я же сказал, что у тебя неспокойная совесть. А каково будет твое положение после этого древнего отправления правосудия?
— Я буду служить сенату. Они не поскупятся в благодарности.
Митридат посмотрел на меня с жалостью.
— Благодарность, — сказал он, — имеет привычку смотреть в будущее, а не в прошлое. Я имел дело с другими римлянами, кроме тебя, — сенаторами и патрициями, Сулла, со сливками вашей аристократии. Я нашел их, как и ты их найдешь, не более заслуживающими доверия, чем мои собственные придворные.
Я ничего не ответил.
— Более того, — продолжал тихий мурлыкающий голос, — ты знаешь все это не хуже меня. Ты должен быть более честен с самим собой. Я же просто вынуждаю тебя признать то, что ты обнаружил давным-давно.
Я подумал о дикой и неосмотрительной ссоре, которая произошла у нас с Метеллой, и горько улыбнулся.
— Ты должен признать, — говорил Митридат, — что правительство, чьими традициями ты так восхищаешься, мертво, бесполезно, с ним покончено. Армия может поддерживать его некоторое время — только и всего. Рим потерял веру в старый образ жизни.
— Ты предлагаешь мне взамен нечто новое?
— Я ничего тебе не предлагаю, чего ты не держал бы в своем сердце уже много лет. Я знаю тебя, Сулла, потому что ты слеплен из того же теста, что и я. Я знаю о твоих мечтах и взглядах, о предсказаниях, которым ты следуешь, о твоей вере в путеводную Судьбу. Я знаю, для чего ты был рожден.
В комнате повисла абсолютная тишина. Я вспомнил, как будто это было вчера, халдейского мага, который предсказывал мне будущее на берегах Евфрата.
— И для чего же? — спросил я наконец.
— Для того, чтобы стать царем, Сулла. Тебе Судьбой уготовано быть царем. Здесь, в Азии, о тебе уже так и говорят. Мои люди знают тайные признаки властелина. И они распознали их в тебе. Я видел подношения, исполненные по обету жертвоприношения. Для моего народа ты — царь и бог на земле, даже равный мне.
— Нет! — воскликнул я. — Нет!
— Да, Сулла. От Судьбы не уйдешь. Она — твой защитник, а ты — ее избранный слуга на земле, как я — слуга того самого великого бога, которого вы называете Дионисием[135]. И твой первый долг — служить ей. Фортуна, Афродита, Венера — имен много, а богиня одна, — универсальное божество земли, неба и воды, которое делает природу плодородной, которое обогащает всех людей.
— Я — римлянин, Митридат, а не восточный властелин. Рим никогда не потерпит царя. И его боги совсем не такие, как ваши.
— И ты так в этом уверен? Теперь вот уже многие годы некоторые римляне почитают наших истинных, универсальных богов. Собственные божества не оправдали их надежд. А что касается царя, придет время, и у вас будет царь. Люди устали от анархии. Им нужен один человек, который правил бы ими…
Пока Митридат говорил, слова, которые я высказал давно (и здесь они пришлись к месту), вспомнились мне: «Бывают времена, когда нация желает царя или диктатора, времена беспорядков и неуверенности, когда народ на коленях умоляет одного человека взять абсолютную власть над ним».
Митридат сказал настойчиво:
— Провидцы в Риме предсказали большую перемену в мире. И ты — тот человек, о котором они говорят. Ты принесешь эту перемену. Забудь свои римские предубеждения, бессмысленные опасения и сомнения. Прими свою судьбу, стань царем, правь Римом.
— Я должен подумать, — сказал я, голова у меня шла кругом, — я должен подумать.
Но семя бездействия проросло во мне, пустило корни, расправило ветки и покрылось цветами, и мое тело казалось мне уже не моим.
Митридат улыбнулся, довольный тем, что увидел.
— Подумай хорошенько, — сказал он, — и помни мои слова. Не сомневаюсь, ты попытаешься забыть их. Поэтому я собираюсь сделать тебе подарок, который не даст тебе забыть о твоем долге.
— Подарок?
— Да. Я подарю тебе человека, греческого раба, преданного, безжалостного слугу: средство для излечения твоей римской совести, Сулла. Ты будешь делиться с ним тем, чего не сказал бы ни одному римлянину; он сделает для тебя то, что никакой римлянин не сделал бы. Не пройдет и нескольких месяцев, как ты и шагу ступить без него не сможешь. О таком подарке ты никогда не пожалеешь.
Митридат ударил в ручной звонок рядом с собой.
— Как его имя? — спросил я.
Митридат посмотрел на меня.
— Хрисогон[136], — ответил он. — Что означает «золотой ребенок».
Улыбка пробежала по его красным, обрамленным усами и бородой губам. В этот момент он показался мне живым сфинксом.
— Мы — оба цари, Сулла. Конфликтуя, мы уничтожим друг друга безо всякой пользы. Объединившись, мы могли бы править миром.
Я уставился на него, наполовину загипнотизированный. Тогда я увидел высокую тень, темное подобие человека, в ожидании стоящего в занавешенном дверном проеме.
Солнце теперь упало за горизонт; ветер в портике повеял холодом. Меня стала бить дрожь, я завернулся потуже в свою тяжелую, окаймленную алым тогу. Потом я встал, собрав вместе свои бумаги, и пошел в дом. Мои онемевшие нош болели; вот уже несколько дней с них не сходили отеки, и боль медленной летаргией распространилась по всему моему телу.
В первой комнате я неохотно остановился перед большим бронзовым зеркалом на стене. Две лампы горели по обе стороны зеркала, и их пламя отбрасывало колеблющиеся тени на мое отражение. Я пристально всматривался в себя, впервые за несколько месяцев.
Из зеркала смотрел на меня смутный, ехидный и раздутый призрак — лицо Мария.
У меня на голове волосы встали дыбом. Потом, минуту спустя, разум взял верх. Это была просто иллюзия, игра света. Однако Марий, такой, каким я видел его в последний раз — располневший, состарившийся, полный ненависти, все еще стоял перед моими закрытыми глазами. Словно узурпировал мою личность. Мой мозг восстал при такой чудовищной идентификации. Но я не мог отделаться от старого, хриплого, знакомого голоса, который, казалось, говорил внутри моей собственной головы.
«Познай себя, Сулла, — шептал этот голос, — познай себя. Твоя натура — такая же, как и моя, ты — такой же, каким был я. Ты ненавидел и предавал меня ради собственного «я», которому ты не мог противостоять. Ты говорил о чести и традиции, но ты хотел того же, чего хотел я, мы были двумя врагами одной крови. Ты сражался в войне, в которой мог бы сражаться я; ты пойдешь маршем на Рим из мести, как это сделал я, ты воспользуешься мечом, как я мечтал об этом, ради собственного удовольствия и возвышения. Когда будешь сидеть на троне диктатора и говорить о законе и справедливости, не забывай обо мне!»
Митридат, Марий: кто там еще за стеклом против меня? «Я — то, что я есть», — сказал я Метелле. С явным усилием я опустил руки от глаз и смело посмотрел в зеркало еще раз.
Теперь на меня действительно смотрело мое собственное лицо — несколько странное и изменившееся. Наверное, таким Одиссей показался Пенелопе, когда вернулся домой через много лет. Мои когда-то богатые волосы теперь сильно поредели и обнажили высокий, ровный лоб; их цвет потерял прежнюю яркость, побледневшее золото сменилось бледным нейтральным цветом, где уже проблескивало неопровержимое доказательство преклонного возраста — седина. Моя шея стала толще, появился второй подбородок, нос и скулы казались отяжелевшими и какими-то чужими. Сетка тонких фиолетовых прожилок образовалась у меня под глазами. Только одно осталось неизменным, неискоренимым. Я коснулся правой стороны своего лица; и в зеркале мои пальцы показались белыми на фоне безобразных винных пятен, уродовавших мою кожу.
Выдержки из моего личного дневника:
«Сегодня вечером я ознакомил Лукулла и Мурену со своими планами. Легионы должны попасть из Азии в Пирей морским путем. Для этой цели я реквизирую большую часть флота Лукулла. В Афинах у нас будет время, чтобы пополнить припасы и запастись свежими поставками продовольствия, а также забрать остальных солдат. Жизнь в Азии оказалась для них слишком приятной — они теряют форму.
Лукулл согласился со мной в этом вопросе, но был уязвлен и удивлен, когда я сказал ему, что оставляю его и Мурену в Азии с отрядами Фимбрии в гарнизоне. Я подчеркнул, что это важное и ответственное назначение на случай, если я потерплю поражение в Италии, жизненно важно, чтобы Азия встала за меня.
Лукулла я так и не убедил. Я не мог сказать ему правды. Его честность и преданность делали это невозможным. Я знаю безжалостную роль, которую буду вынужден играть в Италии; и я слишком забочусь о Лукулле, чтобы заставить его выбирать между лояльностью к Республике, как он ее понимает, и преданностью командиру, который к тому же его друг. Когда-нибудь, думаю, он поймет и будет мне благодарен».
«Афины устроили нам триумфальный прием. Трудно поверить, что в последний раз я вступал в этот город как непримиримый завоеватель. Были речи, цветы, разбрасываемые на улицах, праздничные оды, в которых обо мне говорилось как о втором Александре Македонском. Оракулы в один голос пророчат мне дальнейшие великие победы. Людей и продовольствия обещали дать в избытке. Собралось еще больше благородных беженцев из Рима, чтобы присоединиться ко мне. У меня здесь нечто вроде второго сената, если, конечно, я желаю им воспользоваться».
«Приготовления идут стабильно, и осень не за горами. Я рад этому вынужденному досугу. Подагра, приступ которой случился со мной в Эфесе, усугубилась, и ее не скрасила даже жизнь роскошного безделья. Я нашел некоего врача-грека по имени Эскулапий, хорошо осведомленного человека, который ручается мне, что теплые ванны в Эдепсе на Эвбее[137] излечат мою болезнь. Эдепс, как я слышал, фешенебельный курорт, часто посещаемый актерами и писателями. Возможно, Эскулапий также имел в виду и это, когда давал мне совет?»
«Возвратившись из Эдепса в Афины этим утром к реалиям жизни, я позабыл обо всех своих болячках. Меня ожидал ответ на мое письмо от так называемого Римского сената. Он предложил мне забыть прошлое, уладить спор с Цинной и гарантировал мне личную безопасность, если я пообещаю расформировать свою армию и удалиться на покой. Чего они надеялись этим достичь, я не мог себе представить.
Я отправил быстрым курьером сегодня в полдень единственный возможный ответ: категорический отказ. А что еще мне оставалось делать? Чего еще они ожидали? Я слишком далеко зашел, чтобы повернуть обратно».
«Некий молодой человек по имени Аттик приехал повидаться со мной в Афины и привез мне редкое сокровище. Какой-то сомнительный собиратель книг продал ему большое количество рукописей, которые раскопал в подвале. Они находятся в печальном состоянии — запятнаны плесенью, порваны, погрызены крысами, но они, без сомнения, представляют собой работы Аристотеля и Теофраста[138], которые считали потерянными навсегда. Семейство, которое владело ими, не видело никакой пользы в подобных вещах, и все эти сокровища гнили в пренебрежении год за годом.
Аттик занялся расшифровкой и перепиской, и я потратил много времени своего досуга, читая результаты его трудов со все увеличивающимся вниманием и восхищением. Здесь, наконец, у Аристотеля, я нашел высказывания, родственные моим мыслям. Рядом с ним Платон, в кого Тиберий Гракх так фатально верил, кажется бестелесным призраком.
Я не могу также забыть, что великий ученик[139], для которого Аристотель впервые собрал свои труды, к кому были обращены слова, которые я читал, сам лично общался с мудрецом. Пока я сижу здесь, а у меня не идет из головы мой приближающийся роковой поход, я постоянно думаю об Александре. Перед ним тоже вставали большие препятствия, но он их преодолевал. Его имя навечно покрыто славой. И он был сыном божьим».
«Зима. Сегодня в Афинах выпал снег, и под призрачным небом — тишина абсолютная. Но ничто не может испортить мое приподнятое настроение. До меня дошли вести о смерти Цинны. Он убит, как того заслуживал, своими собственными солдатами. Цинна находился в Анконе на восточном побережье, контролируя посадку трех легионов на корабли, следующие в Грецию. Они взбунтовались; ничто не могло заставить их предпринять это путешествие или иметь в конечной перспективе встречу со мной в бою. Какой-то центурион нанес Цинне смертельный удар кинжалом. Это судьба.
Верно, боги сражаются на моей стороне. Теперь в Италии не осталось ни одного опытного военачальника. Те, кто поднял мятеж, дезертировали. Я часто думал о тех тридцати тысячах солдат, с которыми я надеялся завоевать Италию. Это казалось задачей почти свыше человеческих сил. Но теперь, наконец, я смею открыто надеяться».
«Хрисогон никогда не отходит от меня, всегда под боком: он стал моей тенью, молчаливым близким другом. Люди не доверяют ему, как не доверяли бы они лемуру[140] или призраку непохороненного человека; я даже видел, как они скрещивали пальцы, когда он проходил, будто стремились оградить себя от сглаза. Пока сражение за Италию не будет выиграно, Хрисогон терпеливо ждет; война — не его дело. Именно в Риме, когда последний человек падет от меча, Хрисогон найдет свое призвание.
Я тоже опасаюсь этого человека, хотя и не могу признавать это открыто. Он — бесконечное напоминание о той мрачной задаче, которую я сам перед собой поставил, череп, что злобно выглядывает из-за моих идеалов. Многие пострадают от его холодной руки; многие умрут под топором или в петле, потому что правосудие свершится. Этот человек — воплощение моей жестокости».
«Флот находится в Диррахии, и мы готовы. Целую неделю небо было ясным, море — спокойным. Завтра на рассвете мы отплываем.
Я предварительно отослал в Италию секретных агентов с полномочиями предложить безоговорочную амнистию всем тем, кто покинет повстанческие армии и станет служить под моим началом. Эти агенты также разнесут весть о том, что я заставил каждого солдата лично принести две торжественные присяги: воздерживаться под страхом смерти от грабежа или разорения сельской местности, а также считать италийских союзников при всех обстоятельствах друзьями и равными себе.
Я не заблуждаюсь, что такие методы избавят меня от горького и кровавого соперничества. И опасаюсь я не городской толпы, а жестоких самнитов и луканов, которые так и не сдались в Союзнической войне, а отступили, непобежденные, в горы. Цинна сказал им, что единственный способ, которым они могли бы вернуть себе свободу, — это уничтожить меня. И они ему поверили. Его смерть никак не повлияла на их убеждения. Любой другой сдастся, они — никогда. Они будут сражаться со мной, миля за милей, у самых ворот Рима. Им нечего терять, кроме своих жизней.
Теперь, когда подходит время, я чувствую уныние и беспокойство. Я слишком долго испытывал непрерывное и напряженное волнение. И мой ум обеспокоен одним ужасным событием. Вчера я отправился к большому гроту нимф в Аполлонии, чтобы принести жертву и получить хорошие предзнаменования перед отъездом. Там жрецы показали мне странное и чудовищное животное. Это, по их мнению, был сатир: они поймали его спящим в священной роще.
Я всегда боялся двойственности: гермафродитов, кентавров — плодов вырождения и непристойных страстей. Этот сатир — если это действительно был сатир — стоял вертикально на задних ногах, гигантский козел с замученным непристойным получеловеческим лицом. Жрецы призывали его говорить, напророчить победу для великого полководца, который удостоил грот нимф своим присутствием.
Существо натянуло свои цепи, скорчило большие серые губы, оскалив выдающиеся вперед зубы, закатило козлиные глаза в своего рода безумии. Тут оно издало ужасное хриплое мычание: не человеческое и не звериное, а все сразу. Я закрыл себе уши и закричал, чтобы жрецы убрали это проклятое существо и убили его. Но пока я пишу эти слова, тот полный страданий, невнятный крик все еще эхом отзывается у меня в голове.
Я не мог заснуть: с самой полуночи лежал с открытыми глазами, следя за мерцающей лампой рядом с моей постелью, считая часы до рассвета. Что мог означать поступок этого чудовища? Как предсказатели и гадатели интерпретируют его? Я не спросил их, и не стану. Но мне — а я ровным счетом ничего не смыслю в искусстве предсказаний — он показался образом нашей несчастной, саморазрушающейся страны — козлиная жадность в схватке с человеческим достоинством в одном страдающем теле, взывающем о малости, которую он не в состоянии выразить словами, безумие, которое он не в силах предотвратить, справедливое наказание, от которого нет никакого спасения, кроме страданий и искупления.
Уже рассвело, и наступил ясный день. Я не мог бы спать теперь, даже если бы захотел. Фортуна, Афродита, Великая Богиня, или как там тебя называют, внемли моей мольбе и прими мою благодарность: посодействуй моему оружию, как ты всегда делала! Сегодня и в грядущие дни ты будешь мне очень нужна».