Мне было пять лет, когда Тиберий Гракх, народный трибун, был убит на Капитолийском холме, и я был фактически свидетелем его смерти.
Кто такой был Гракх? Как он изменил мой мир?..
Я закусил зубами стилус[24] и уставился на темно-коричневые поля. Смотрел, пока Эпикадий не принес мне свитки старинных документов. Он говорит мало, лишь время от времени с надменным видом сдувает пыль с пальцев и со своей тоги. Он не позволяет простым рабам прикасаться к столь ценным бумагам.
Вокруг меня свидетельства: жизнь и смерть Тиберия и Гая Гракхов, их законодательные акты, их слова, политические манифесты, их греческое образование, их идеализм, их глупость, их кровавое наследие, приведшее Рим к гражданской войне. Все это предано бумаге, упрощено, лишено страсти летописцем или риториком. Народные трибуны!
Революционеры!
Как мне докопаться до истины?
Сегодня утром мне вдруг отчаянно захотелось прибегнуть к некромантии, вызвать эти мятежные скелеты из мрака могил и вытрясти из них слова истины, которые посыплются из щелкающих челюстей. От безысходности я стал злиться, почувствовал, как под кожей заколола кровь, а глаза налились кровью.
Осторожнее, Луций!
Я позвал Эпикадия, который неловко спустился с библиотечной лестницы с тяжелым свитком по юриспруденции под мышкой.
— Да, господин?
Солнечный свет косым лучом упал на его серьезное греческое лицо, на впалые щеки, ровно надвое поделенные носом, острым и тонким, как горные кряжи, однажды виденные мною в Галлии. Его седые, тонкие, прозрачные, словно дымка, волосы аккуратно приглажены и прилеплены к загорелому черепу. Глаза у него — на удивление зеленые, раскосые и блестящие. И снова в памяти возникла картина: я еду верхом по берегу Роны с ее холодными, как лед, водами, похожими на стекло. И стоит весна.
Эпикадий ждал, понимая мое настроение, лицо его было умиротворенным. Но зеленые глаза из-под тяжелых век следили — как я думаю — за каждым возникшим у меня воспоминанием, как мальчик наблюдает вечером за мелькающими в глубине среди тростника рыбками, перегибаясь через нагретые солнцем перильца мостика.
Я призвал свои растекающиеся мысли из убежища прошедшего времени, и они со скрипом подчинились.
— Эпикадий, — спросил я, — этот человек, Гракх, что ты о нем думаешь? — И видя, что старик колеблется, продолжил: — Я хочу знать твое мнение, твое искреннее мнение.
Эпикадий повернулся с едва заметной улыбкой на губах.
— О котором из Гракхов ты говоришь, господин мой?
— О старшем брате, Тиберии.
— Он был героем, господин мой Сулла, — заявил Эпикадий с повергшей меня в удивление горячностью. — Он умер ради народа. Он был настоящим трибуном[25].
— Неужели ты веришь в подобную чепуху, Эпикадий?! — вспыхнул я. — Он умер ради собственных идей. Ему всегда было наплевать на народ. А что касается настоящего трибуна…
Я замолчал, переводя дыхание. Эскулапий оставил для меня отцеженное снадобье в чаше для вина, и при знакомом приступе боли под печенью я быстро осушил ее содержимое. Спокойно. Мне нужно сохранять спокойствие.
— Что касается настоящего трибуна, — произнес я медленно, голова моя все еще была занята документами, которые я до этого изучал, — он был такой же трибун, как мой пес. Мой дорогой Эпикадий, как по-твоему, кто такой трибун?
— Защитник прав народа, — ответил Эпикадий не задумываясь.
— Точно. Он представляет народ в сенате. Гракх бросил вызов сенату. Он воспользовался своим правом вето безответственно, он вводил законы силой. И поставил себя в оппозицию к законному правительству. И ты называешь такого человека трибуном?
— Да, мой господин, называю. Хорошо, что такая оппозиция возможна. Многие люди, а не только один, могут устроить тиранию.
При этих словах я на мгновение замолк, думая не о Гракхе, а о собственных двух бурных годах: о верховном посте владыки[26], который я занимал, что вызвало грозный прилив ненависти, об отказе от него, в конце концов, об обращении к себе, о болезненном ощущении поражения. Я закашлялся, слезы выступили у меня на глазах. Мокрый кашель стучал по грудине, словно жрец Кибелы[27] стучит по своему барабану одним длинным ногтем большого пальца так, что натянутая кожа испытывает приступ боли.
— Гракх — автор земельной реформы, — презрительно сказал я, — Гракх — идеалист.
Эпикадий смотрел на меня взволнованно и понимающе.
— Вижу, господин, тебя преследуют привидения.
— Эти привидения преследуют весь Рим, Эпикадий. Они все еще волнуют наши сердца.
Я медленно вышел на колоннаду, и Эпикадий двинулся следом за мной. Вдалеке, словно льдинки, вторя нашим словам, на козах звенели колокольчики. Солнце нагрело мозаичный пол в широких чистых пролетах между колоннами, с полей доносилось ритмичное песнопение сборщиков колосьев, и несколько пчел издавали громкое жужжание над цветочными клумбами. Глубокий сельский покой окружал нас, легкий ветерок теплом овевал наши лица.
Я спросил:
— Люди ожидали, что он станет императором?
Эпикадий бросил на меня пронзительный взгляд.
— Они ожидали этого и от других, — сказал он.
Он вытащил золотую монету из кошелька на поясе и стал перекидывать блестящий диск из руки в руку.
— Ловкий трюк, — заметил я.
Прекрасно знал, что монета была с моего собственного монетного двора, с чеканными снопом колосьев и изображением Суллы, диктатора, генерального триумвира, стоящего в своей колеснице позади стремительно рвущихся вперед коней.
Его молчание осуждало меня.
Потом Эпикадий сказал:
— У Тиберия Гракха хватило смелости действовать сообразно своим принципам.
— Его действия были совершенной глупостью. Его проект земельной реформы невероятно непрактичен. Он не хотел видеть ничего, кроме моральных проблем.
— А какие еще бывают проблемы?
Слабое облачко тумана наплыло на солнце.
— Эпикадий, ты все-таки грек, — заметил я.
— Ты делаешь мне честь, мой господин.
Он оскалился, словно череп, свет подмигнул с его тяжелого золотого кольца с печаткой.
Мы завернули в конец колоннады.
— Его скорее отличает глупость, чем благородство, — продолжал я. — Я допускаю это. Только глупец может дать убить себя так, как убили Гракха.
Эпикадий возразил:
— Он был убит римскими сенаторами, мой господин Сулла, палками, булавами и голыми руками. Его растерзали, как собаки рвут вепря! Он показал, что благородство, так же как и самосуд, присуще толпе…
— Ты же этого не видел! — в ярости воскликнул я. — Ты этого не видел, иначе ты не был бы так словоохотлив, рассуждая об идеалах. Ты был в безопасности в Афинах и говорил, говорил, говорил — ничего, кроме слов, абстракций. На словах ты можешь доказать любую теорию. Я же — видел, я — действовал. Я знаю, что такое смерть!
Эпикадий уставился на пейзаж Кампаньи, напоминавший лоскутное одеяло. Он ничего не ответил. Мои мысли унеслись далеко назад, пробираясь сквозь годы, к тому ясному июльскому утру.
Я не мог спать. Ночь была удушливая, родители ссорились, мать плакала. Я свернулся клубочком в углу темной комнаты, ощущая жару и безысходность. Ближе к рассвету они, утомленные ссорой, наконец погрузились в сон. Я выскользнул из квартиры и сошел вниз по слабо освещенной винтовой лестнице на улицу, навстречу первому лучу солнца.
Помню, в воздухе стоял легкий туман, день обещал быть жарким, но жара еще не наступила. На улицах происходила какая-то необычная деятельность, все были на ногах, все, казалось, спешили к Форуму и Капитолию.
Народ собирался голосовать за Гракха, повторно выбирать его народным трибуном. В первый раз за многие годы народ Рима почуял свою силу.
Толпа становилась все гуще и все более и более возбуждалась. Я слышал, как вновь и вновь почти с религиозной надеждой произносилось имя Тиберия. Огромные волосатые мужчины, пропахшие чесноком, потом и незабываемым кислым запахом, который я впоследствии всегда моментально узнавал. То был запах злой, возбужденной толпы, которая увлекала с собой меня, спотыкающегося и перепуганного, туда, где широкая тесная масса сторонников Гракха толпилась на открытом пространстве между Капитолием и сенатской курией[28].
Толпа бурлила, я чувствовал себя плохо и почти терял сознание. Слышались разъяренны выкрики, одобрительный ропот и обвинительные речи. Я ничего не понимал. Потом послышалось бряцание медных дверей, открываемых настежь, и высокий лающий вопль многочисленных глоток, который, даже для моих детских ушей, сильно отличался от звуков, издаваемых толпой плебеев.
Сенаторы решили ответить насилием на насилие. Вооруженные ножками стульев, оторванными досками, всем, что попало под руку, они высыпали со своего собрания в курии, готовые убивать, словно обычная банда головорезов.
На время, в течение которого можно было сосчитать до десяти, установилась мертвая тишина.
Оглядываясь назад, я все же верю, что, если бы все эти сенаторы во главе с консулами вышли вооружившись не чем иным, как собственным непререкаемым авторитетом, того, что случилось в тот день, и того, что за этим последовало, можно было бы избежать.
Но одна истина была моментально понятая каждым присутствующим: эти патриции ничуть не выше той толпы, на которую они наступали. У них не было намерения восстановить порядок — они взорвались жестоким актом мести.
Люди кинулись бежать, слепо, лишь бы подальше от свирепствовавшей бури в центре. Поползли нелепые слухи: Гракх сверг своих коллег-магистратов превосходящими силами, он будет единственным трибуном, его сторонники двинулись на Капитолий. Я с трудом пробрался к угловому контрфорсу ближайшего здания и прижался к нему, пока взрослые мужчины устремились мимо меня со страхом в глазах, ничего не видя, шарахаясь, будто овцы, когда волк рыщет за ограждением овечьего загона. Мир порядка и определенности, в котором я жил с рождения, независимо от того, как жалко и несчастливо было мое место в нем, неожиданно стал распадаться на моих глазах.
В первый раз я увидел, как проливается кровь, в первый раз услышал жуткие, несдерживаемые крики раненых мужчин. Я смотрел, не в силах сдвинуться с места или закрыть глаза, с пересохшим ртом, конвульсивно сжимающимся желудком, пока трещали кости, выпучивались глаза и кровь пятнала белые тоги и серые камни мостовой. Я никогда не верил — но теперь я видел это, — что человек может прыгнуть на другого и ожесточенно топтать ногами его грудную клетку, яростно пиная его в лицо, пока не обнажились кости и оно не покрылось неровными, пропитанными кровью обрывками плоти, а в конце стал бить по черепу деревянным поленом, пока тот не раскололся и мозги — ужасно, они должны быть серыми, — мягкой массой не вытекли на землю. Я хотел закричать, но горло мое перехватило, словно его сжимала гигантская рука.
Теперь все набросились на Тиберия, карабкаясь друг по другу, чтобы добраться до него. Он попытался бежать, вывернувшись из тоги, когда дюжина рук схватила его, но тщетно. Рыча, будто волки, они настигли его, палки и подбитые медными гвоздями подошвы[29] опустились на его вздрагивающее тело. Мне казалось, что удары нацелены на мои собственные бесформенные конечности. Но в этот момент ужаса и отвращения я почувствовал пугающее, неконтролируемое чувство жажды убийства, которое знает охотник, когда готовится убить зверя, словно я сам был среди этих потерявших рассудок от вида крови сенаторов, я тоже бил, терзал и топтал ногами имеете с ними. Тогда рука на моем горле ослабла, и я снова стал ребенком, плачущим слезами боли и страха, вдруг ощутившим потребность в материнской груди, в чем-то знакомом и добром, что могло бы стереть эту кровавую реальность, это жуткое откровение жестокости и смерти.
Меня бросило в дрожь, хотя солнце стояло теперь высоко над моей головой и тепло, поглощенное камнями, уютно поднималось с земли. Я услышал, как Эпикадий говорит:
— Это был прискорбный пример, беспрецедентный в римской истории. Сенаторы убили трибуна.
— Вся ситуация была беспрецедентной, — отозвался я со злостью.
— Вижу, ты уже решил, что напишешь, мой господин.
Эпикадий повернулся, чтобы войти в дом, а потом добавил, словно передумав:
— Скажи мне… Если ты, конечно, помнишь… каков он был с виду?
— Этого я никогда не забуду! Высокий, худой, черноволосый, с глубокими складками, залегшими на щеках. Он редко улыбался и ужасно страдал от лихорадки.
Эпикадий кивнул, словно я подтвердил какую-то известную только одному ему теорию.
За полем мой вилик[30] шел, словно краб, на своих очень кривых ногах в сопровождении крестьянина и верного слуги. Вид его улучшил мое настроение.
Оставшись в одиночестве, я шагал по колоннаде, и мои шаги отдавались эхом. Я размышлял об умершем уже человеке, который, путешествуя по обширным плантациям Этрурии, почувствовал сострадание к рабам, закованным в цепи, об идеалисте, отдавшем жизнь за свои идеалы, о непрофессиональном политике, сбитом с толку греческими универсалиями, о предводителе толпы, который, как теперь я понял, достиг после смерти своей цели разрушить старый Рим наших предков.
Мой вилик радостно поздоровался со мной, и мы немного поговорили об урожае, о том, что необходимо сделать по усадьбе в преддверии зимы. Я слушал расслабившись. Потом, поддавшись импульсу, спросил:
— Скажи мне, твой отец говорил с тобой когда-нибудь о Тиберии Гракхе?
К моему удивлению, он рассмеялся. Его покрасневшее от ветра лицо сморщилось под седой, жесткой, как проволока, копной волос.
— Конечно, господин.
— И что он говорил о нем?
— Ну, господин, что, если бы Гракх добился своего, мы все теперь пропали бы, потому что он разбирался в сельском хозяйстве не лучше младенца.
Я в свою очередь рассмеялся:
— Твой отец — мудрый человек, вилик. Передай ему мои слова.
Он ушел в недоумении, но довольный, а я вернулся в просторную уютную комнату, где меня поджидали мой письменный стол и нерешенные проблемы моей жизни.
После Тиберия — Гай.
Гай Гракх, проживи он еще пятьдесят лет, не забыл бы и не простил смерть своего брата. То, что Тиберий начал из сострадания, Гай закончил как жестокий акт мести. Он обладал приводящим в ужас даром терпения, индивидуализма и абсолютной непримиримостью.
Я был мальчиком пятнадцати лет, когда Гай Гракх в свой черед стал народным трибуном, и и неоднократно видел его костлявые руки и черные глаза, утихомиривающие толпу, ревущую на Форуме; мелькание белого, когда он вышагивал взад-вперед вдоль помоста, нервно срывая тогу с одного плеча; его прерывающийся голос, достигающий резких нот в гневе или сострадании.
Гай прекрасно знал, что имеет склонность повышать голос до визга, и во время публичных выступлений держал при себе раба, который дул в дудку, издавая низкую ноту, по которой Гай ориентировался. Вне трибуны он был сама любезность — мне казалось, даже чрезмерно, — обращаясь одинаково ровно с толпами подрядчиков, чиновниками по общественным работам, мелкими политиками, литературными отщепенцами и всякого рода сбродом, который толкался во дворе дома Гракхов.
Его поведение на людях отличалось какой-то избыточной приветливостью, чтобы быть искренним. Он оставил свой большой дом на Палатине, чтобы жить среди рабочих с Велабра[31]. Я не могу забыть свою бессловесную ярость, когда, будучи еще мальчишкой, услышал о том, что этот трибун-аристократ действительно предпочел унизить себя до жизни в хлеву, в то время как я изо всех сил пытался выбраться оттуда. Этот поступок был совершен им не из истинной скромности, не было человека, обладавшего скромностью меньшей, нежели Гай. Им двигала высокомерная убежденность, что он — посланный небом демиург[32], в чьих руках глина, из которой сотворен Рим, должна рассыпаться и принять совершенно иную форму. Его занятость самим собой мешала ему видеть, что индивидуалист должен поставить своей задачей укреплять, а не разрушать общество, в котором он живет.
После триумфальных выборов — шумного и мятежного события — его пламенные речи стали больше походить на разглагольствования греческого демагога, нежели на призывы римского магистрата. Верхушка сената, помня конец его брата, не делала попыток пресечь подобное поведение. Было очевидно, что при любом удобном случае Гай подставит под меч и свою шею. Сенаторы цинично поджидали неизбежной ошибки, акта насилия, который обратит шумного, но законного трибуна в подлого врага Республики. И ждать им оставалось недолго.
В те дни, в пятнадцатилетием возрасте, я оставил нелюбимое ученье и посвятил себя в своей бедности досужей жизни римского аристократа. Мой отец вступил в небольшое наследство от дальнего родственника — слишком большое, чтобы потратить его на выпивку, но слишком маленькое, чтобы в значительной степени изменить наше материальное положение. Если бы тогда не заболела смертельно моя мать, не думаю, что он добровольно обременил бы себя переездом из убогого жилища, где мы так долго прозябали, в крошечный домишко, купленный неподалеку. По современным стандартам это был бедный дом — на первом этаже находилась лавка, которую мы сдавали торговцу зерном, и я живо помню, как к скрипучей лестнице через мешки с овсом по ночам прокладывал себе путь, — запах мякины и пыли стоял в моих ноздрях, — и лавочника, похрапывающего в уголке на своем пыльном соломенном тюфяке.
Моя мать умерла шесть месяцев спустя после нашего переезда. Когда мы с отцом и братом стояли вокруг ее ложа, чтобы отдать последний долг, с факелами, шипящими в изголовье и изножье смертного одра, я не чувствовал скорби. Годами она страдала; страдания запечатлелись на изможденной, застывшей в горькой покорности маске, глаза которой неловко закрыл мой отец. Страдания своей безобразностью и неприятностью могут изгнать любовь, они могут даже изгнать сострадание. Единственным моим чувством тогда было угрюмое презрение.
После поминок отец слегка захмелел и сидел, сгорбившись над светильником, в комнате, где за несколько часов до того лежало тело моей матери. Теперь, когда от него благополучно отделались, казалось, камень свалился с его плеч, и не только одно вино сделало его голос отчетливым, но и уверенность в себе. Теперь я думаю: неужели она настолько подавляла тривиальный, беспечный склад его ума, что одно только ее присутствие лишало его энергии и жизненной цели?
Теперь же он поджал свои толстые губы, откинув назад черные, начинающие седеть волосы со лба. Я изучал его лицо с холодным отвращением. Наша ветвь рода Корнелиев сохранила в заметной степени крутой лоб, точеный нос и высокие скулы, характерные для всего рода, хотя светлые волосы и голубые глаза, которые я унаследовал от деда, имели тенденцию пропускать поколение. На лице моего отца гладкие плоскости, образующие челюсть и скулы, были перегружены жирной, бледной, плохо выбритой плотью. Нос его был покрыт склеротическими прожилками, усиленными пьянством. Кроткие глаза не выражали ничего, кроме какого-то бараньего потакания своим желаниям. Я сидел напротив него с нетронутым бокалом вина на столе.
— Было бы разумно жениться снова, — заявил отец безо всяких эмоций, — я в самом деле полагаю, что мог бы… — Он смолк.
Мне внезапно пришло в голову, что он наверняка годами вынашивал идею обзавестись наследницей. Я выпил, чтобы не выказать презрения, которое, несомненно, отразилось бы на моем лице. Это было дешевое вино, кислое на вкус, соответствующее как нельзя больше моему настроению. Но отец не обратил на это никакого внимания — наслаждаясь уютным теплом светильника, он наполнял свою утробу спиртным, постепенно впадая в свое обычное состояние одурманенной бездеятельной абстракции, когда дни проходят, не отличимые от ночей, строя планы, на которые полагался все больше и больше.
— Нам скоро нужно будет подумать и о твоей женитьбе, Луций.
Его мысли все еще занимали брачные союзы, возможность обзавестись большим домом и восстановить нашу утраченную честь. Характерно, что именно женитьба была тем единственным способом, который мог прийти ему на ум. Потом он взглянул на меня прямо, его бледные, выцветшие глаза засветились под мясистыми веками.
— К тому же ты не урод. Хорошая добыча для любой девушки, если бы не…
Он замолчал, собираясь с мыслями, сосредоточенно хмурясь.
— Многие женщины сочтут за честь выйти замуж за представителя рода Корнелиев, Луций. Выйти замуж за одного из Корнелиев…
Его голова упала ему на грудь, дыхание стало хриплым. Через мгновение он уже спал.
Неделю назад, когда осенние ветры стали прохладными, а опавшие листья толстым слоем легли в рощах Кампаньи, в моем уединении посетил меня Метробий.
Вот уже несколько дней не было никаких внутренних болей, и мне хотелось убедить себя, что я на пути к выздоровлению. Я даже оставил свои воспоминания, провел счастливый полдень в седле, вернулся домой раскрасневшийся в приятной усталости к вкусному ужину, который был не в состоянии переварить со времени моего первого приступа. Эскулапий, старый ворон, с тревогой качал головой, и разумеется, в часы раннего утра боли возобновились. Эскулапий дал мне лекарство, Валерия сидела у моего ложа, пока я дремал на высоких подушках.
В середине утра ко мне снова вернулись некоторые силы. Я проснулся и читал, когда появился Метробий, чтобы вместе со мной пополдничать. Валерия услыхала, как заскрипели колеса, когда его повозка остановилась во дворец и напомнила мне не без некоторого раздражения, что мне нужно развлекать гостя. Она не питала симпатии к моим старинным театральным друзьям. Подозреваю, что к ее патрицианской инстинктивной неприязни добавлялось женское неприятие гомосексуальности[33]. Она удалилась в свои покои и оставила нас беседовать наедине.
Метробий величаво вошел в мои покой, наряженный в расшитую шелковую тунику и сандалии с красными ремешками. Легкий греческий плащ небрежно свисал с одного плеча[34]. Тяжелый гиацинтовый запах наполнил помещение. Я откинулся на подушки, остро ощущая собственное отекшее лицо и угасающие жизненные силы. Метробий был, как всегда, чисто выбрит, бритва прошлась и по его хорошо сложенным плечам и ногам. Его волосы, все еще густые и богатые, были выкрашены в отвратительный красный цвет. Умелое и умеренное использование косметики скрасило черты его худого лисьего лица; лишь глаза, черные и блестящие, выдавали усталую мудрость и презрение. Его пальцы сверкали тяжелыми перстнями.
Я предложил ему стул, но он отставил его и опустился на мое ложе. Нелегко сознаваться, но я почувствовал укол зависти — ведь ему было почти семьдесят пять лет!
— Луций, мой дорогой, как я рад тебя видеть! В Риме до меня дошли волнующие слухи. Рад убедиться, что слухи, как всегда, оказались преувеличены.
— По всей видимости, слухи справедливы, — уныло возразил я.
Метробий вздохнул и пригладил волосы.
— Знаешь, Луций, завидую тому, что ты удалился на покой. Спокойная жизнь в деревне, свежий воздух, подальше от всей этой суеты и интриг…
— Чепуха! Если тебя лишить Рима хоть на месяц, ты умрешь со скуки.
— Не исключено, Луций, не исключено.
Он выглядел слегка сбитым с толку.
Я с трудом придал себе сидячее положение, вспотел, устал и, ненавидя Метробия за его легкое изящество, бросил:
— Когда ты наконец возьмешь себе за труд быть со мной тактичным? Я действительно начинаю верить, что неизлечимо болен.
— Тактичным?
— Похоже, ты воображаешь, что я отказался от диктаторства под давлением? Поэтому и расписываешь мне александрийскую картину радостей сельской жизни. Ты и представить себе не можешь, чтобы кто-то добровольно предпочел Кампанью Риму…
— Мой дорогой Луций, какие бы другие болезненные симптомы ни проявлялись у тебя, очевидно, обидчивость — один из них. Обыкновенная вежливость…
Я утер свой вспотевший лоб.
— К черту вежливость! Ты — старый стервятник, Метробий. Нет, не нужно чистить перья таким преувеличенным способом. Все в Риме только и ждут твоего последнего сообщения о состоянии моего здоровья. «Он долго не протянет». Скажу тебе по секрету… я так и слышу, как ты произносишь эти слова. На самом деле я уже слышал, как ты их говоришь.
В этот момент Метробий действительно здорово походил на стервятника.
Он сказал, осторожно меняя тему:
— Я слышал, что Помпей намеревается…
— Меня не волнует, — прервал я, — что намеревается или замышляет сделать этот несносный юнец. Хочешь досадить мне?
— Конечно нет, дорогой мой. Вероятно, я просто оговорился. И тому виной этот пьянящий сельский воздух.
Метробий ухмыльнулся.
Я устало откинулся на спину. Волосы Метробия на фоне прозрачного неба в открытом окне были шокирующе красными.
— Выкладывай свои новости.
Я вдруг стал говорить и думать с усилием.
Метробий задумался.
— Похоже, сегодня я только и делаю, что задеваю за живое, Луций. Мне следует быть осторожней. Теперь посмотрим…
Я сморщился при этих медицинских терминах, они вызвали во мне воспоминания о болезненном осмотре, которому раньше подверг меня Эскулапий.
— Ах да! — торжествующе начал Метробий. — О твоем преданном поклоннике, Луций. Конечно же.
Хорошо поставленный голос актера придавал словам едва ощутимую, но безошибочную иронию.
— Он теперь самый популярный магистрат. Он предложил народу зрелище боя быков со слонами. Мы, бедные актеры, едва ли можем состязаться с этим.
Я ничего не ответил. Метробий посмотрел на меня с явным любопытством.
— Говорят, он будет, назначен душеприказчиком после твоей смерти.
Я не был сбит с толку.
— Иногда слухи оказываются правдой. Можешь сообщить своим друзьям — своим влиятельным друзьям, Метробий, — что к тому же я назначаю его опекуном своих детей.
— Очень интересно, мой дорогой. Очень интересно.
Я знал, что под маской вежливости он пытается прочесть какой-то скрытый политический подтекст моего заявления.
Я позвонил в колокольчик, стоявший рядом. Тут же возник раб.
— Прости, Метробий, но мой лекарь — пока временно, уверяю тебя, — приговорил меня к постели. Надеюсь, ты не возражаешь, если мы разделим трапезу здесь?
Метробий улыбнулся, немного устало, но без возражений пересел на кушетку, поставленную для него рядом. Нам подали скромный обед — цыпленок с салатом, хлеб с фруктами, бутылка легкого неаполитанского вина. Я с удовольствием отметил, что Метробий питается еще более избирательно, чем я. Значит, стройная фигура стоит ему определенных усилий.
Он болтал с легкой злостью о наших общих друзьях в Риме, небрежно осведомился о здоровье Валерии и восхвалял, возможно с излишней подчеркнутостью, грубую простоту моего рациона. Время от времени его взгляд с любопытством блуждал по кипам документов у моего ложа.
Когда трапеза была закончена, Метробий произнес совершенно другим тоном:
— Ну, Луций, теперь к делу. Я не льщу себе, что ты позвал меня просто затем, чтобы узнать последние сплетни. Чего ты хочешь от меня?
— Твоего мнения относительно одного человека.
— Понятно. Мне сказали, ты пишешь мемуары.
Теперь Метробий открыто рассматривал документы.
— Что заставило тебя подумать, что я способен помочь тебе?
— То, что ты жив, в отличие от других. Ты пережил Мария и Цинну, похоже, переживешь и меня. Иногда я подозреваю, что ты обладаешь большим политическим чутьем, чем любой из нас.
— Лесть, мой дорогой. Мое единственное правило в политике — никогда не заниматься политикой. И кто этот человек? Скорее всего, я ничего не смогу тебе рассказать.
— Не стану совершать неблагоразумных поступков, — сказал я. — Даже умирающий человек уважает доверие.
Метробий оценивающе посмотрел на меня.
— Интересно, это ты-то умирающий? Это уж слишком, Луций. Я тебе не верю.
— Можешь не верить.
Я взял свиток с записью речей и законов Гая Гракха и передал ему:
— Вот этот человек.
Если Метробий и был удивлен, то не показал этого.
— Да, — наконец сказал он, — да, ты прав, конечно. Все события нашей жизни ведут к нему.
Он встал с кушетки и принялся расхаживать взад-вперед по комнате, не глядя на меня. Несмотря на тепло, исходившее от светильника, он потуже запахнулся в плащ.
— В действительности это весьма банальная история, мой дорогой, если очистить ее от всех эмоциональных прикрас и политических догм. Гай Гракх был ребенком, который перевернул лампу и поджег дом. Мотивы этого ребенка относительно не важны, а вот сгоревший дом — это факт.
Метробий вытянул руки над светильником и скосил глаза на дым от ровно горящего угля. Неожиданно он стал выглядеть на свой возраст.
— Я знаю этот сгоревший дом слишком хорошо, Метробий. Мне пришлось его восстанавливать.
Он метнул в меня быстрый насмешливый взгляд.
— Очевидно, очень скучная задача, Луций, поскольку ты оставил ее выполненной лишь наполовину.
— Я еще не умер, Метробий. Выбирай слова!
— Ты больше не диктатор.
Последовало неприятное молчание. Метробий повернулся к своей кушетке и задумчиво отхлебнул вина. Я приказал себе успокоиться. Давление моей крови медленно ослабевало.
Метробий сказал:
— На все поступки Гая подвигло острое желание мести. Нет никого столь безжалостного, как патриций, выступающий против себе подобных.
Я согласно кивнул:
— Допустить до власти обывателей и предпринимателей, дав им контроль над судами, например, было последним ударом по своему сословию, финальным актом мести людям, которые насмерть затоптали ногами его брата.
— В этом есть смысл. И это объясняет его глупость.
— Глупость? Интересно. Я полагаю, он знал, против чего идет. Когда ему не удалось стать трибуном, переизбранным на второй срок, его единственной надеждой было использовать толпу. Как обычный гражданин, он не имел шансов бороться против сената.
Я зашелся в долгом спазме кашля. Потом спросил:
— Ты полагаешь, он это предвидел?
Метробий пожал плечами:
— Возможно. Это ничего не меняет. Он пытался переделать Рим, но лишь непоправимо расколол старую глину. То же самое можно сказать обо всех революционерах. О да, сенат победил — тогда. Гай умер общепризнанным мятежником. У него не было выбора. Но его смерть была лишь первой главой новой истории. И ты, мой дорогой, так и не преуспел в написании ее конца.
Я подумал о долгих муках гражданской войны, отвратительной ненависти и соперничестве, о забытых традициях наших великих республиканских предков. Я видел трупы, разрушенные сельскохозяйственные сооружения и угодья, напыщенных демагогов. Я заглянул в будущее. Из этого неясного миража молодые, самолюбивые, амбициозные лица смотрели на плоды моих трудов с презрением. Да, глина растрескалась. Неужели и я обманывался, веря, что могу выполнить роль гончара?
— Спасибо, Метробий. Я запомню твои слова. Извини, если покажусь тебе резким, но я очень устал.
Это было правдой: сильная усталость навалилась на меня, и предупредительные вспышки боли зашевелились в моей груди.
— А-а-а, аудиенция закончена.
Метробий поднялся и отвесил мне глубокий поклон:
— Прими мои искренние пожелания скорейшего выздоровления. Мне будет жаль видеть, что Рим лишится твоих мемуаров. Особенно после того, как я, можно сказать, вложил в их создание свою скромную лепту. Передавай мое почтение жене.
— До свидания, Метробий. Надеюсь, ты посетишь меня еще.
Я закрыл глаза.
— По первому твоему требованию, Луций.
Я слышал, как его тихие шаги направились к двери и шорох занавески на выходе. Когда он ушел, тишина зазвенела в моих ушах, словно в меня вселилась лихорадка.
Потом я лежал на спине на роскошном ложе в смутных сумерках, пока зимняя темнота не сомкнулась вокруг меня, катясь словно смерть с Тирренского моря. Мысли мои уносились прочь от больного тела, державшего меня здесь и заставлявшего влачить это жалкое существование, занятые воспоминаниями о тех последних часах катастрофы, которые предшествовали смерти Гая Гракха. Образы и сцены, полузабытые, полувымышленные, сменялись в моем мозгу, вспыхивая разом со вспышками ламп, когда раб, которого я не видел, тихо вошел в комнату и стал их возжигать.
Вначале был день: грозовой рассвет, потоки воды хлестали и сбегали вниз по улицам. Еще с полуночи толпы собирались на Форуме, не в состоянии спать. Открытые светильники освещали выжидающие лица людей, многие ожидали сражения за великого бывшего трибуна в его последней, безнадежной схватке с наемниками сената. Он воспользовался любыми уловками в конституции, но этого было недостаточно. Гай Гракх не был больше магистратом, а лишь обыкновенным гражданином Рима, и римский сенат готовился обрушить на него свое возмездие. Если он и готов был рисковать собственной жизнью и головами своих сподвижников, то ради того, чтобы избежать ареста и позорного приговора, равно как и ради ожиданий осуществления успешного переворота с помощью насилия. Он был лишен всего, кроме своего имени.
По мере наступления ночи напряжение медленно нарастало. Утром последует призыв магистрата разойтись, неповиновение, будут нанесены первые удары — отчаянное возобновление последней, безнадежной борьбы против властей. Теперь же здесь было лишь ожидание и уверенность, не высказанная, но разделяемая всеми, что сенат победит, как всегда, и все, что бы ни сделал Гракх, окажется тщетным.
Однако конфликт, разразившийся сразу после рассвета, закончился столь же резко, едва оборвались струи дождя, оставив улицы влажными, с поднимающимся от них туманом — улицы, по которым несчастные беглецы, скользившие и спотыкающиеся на покрытой грязью мостовой, были загнаны до смерти в зловонных аллеях. Последнее, что слышали их уши, был рев неуправляемой толпы, безразличной к тому, что кровь, ими пролитая, принадлежит людям, боровшимся во имя простого народа. Все, чего требовалось толпе, — утреннего развлечения, отвлечения от арены, жертвы ее необдуманной истерии. И это был последний и самый веский аргумент против идеализма Гракха.
Тяжело дыша в ночном кошмаре, пригрезившемся мне, я увидел стрелы сенатских наемников-критян, взвившиеся вверх, выгонявшие последних выживших повстанцев Гракха из храма, где те обрели было убежище; увидел наконец и самого Гракха, идущего нетвердой походкой, опираясь на плечо преданного раба, вниз по длинной улице, ведущей к свайному мосту через Тибр. Шлюхи и лавочники выглядывали из окон, подбадривая его криками (словно он был победителем состязания в беге, а они зрителями), делая вид, что не слышат его отчаянной безысходной просьбы дать ему коня, и возвращаясь к сплетням и домашним делам, едва он миновал их дом; и снова беспечно выглядывали лишь затем, чтоб посмотреть на толпу, хлынувшую в погоню.
Теперь темнота стала полной: в каком-то из домов хлопали ставни на ночном ветру, но мысленным взором я все еще видел отрубленную голову Гракха, несомую на острие копья — грязную и окровавленную — к самой сенатской курии, слышал крики и стоны, которые спустя еще несколько дней доносились из подземелья, где мучители и палачи трудились над оставшимися в живых приверженцами Гракха.
Но за всеми этими воспоминаниями стоял тот мальчик, который видел другую, похожую сцену за десять лет до этого и чувствовал, как к его горлу поднимается жажда разрушения, душившая милосердие и справедливость.