Иногда в эти теплые октябрьские дни, когда поля в Кампанье[4] становятся бурыми, или перед рассветом, когда фонари ночных рыбаков танцуют, словно горящие булавочные головки, в бухте в направлении Мизенума[5], я воображаю, что шрамы исчезли с моего лица. И хотя я поклялся Венере, что слова, которые пишу, будут правдиво описывать мою жизнь, я тут же ловлю себя на лжи — гордыня подводит меня задолго до того, как я начал свой труд. Шрамы? Если уж на то пошло, это те самые шрамы, с которыми я родился, а отнюдь не те, что заслужил в сражениях. Эти неискоренимые алые пятна покрывают мое лицо, точно винный осадок дно и стенки сосуда. Помню, как мальчишкой я тер пемзой свои щеки и лоб, пока не растирал до крови, но ничего не менялось — я был клеймен, словно раб.
Пока я пишу, по улице спускаются с полей телеги, запряженные волами, белесыми от пыли, скрип их ярем на ухабах, которому вторят окрики рабов, хорошо слышен в доме. Урожай был отличным, мои новые закрома ломятся. В них нет ни одной купленной меры пшеницы. Я воплощаю собственноручно то, что пытался сделать по всей Италии Тиберий Гракх: стал земледельцем, возделывающим собственную землю.
Славную усадьбу я выбрал: рыхлая, богатая вулканическая почва, плуг глубоко врезается в нее; хорошее летнее пастбище на холме; рощи, где всегда можно вспугнуть вепря. Еще год назад я ездил верхом со своими ветеранами; в седле сидел тяжело, но уверенно и прямо, держа в руке копье и зорко высматривая кабана, как и двадцать лет назад. Потом настал день, когда я потерял сознание прямо в седле, объезжая в полдень сонные виноградники вдоль небольшого ручья, название которого я так и не узнал, в пяти или чуть более милях от Кампанской дороги.
Мне повезло, что я взял старую кобылу, которая знала меня. При первых спазмах, сжавших мое сердце, я упал вперед на ее холку, пальцы мои вцепились в пышную гриву. Кобыла, должно быть, остановилась сама по себе, потому что, когда я очнулся, мы были на прежнем месте и цикады приглушенно гудели и стрекотали на том же пыльном платане над рекой. Только тени переместились дальше, чем я мог себе представить.
Весь дрожа, я спешился. Пот градом катился по моему лицу, а сердце билось, ударяясь о ребра. Я подошел к ручью, чтобы омыть лицо, и, когда вставал на колени, заметил свое отражение на поверхности — дно было чистое, усыпанное гравием. На мгновение мне показалось, что эти пятна, эти шрамы — да, шрамы — верное слово — исчезли. Но это был всего лишь обман, иллюзия. Просто все мое лицо пылало, став почти таким же алым. Я чувствовал покалывание крови под кожей. В мучительной досаде даже расплакался, но не из-за того, что смерть подала мне свой первый знак, а скорее потому, что мелькнувшая во мне было надежда не оправдалась.
Когда я успокоился, а боль несколько ослабла, то вновь взобрался на коня и неспешно поехал домой. К тому времени, как я добрался до границы имения, уже стемнело, и мой личный слуга с кучкой рабов, несущих факелы, отправился на поиски. Я улыбнулся про себя и на мгновение коснулся ладонью того самого места, где, как я теперь знал, жалящие ножи выжидают лишь момента, чтобы вонзиться. Потом крикнул в темноту, и факелы поплыли в темноте в мою сторону.
Когда я въехал, Валерия ждала у ворот атриума[6], съежившись от ночного воздуха, с накинутым на плечи плащом, заколотым под горлом большой брошью из оникса в золотой оправе, сверкающей в свете и тенях, отбрасываемых факелами. Я хорошо знал эту брошь — то был мой первый подарок, который я выбрал и сразу же купил у ювелира в Субуре[7], когда мы прогуливались вместе, без сопровождения слуг, в летнем солнечном сиянии. К моему счастью, был разгар лета, и сомнения и разочарования римской зимы и римских врагов еще были впереди.
Рабы побежали впереди, огонь струился с их факелов, наполняя воздух дымом и резким запахом горящей сосновой смолы. Пока мы шли, казалось, сила и молодость вливались в меня через ладонь Валерии, легко покоившуюся на моем плече. Впереди светились огни виллы, где поднялась большая суматоха и суета — готовились нас встречать. Валерия улыбнулась мне, когда мы вошли в высокий белый таблинум[8]. Но рот ее выдавал страх — мягкие губы были крепко сжаты.
Валерия вошла со мной в спальню, грациозная и осанистая, несмотря на пятимесячную беременность. Она смотрела, как рабы снимают с меня одежды для верховой езды, моют и умащают мое тело, наряжая в греческую тунику и тяжелый шерстяной плащ. Меня била легкая дрожь, и я велел поставить светильник поближе. Я не намеревался ложиться в кровать. Я знал, что и Валерия, и рабы ждут, что я позову своего личного лекаря, но не осмеливались предложить это сами. Даже в недомогании я испытывал упоение от чувства своей абсолютной власти.
Тем не менее моя власть над Валерией — величина переменная, столь же тонкая, сколь и утонченные чувства, которые пробуждает во мне сама Валерия. Если я и черпаю из нее жизнь, в чем сознаюсь без труда, то, по крайней мере, я увековечил миг нашего счастья, и не только в ребенке, чье рождение, возможно, и не суждено мне увидеть, но и в неловкой попытке поймать ртутную ясность наших взаимоотношений в мои словесные сети.
Это не лучший способ возвратить ей мой долг, но существуют такие долги, которые даже самый богатый в Риме человек, каковым я до сих пор остаюсь, заплатить не в состоянии.
Теперь, когда рабы были отпущены, а я отложил фатальное обследование своим лекарем на потом (зачем проявлять столь нескромную поспешность узнать неизбежное?), мы сидели, не произнося ни слова, и нас переполняло это новое и ужасное подозрение. Затем Валерия приблизилась ко мне и своими длинными пальцами ласково обвела отметины на моем лице — широкое лилово-синее пятно над левым глазом, полосу с неровными краями, делящую мой нос у переносицы и распространяющуюся от ноздри до скулы, и наконец — что хуже всего — жуткое пятно, идущее от левого уголка губ по челюсти и вниз, к мускулам моей шеи и придающее мне вид блюющего пьяницы. Когда она сделала это — а моя кожа все еще чувствовала тепло ее прикосновения, — то сказала, что я все еще в долгу перед своей страной и что я должен записать правду о своей жизни и об изменениях в Риме, о которых я знал и как хозяин, и как слуга.
Слушая ее, я думал об обуглившейся нити, на которой, как гласит легенда, висит жизнь Мелеагра[9]. Потом мой взгляд переместился к сосновым поленьям в большом светильнике — пламя сменило янтарный цвет на мягкое рыжеватое свечение, и вклинились в огонь белые хлопья пепла.
«Очень хорошо, — думал я. — Принимаю сей знак».
Но пока я ничего не говорил Валерии. Позвал рабами велел подложить побольше дров. Пламя, тепло мерцая, метнулось вверх, к позолоченному потолку.
Перед огнем огромная лохматая гончая, слишком старая теперь для травли, насторожила уши и медленно повернула к нам свою пятнистую морду, Пес дышал с трудом, глаза его затянуло пленкой, будто снятым молоком. Еще семь лет назад мы охотились с ним в Греции, в чащах Киферона[10]. Я почувствовал, как время просачивается сквозь пальцы, утекая будто последние песчинки в песочных часах.
Ночь — коварный враг, она ловко погружает в сон своих самых неутомимых стражей. Валерия, которая обычно спит как младенец, засыпая сразу и крепко, в ту ночь тревожно металась и ворочалась час за часом, пока полное изнеможение не закрывало ей глаза, но через несколько минут вновь просыпалась, вскрикивая в каких-то болезненных кошмарах. Я прижал ее к себе, убаюкивая, словно она и в самом деле была младенцем, гладил по волосам неловкими скрюченными старческими пальцами. Но Валерия так и не рассказала мне, что ей снилось.
Долго, уже после того, как Валерия погрузилась в беспокойный сон, — пока первый луч узкой полосой не проник через ставни, а пастухи не принялись перекликаться друг с другом на утренней дойке, — я лежал с открытыми глазами, стараясь свыкнуться с мыслью, что через несколько месяцев или, возможно, через год, если буду предусмотрителен, мне предстоит оставить этот мир. Странно, но мои мысли в ту ночь не заполняли воспоминания о прошлом величии. Я лишь листал свою короткую жизнь с Валерией на вилле — катание по усадьбе верхом на лошадях по утрам или прогулки по чащам вокруг Аверна[11], ленивую полуденную рыбалку на соленых озерах Кум[12], пирушки по вечерам (когда старые друзья приезжали в гости), и разговоры до утра, и полные комнаты для гостей изо дня в день.
Всю помпезность и величие публичной власти я оставил добровольно, и теперь Смерть — коварное божество, с которым я жил рука об руку в течение многих лет, — понимает, что я буду горько негодовать ее приходу в момент моей нынешней отставки; что потерю этих простых удовольствий пасторальной жизни, нежданного чуда поздней любви, вечеров скорее, чем дней, я вряд ли смогу перенести.
После этой ночи Валерия ни словом, ни поступком не напомнила о моей болезни. Лишь ее стремление угождать мне, нетерпение проводить каждый час, свободный ото сна, вблизи меня, придумывая какие-нибудь новые удовольствия, говорили о том, что на ее мысли, так же как и на мои, легла тень.
Через день после приступа мой лекарь маленький, худой, лысый афинянин, называвший себя несколько тщеславно Эскулапием и обладавший всеми приемами саморекламы и гибкостью, столь характерными для его народа, — осмотрел меня с головы до ног. Это была неловкая и смущающая процедура: я лежал на кушетке со стоящим рядом светильником, слегка дрожа, отводя глаза от своих обнаженных конечностей. Не знаю более неприятного зрелища, чем сильное, мускулистое тело, которое начинает дряхлеть от возраста, потворства собственным прихотям и болезней. Лучше уж истощение, чем белая плоть безделья.
Когда лекарь закончил, а мой раб снова стыдливо прикрыл меня туникой и тогой, я осведомился:
— Ну, Эскулапий?
Тот сложил свои худые ладони вместе.
— Диктатор достиг почтенного и достойного возраста шестидесяти лет в восхитительном здоровье… — начал он.
Я резко перебил его:
— Эскулапий, я больше не диктатор, и у меня нет времени для твоей лести. Я страдаю от болезни. В чем она состоит? И как долго осталось мне жить?
Он ничего не ответил, заморгал своими черными глазами, а его пальцы — сильные и нервные пальцы хирурга — переплелись вместе.
— Ты боишься стать глашатаем плохих вестей, Эскулапий? Ты служил мне так долго, так неужто не понял, что я — человек справедливый?
Тогда он потуже запахнул свое синее с красным облачение — свидетельство своей профессии — и сказал:
— Мой господин Сулла, ты не щадил своего тела, ни как солдат, ни как… — Он на мгновение заколебался.
— Ни как мужчина, ищущий удовольствий?
Его чопорность забавляла меня.
— Именно так, мой господин. Как многие мужчины, обладающие большой физической силой, ты жил, не соизмеряя своих сил. Я предупреждал тебя в Афинах, когда ты только нанял меня…
— И еще много раз с тех пор.
Это было правдой. Я пренебрегал его советами, безразличный к своему телу, пока оно исправно служило моим нуждам.
Эскулапий кашлянул и сказал:
— Симптомы безошибочные. Возможно, если ты захочешь умерить свой образ жизни несколько больше…
— Не захочу. Теперь, подозреваю, слишком поздно, даже если бы я и захотел. Но я не сожалею о своем выборе.
Его недоверчивый взгляд встретился с моим. Я быстро попросил:
— Скажи мне природу этой болезни.
Эскулапий зачастил длинными фразами на жаргоне Гиппократа. Слушать его было не слишком приятно, и потому не стану навязывать это описание потомкам.
— Как долго мне осталось, Эскулапий?
— Мой господин, если ты будешь избегать излишеств и следовать моим предписаниям, тебе остался год, с позволения богов. — Он отвел взгляд.
Год!
Теперь, когда все сказано и приговор произнесен, бесконечное спокойствие снизошло на меня. «Да, — рассуждал я (но безо всякого страха), — на этот раз мне надо быть осторожным. Год — это слишком малый срок для того, что предстоит мне сделать. Прошлое должно быть искуплено, будущее же следует накапливать, подобно тому как скупец копит золото».
Я улыбнулся тщедушному врачевателю:
— Ты поставил правильный диагноз.
К моему удивлению, лицо его сморщилось, и Эскулапий разразился неожиданным приступом слезливости, открыто рыдая и не сдерживаясь, в манере, типичной для всех греков. Потом, немного успокоившись, он сказал, утирая слезы и неловко глотая слова:
— Прости старика, господин мой Сулла! Но даже греческий раб способен проливать слезы по тому, кого он любит.
Тут он собрал свои инструменты и вышел, оставив меня в задумчивой позе у светильника. Рабы, поджидавшие у двери, таращились на него, но виду не подавали. Они были хорошо вышколены.
Я прошел к южной колоннаде, где солнце уже начало нагревать каменные плиты, и некоторое время стоял, погрузившись в раздумья. До меня доносились запахи конюшен и болтовня девушек-рабынь у лотков для стирки. Я слышал мычание и топот коров, неспешно спускающихся с пастбищ. Вдалеке, ближе к морю, тянулись ровные ряды виноградников. Я перевел взгляд на остров, где оливковые деревья серебром отливали на фоне ласкового осеннего неба. Поле за полем, границы стерни казались светлыми. Мой взгляд опустился вниз, туда, где вдалеке поднималась дымка над гаванью Путеол[13], а дальше, в гавани, — крошечные белые и коричневые точки, свидетельствовавшие о том, что на смену ночным рыбачьим лодкам в море вышли прогулочные суда. В последнюю очередь я с неохотой глянул на северо-запад. В сотнях миль от этих синих холмистых горизонтов лежал Рим и ждал, приложив тысячи ушей к земле, новостей от меня. Я глубоко вдохнул сентябрьский воздух. Потом подозвал мальчика-раба и послал его в покои Валерии, сказать ей, что я сделал то, что она просила. Но о словах Эскулапия не упомянул.
Комната, выбранная мною для своей работы, просторна, и в ней легко дышится. С открытым портиком, выходящим на холмы позади Кум. Альковы полны книг, которые собирал я в своих походах. Большинство из них печально потрепаны и разорваны, покрыты пылью, пятнами от вина и каплями свечного воска — бич интендантства, когда армия на марше. Моя старая охотничья собака лежит в своем углу и наблюдает за мной, пока я пишу. Она — наглядное напоминание о том, что дни мои сочтены.
Как погребальный костер не оставляет ничего, кроме пепла, так и жизнь моя сузилась до ничтожной стопки бумажных листков, разбросанных по письменному столу, — результат раскопок моего преданного секретаря Эпикадия в старых шкафах и военных сундуках. Однако, по мере чтения, воспоминания возвращаются ко мне, день гаснет незаметно, и я все больше осознаю, что истина всегда где-то за пределами тех слов, которые мы пишем. Возможно, она и новее недосягаема, а сами эти слова — лишь оболочка, нужная для того, чтобы наши истинные чувства, которые мы облекаем в них, сделались сносными.
Конечно же, гораздо труднее пытаться вспомнить не знаменательные общественные события, а мелочи повседневной жизни. И в этом большая вина историков — они на страницах своих летописей выделяют битву или закон, отделяя их от сложных эмоций, личной вражды или предубеждений, незначительных, непосредственных амбиций и желаний, которые, сочетаясь друг с другом, и составляют в конечном счете видимый образ неизменных конфликтов.
Но когда стариков подводит память, мы все больше полагаемся на историков, рассказывающих нам о прошлом, и, таким образом, невольно начинаем верить вместе с ними, что лишь те события, которые они записали, единственно правдивы и важны. Нам, да и им тоже, не мешало бы быть мудрее, если мы пытаемся найти мотивы своих поступков и поступков наших предков в предметах менее возвышенных.
Почему же мы пренебрегаем календарем нашей молодости, беспечными часами, проведенными в гимнастическом зале или за письменным столом, дружбой в юности, которая может повлиять на всю нашу дальнейшую жизнь? Где в наших публичных анналах место женам, или любовницам, или куртизанкам, которые влияли на наши решения, или где место тем, кому мы мстили лишь за то, что их влияние на нас иногда было слишком очевидным?
Жизнь, вся человеческая жизнь — дело личное, а не общественное, иррациональное, страстное и по большей части скучное. Когда мы оглядываемся назад, то выбираем из прошлого лишь то, что желаем запомнить, и уже сам факт выбора говорит за себя.
Тогда как же мне начать? Я, Луций Корнелий Сулла, происходя из славного и древнего римского рода, родился в шестьсот шестнадцатом году от основания Рима, когда Публий Корнелий Сципион и Децим Юний Брут были консулами, — слова верные, но недостаточные. Я родился с голубыми глазами и золотыми волосами, но повитуха уронила меня из страха перед злыми духами, когда увидела огромное алое родимое пятно у меня на лбу и подбородке. Под своими редеющими волосами, которые давно больше не золотые, я до сих пор могу нащупать пальцами слабый шрам, полученный при падении. У меня точеные римские черты лица — прямой нос, до сих пор не крючковатый, высокие скулы, твердо очерченный рот. Но дети плебеев, среди которых я рос, обычно с криками убегали к своим мамашам, когда я пытался поиграть с ними.
Я был рожден в самом худшем из всех наследий — в аристократическом семействе, скатившемся до дурной славы. Наша ветвь великого рода Корнелиев когда-то была почитаемой, даже выдающейся. Но один из моих предков — по-моему, несправедливо — был публично опозорен, и с тех пор имя «Сулла» означало все то, что римское патрицианство презирало, — нужду, нерадивую праздность, скандальное забвение. И течение трех поколений ни один Сулла не стал магистратом[14].
Мой дед в попытке сломать эту гнетущую, позорную традицию истратил больше денег, чем мог себе позволить, на предвыборную кампанию на государственную должность. В результате мой отец, лишенный как амбиций, так и мозгов, обеднел до того, что поселился в убогих апартаментах трехэтажного дома на самой бедной стороне Авентина[15]. Тем, кто полагает, что Сулла Счастливый, Сулла-диктатор или даже Сулла-плантатор пишет свои бесконечные воспоминания в роскоши виллы в Кампанье, — тем я скажу: узнайте запах нищеты. Этот запах всю жизнь преследует тех, кто познал бедность, и никакие богатства Креза не могут вычеркнуть его из памяти.
Мои первые связные воспоминания в основном сводятся к двум вещам — нескончаемому шуму и невыносимой вони. Наше жилище состояло из двух комнат — стены были покрыты кусками влажной, отваливающейся штукатурки, пол — неровные толстые доски поверх скрипучих, изъеденных древоточцами балок — выходил прямо на общую лестницу, глубокую, словно колодец. В этих двух комнатах мы жили, ели и спали. У моей матери была грязная стряпуха-нубийка, от которой воняло хуже, чем от протухшей свинины и зловонной заплесневелой капусты, которые она подавала нам на стол. Даже сегодня в ночных моих кошмарах мне снятся не битвы и не смерть, в своих снах я снова и снова ползаю по этим неструганым, грязным доскам, занозив себе колени, а неотвязный запах клопов и тараканов стоит у меня в ноздрях.
Мой отец редко выходил из дому. Он часами валялся на кровати, которую делил с моей матерью (хотя и стряпуха-нубийка с ее тяжелыми грудями и толстыми ляжками время от времени тоже оказывала ему постельные услуги), играл на флейте, читал Энния[16] или просто спал — он мог проспать до восемнадцати часов кряду. Зимой мы задыхались от вони светильника — если, конечно, могли позволить себе древесный уголь. Единственное окошко, выходившее в узкую заднюю аллею, было закрыто тонкой потертой занавеской из коровьей шкуры, и единственной альтернативой было замерзнуть до смерти.
Сегодня я почти с навязчивой скрупулезностью забочусь о том, чтобы мои покои были просторны и хорошо проветриваемы.
В разгар лета вонь мочи, фекалий и разлагающейся пищи была столь же невыносима. Существовало лишь два способа избавляться от мусора: выбрасывать в чан под лестницей, который, наполненный с верхом, не выносился в течение двух недель кряду, или выбрасывать отбросы прямо из окна. Поскольку большая часть слуг была столь же ленива и омерзительна по натуре, как наша грубая нубийка, можно представить, что творилось в аллее.
Это было соседство не из тех, к которому любой высокородный римлянин мог бы нормально относиться. Население дома в основном состояло из сводников, портовых грузчиков, мелких лавочников, бедных плебеев, шулеров и им подобных. Эти грязные придурки со своими доброго слова не стоящими женщинами каждый вечер и большую часть ночи горланили песни, хлестали вино, блевали, ссорились и занимались жестокой любовью в каждой комнате нашего рахитичного жилища. Таков был Рим, в котором я вырос.
Читая день спустя написанное, я удивился собственной честности. Факты; один шепот о которых мог стоить жизни сплетнику, осмелившемуся сделать лишь намек на это, теперь записаны, чтобы их мог прочесть мир. Смерть должна забавляться своей властью. И я размышлял, вызывая в памяти воспоминания, что еще мог бы открыть о себе, на удивлений самому информированному и самому злонамеренному критику. Мгновения преувеличенного наслаждения самыми острыми страданиями, непреднамеренные акты жестокости, муки суеверных предрассудков, ненависть к самому себе, глупость и отчаяние — фактически все, что человек, дабы сохранить свое сомнительное самоуважение, складывает в потаенное хранилище ума, которое лишь доказывает свое превосходство в снах, — все эти забытые и тщательно скрываемые воспоминания в последние недели заполонили мое сознание.
Стыд саморазоблачения не коснулся меня — ничто из того, что я пишу, не будет опубликовано при моей жизни. Даже Валерия не увидит этих воспоминаний до моей кончины. Только Эпикадий настоял на праве их прочтения, по его объяснению, из-за погрешностей стиля, но я полагаю, что дело не в том — он столь же любопытен, как старая дева, на которую и похож. Он никак не прокомментировал прочитанное, но его молчание, тонкие поджатые губы и то, как он перебирал свои бумаги, сказали мне все необходимое. Среди образованных людей есть некое неприятие абсолютной правды.
Мое детство, когда я срываю защитную оболочку, с годами выросшую и окружившую мой мозг, и беспристрастно рассматриваю факты, выглядит одной острой и почти ничем не облегчаемой болью. Я очень рано познал муки зависти, стыда и ненависти. Зная, что происхожу из знатного рода и ничем не хуже любого римлянина, тем не менее я страдал от порока, с которым был рожден, и удушающей бедности, которая подавляла мое развитие. Сцены, о которых я не вспоминал больше пятидесяти лет, мелькали перед моим мысленным взором: пьяная женщина, поймавшая меня на темной лестнице однажды вечером — мне тогда вряд ли было больше девяти-десяти лет, — обдала зловонным дыханием и оскорбила прикосновением своих похотливых цепких рук; тошнотворный позор, когда я лежал лицом в грязи, со ртом забитым навозом, и был не в состоянии дышать, в то время как какой-то неотесанный сын портового грузчика выворачивал мне руку за спину; шепоток насмешек и перстов, указующих на мальчика, бывшего не только забавой, равной карликам или двухголовым телятам, которых любой мог увидеть в ярмарочных балаганах, но еще хуже — деградировавшим представителем высшего класса, неуклюжим потомком расточительного родовитого патриция.
Полагаю, ни один мальчишка не любит школу, и я не был исключением из этого правила. Стыд от моего пятнистого лица был ничто в сравнении с тем стыдом, что я испытывал, когда старый домашний раб, принадлежавший еще моему деду, умер и отец заменил его, сопровождавшего меня в школу, кривоногим, косым финикийцем. Появление этого создания в школе — и в ослепительном свете факела перед рассветом — было будоражащим воображение зрелищем, сигналом к бесконечным непристойным шуткам и неизбежной драке, в которой моя залатанная туника, и так уже наполовину превратившаяся в лохмотья, рвалась еще сильнее и пачкалась. Тем, кто презирает меня сегодня за то, что я расхаживаю в иноземной шелковой тунике и алом греческом плаще, и упрекает памятью о домотканой сермяжности моих предков, пошло бы на пользу представить, какой эффект производила на подростка такая вопиющая бедность.
Я питал угрюмую ненависть как к своим соученикам, так и к по-свински жестоким учителям, которые элементарные зачатки грамматики, арифметики и поэтики вбивали в мою голову посредством битья по ладоням и спине, что лишь отдалило мое открытие греческих поэтов — и особенно Гомера — и понимание того, что на свете есть места хуже моего дома и люди, более отвратительные, чем мой отец, который конечно же в весьма раннем возрасте обучил меня греческому в своей собственной манере и с присущими только ему ошибками.
Одним из самых плохих моих воспоминаниё является наш темный, унылый класс в холодно ноябрьское утро, мои покрытые цыпками руки, синие от холода, потемневшие от дыма бюсты Пакувия и Ливия Андроника[17], смотрящие на меня от стены, и маленький, лысый и злой старикашка на помосте, сгибающий и разгибающий тростниковые розги в своих огромных костлявых пальцах. Он бил меня чаще остальных, частично потому, что я не пользовался уважением в классе, а поскольку он был тираном, то знал преимущества, получаемые от услуг сыновьям знати, частично из-за моей защитной надменности, но по большей части, я теперь думаю, из-за того, что он ненавидел меня за мое обезображенное лицо, видя в ней искаженное отражение собственной черствой и бесплодной натуры.
Однако, когда я смотрю на эти юные годы, то вспоминаю и хрупкие моменты радости. Моя мать, худая, измученная женщина, от которой пахло печалью, как от осеннего леса, я полагаю, все время чувствовала тайную вину за мое обезображенное лицо и по-своему проявляла ко мне нежность. Я помню, как однажды, когда мне было около трех лет, она дала мне изящную маленькую лошадку и колесницу, вырезанные из дерева, которые она наверняка выторговала задешево у какого-нибудь бродячего уличного торговца, развозящего свой товар на тележке, и ее удивление, когда я плакал не переставая, неловко прижимая игрушку к себе. Этого я не могу забыть — эта лошадка стоит теперь, когда я пишу эти строки, на моем письменном столе, немного потрескавшаяся, матово блестящая от частого прикосновения. Она все еще служит напоминанием о тех смутных эмоциях, которые я ощущал, получив этот подарок.
Но все приятные моменты моей жизни, по большей части, протекали в одиночестве. Я всегда был рад ускользнуть из душной комнаты с Авентинского холма и затеряться в многолюдной анонимности Рима, гуляя в кварталах, где меня никто не знал, где, прикрыв лицо полой плаща, я мог быть незамеченным. Иногда я проходил с паломниками и купцами под эхом откликающейся аркой Капуанских ворот, куда, скрипя колесами, подъезжали повозки земледельцев из близлежащих деревень, груженные продукцией для продажи: капустой, или луком-пореем, или мерками с пшеницей, чечевицей и луком. Волы — пыльные и медлительные, с капающей с губ слюной и дымящимся навозом, которого наперебой домогались мелкие арендаторы земель по соседству, чтобы удобрить хилый урожай салата или чеснока. Иногда я выбирал мастерские ювелиров, серебряных дел мастеров, сапожников и портних, теснившиеся на узких улочках, пересекавших Субуру. Иногда — запруженную народом набережную Тибра, благоухающую смолой, пенькой и пряностями, где огромные груженные зерном корабли из Африки разгружали свой груз, а воздух наполнял громкий разноязыкий гомон.
Летом я обычно уходил за городские стены, гуляя в сонный, жужжащий полдень, пока все вокруг спят, проходя мимо могил вдоль Аппиевой дороги[18]. Мои сандалии вздымали пыль, я вдыхал запах полей — яблок и тимьяна — или запах спелой пшеницы, вытесняющий пыльную вонь, порожденную тесным городским убожеством. Но чаще всего я выбирал старую, густо размеченную вехами дорогу, ведущую к подножию Палатина[19] (его белые дома казались мне такими же недостижимыми, как Олимп), и поворачивал на Священную дорогу[20], проталкиваясь сквозь толпы надушенных бездельников, пробираясь между мусором и повозками, отталкиваемый к стене локтями рабов, шатающихся под тяжестью огромных кувшинов с вином. Мое обоняние поочередно то очаровывал аромат шипящего мяса в харчевнях, то оскорбляли омерзительно воняющие потроха, оставшиеся около каждого храма от дневной жертвы богам, над которыми роились мухи и от запаха которых переворачивался желудок.
Неизбежно ноги приводили меня к Форуму[21] — даже в свои юные годы я был зачарован этим зримым памятником римского могущества — древними храмами Сатурна и Согласия, Рострами, увешанными щитами поверженных врагов, судами и колоннадами базилик, где аргентарии[22] и менялы делали свое дело, где декламировали адвокаты и риторики, где контракторы ожидали последних новостей от своих деловых партнеров в Азии. Иногда я видел жреца Юпитера, ведущего своего украшенного венками жертвенного вола к этому благородному храму, который возвышался над Римом от Капитолия и чьи почерневшие руины в дни моей великой славы мне пришлось восстанавливать. Иногда я стоял в толпе, когда проходили консулы, суровые и достойные, со своими ликторами[23] во главе шествия.
Странно вспоминать, что измененный вид, который присущ Форуму сегодня, во многом дело моих рук: ведь это я построил великую Регистрационную палату и Базилику Эмилия, замостил площадь, плиты которой были истерты моими великими предшественниками. Передвинув памятники, я сильно перепланировал это священное и историческое место, но не из духа тщеславия, как часто намекали, а скорее из гуманности, почитая предшественников, этих простых и негибких государственных деятелей, завещавших Риму традицию служения, эту суровую преданность общественному долгу, что и является самым ценным нашим наследием.
Если сегодня этот дух утрачен, загублен вожделением богатства, чем отмечен этот век, коррумпирован теми, кто скрывает свое корыстолюбие под благовидным и ханжеским идеализмом, в том нет моей вины. Я провел свою жизнь в борьбе, против этой болезни — немногие предвидели так, как я, последствия правления, которое позволяло реальной власти попасть в руки предпринимателей, людей, чьи закаленные характеры подточили взятки амбициозных демагогов. Такова трагедия Рима в наше время — падение моральной ответственности. Я считал, что один человек, то есть я сам, сможет искупить этот недостаток. Я ошибся. И в этом — моя личная трагедия.
Маски моих предков, треснувшие и обгоревшие, смотрящие на меня сверху вниз, когда я пишу эти строки, будьте свидетелями тому, что я честно служил вам и Риму и что путь, который я выбрал, был путем справедливости!