В год смерти Гракха поля были тучны темной волнующейся пшеницей, а амбары с верхом полны. На виноградниках гнущиеся ветки подпирали палками — столь тяжелы и обильны Пыли гроздья. Но беспечные мальчики, танцующие в виноградном сусле, обрызганные винным осадком, смеялись, поворачиваясь под бой барабанов и пронзительные звуки флейты, были отмечены печатью смерти самим этим действом празднования жизни в ее древнейшем проявлении.
Три амфоры такого вина до сих пор хранятся в моих подвалах, покрытые пылью, запечатанные воском, растрескавшимся вокруг горл. Им, пожалуй, предстоит выстоять еще лет десять до тех пор, пока они полностью не утратят свой аромат. Одну, даст Бог, я разделю со своими друзьями, а кому оставлю в наследство оставшиеся две? Кто, как не я, помнит ужас и красоту того года, видевший, как запечатывали эти амфоры?
Тем временем Рим вернулся к видимости обманчивого мира и покоя. Храм Согласия сиял своей свежей мраморной облицовкой. Патриции и обыватели хотя и ненадежно, но сохранили общественные приличия. Однако, несмотря на смерть Гракха, его закон был хорош в одном важном аспекте: суды оставались в руках группы амбициозных предпринимателей. Хотя нечего было надеяться на то, что они не станут пользоваться своей властью себе на пользу. В конце концов, перед глазами у них пример сената.
Когда мне было около восемнадцати, мой отец вновь получил наследство от какого-то дальнего родственника, и мы переехали в довольно сносный дом на улице Субура недалеко от Капуанских ворот. Впервые в жизни я освободился от привычного запаха бедности, который преследовал меня даже во снах. Однако ненависть моя к отцу ни в коей мере не уменьшилась. Он не сделал ровным счетом ничего: Фортуна коснулась его небрежным крылом, а он вел себя так, словно во всем этом была его заслуга — получая поздравления от тех друзей, которые еще остались ему верны, покупал новые тоги из тончайшей калабрийской шерсти и расхаживал по Форуму, где его нельзя было встретить в течение многих лет.
В день, когда мы устроились в нашем новом доме, я отправился в публичные бани в старой одежде, неся с собой греческую тунику, шерстяной плащ и мягкие замшевые сандалии, которые только что купил. Когда я разделся догола, то заплатил банщику, чтобы он избавил меня от этих мерзких отрепьев моей прежней жизни и сжег их в печке. Я попарился в парной, ощущая, как сходят грязь, мерзость и нечистоты моего прежнего «я». Омывшись в бассейне, я вверил себя по очереди рукам массажиста и цирюльника и наконец, выбритый и пахнущий благовониями, надел платье, что предназначалось мне по праву рождения, и вышел на свет Божий. На некоторое время я забыл о своем лице, но случайные быстрые удивленные взгляды прохожих вызвали во мне приступ гнева — гнева, а не стыда. Я ощупывал пальцами отменный запас монет в своем кошельке и впервые в жизни ощущал себя хозяином собственной судьбы. Специальная оговорка в завещании, обогатившем моего отца, касалась выделения мне отдельной суммы, не большой, но достаточной, чтобы прожить. И это было лишь начало.
Огибая Капитолийский холм, я вышел на Марсово поле[35] как раз в тот момент, когда театральное представление заканчивалось. Зрители шли, беседуя, мимо меня в направлении пивных заведений на Велабре. Мне пришлось прикрыть нос углом плаща, когда знакомый резкий запах пота и чеснока оскорбил мое обоняние.
Когда я добрался до грубо сколоченного временного деревянного театра, он почти опустел. Два плотника стучали молотками, из большой палатки, воздвигнутой за сценой, доносился гул голосов, внезапно прерываемый пронзительными взрывами смеха. Вот уже больше года, с тех пор как закончил учебу, я посещал почти все представления, даваемые в городе. Я знал Теренция и Невия[36] почти наизусть! Но до этого случая никогда не осмеливался приблизиться к самим актерам, — несмотря на невысокую репутацию, которой пользовались они в обществе, мне казалось, что эти люди принадлежат другому миру. Однако теперь без задней мысли я подошел к палатке — полог входа был откинут — и заглянул внутрь.
Там за круглым столом сидело четверо: трое мужчин и женщина. Одного я тотчас же узнал. Квинт Лутаций Катул в то время был известен скорее как поклонник Сципионического литературного кружка[37], чем как на удивление некомпетентный военачальник, с кем позднее мне выпало несчастье служить. Теперь он сидел, осанисто склонившись над столом, словно какой-то усталый герой — его длинные пальцы были переплетены, шелковый плащ накинут на худые плечи, — и слушал с выражением благовоспитанной скуки, как трое других болтали о представлении, только что закончившемся. Нос его был почти столь же длинным, как и пальцы, а лицо такое же желтое, как и тщательно причесанные волосы.
Он определенно находился в неподходящей компании. Смех, что я слышал, явно исходил от молодого актера, который теперь говорил, — худощавого, рыжеволосого юноши, омерзительно накрашенного, все еще разодетого в разноцветные шелка, которые он носил на сцене. Женщина была полной и средних лет. Ее изысканный наряд бросал вызов богатству, ее кольца, косметика, ее безошибочный греческий акцент выдавали куртизанку.
Но мое внимание привлек третий собеседник. Он сидел немного в стороне от других, недвижимый и молчаливый. Его лицо замерло в гротескно преувеличенной ухмылке, оно могло бы с таким же успехом принадлежать раскрашенной статуе. Лишь глаза, темные, глубокие и близко посаженные, быстро бегали по сторонам. И лишь тогда я понял, что на лице его маска, но не обычная театральная маска, которая видна самому далеко сидящему зрителю, а второй лик — тонкое, пластичное изделие, облегающее контур лица, скрытого под ней. Выражение ничего не выдавало, однако я чувствовал каждую перемену настроения, отражающуюся в некоей непостижимой манере этого безразличного ко всему человека, сидящего между Богом и миром. На мгновение его взгляд задержался на мне, потом он отвел глаза, взор его стал туманным, а потом он уставился вниз, где две руки рассеянно играли с другой, точно такой же маской, ощупывая и комкая ее.
В этот момент и другие почувствовали мое присутствие, разговор смолк. Все внимательно уставились на меня, но без удивления, словно я был припоздавшим долгожданным гостем. Мне показалось, что все они знают меня и что в этом месте масок я ничего не могу утаить.
— Входи, мой дорогой. Входи, — сказала женщина зычным голосом, словно это было самым естественным поступком в мире.
Я шагнул через полог палатки и встал перед ними. Атмосфера захватила меня — я не чувствовал ни страха, ни смущения. Катул повернул голову, оглядел меня с головы до ног и сказал рыжеволосому:
— Я знаю этого юношу. Он ходит на каждое театральное представление в Риме.
Катул провел рукой по чисто выбритому подбородку.
— Ты — юный Луций Сулла.
И это не было вопросом.
Женщина подбадривающе улыбнулась:
— Присаживайся, Луций. Выпей вина.
Она наполнила чашу и пододвинула ее ко мне.
Я оказался в мире, который едва начал понимать. Меня приняли как нечто само собой разумеющееся, предложили вина, женщина, которую я никогда прежде не видел, называет меня по имени. Я нерешительно уселся на скамью к ним лицом, словно заключенный перед судьями, и отхлебнул из чаши. Женщина указала на рыжеволосого актера, который смотрел на меня с живым интересом, и произнесла:
— Меня зовут Никопола. А это — Метробий.
— Я видел, как ты играешь, — сказал я ему.
Это было правдой, но до этого момента я его не узнавал. Вне сцены он казался старше, менее манерным и отстраненным.
Женщина по имени Никопола улыбнулась:
— Пять лет назад я в течение недели ходила смотреть его каждый день. После этого пригласила его на ужин. Вечер обманул мои ожидания, но с тех пор мы стали добрыми друзьями.
Изумление было написано на моем лице. Никопола довольно рассмеялась, и ее большие темные глаза вспыхнули. Катул снова принял свою отрешенную героическую позу, но наблюдал за моим смущением со злорадством. Человек в маске вперил свой немигающий взгляд в мое лицо. Он сидел справа от меня, с обезображенной стороны моего лица.
— Ты интересуешься театром, Луций? — спросила Никопола.
Я кивнул. В этот момент мне почему-то трудно было ответить.
— Понятно.
Теперь и она уставилась на меня с явным любопытством. Последовало короткое молчание.
Мужчина в маске сказал:
— Я еще не представился. Мое имя — Росций. Квинт Росций[38].
Голос его был печальным и спокойным, совершенно не подходящим тому, кого уже называли великим комическим актером.
Теперь я почти не мог вынести смущения — я чувствовал себя обнаженным, выставленным напоказ со своим физическим недостатком перед этими странными людьми, которые принимали все и которых ничто не могло удивить. Однако в некотором смысле я в первый раз пришел к согласию с самим собой.
Не сводя с меня глаз, Росций одним быстрым движением сорвал с себя маску и положил ее на стол. Я увидел высокий лоб под густыми черными кудрями, подвижный смешливый рот, высокие скулы. Это было запоминающееся, даже благородное лицо. Но насмешкой Судьбы все эти черты были обезображены таким ужасным косоглазием, что глаза его чуть ли не сходились вместе у носа, что придавало ему вид глупого, беспомощного, окосевшего от вина идиота. Он улыбнулся мне. И улыбка с трудом пробилась сквозь его живую маску, которая была гораздо ужаснее той, что он только что снял.
— У нас с тобой много общего, у тебя и у меня, — сказал Росций, и его голос был таким же ласковым, как и прежде.
Так мне открылась новая жизнь, или, скорее, в некотором смысле я впервые начал жить по-настоящему. Оглядываясь назад, ясно вижу, что мотивы, которые привели меня в компанию актеров и им подобных — хотя вкуса к этому я никогда не терял, — происходили непосредственно из неприятия меня людьми одного со мною сословия или, точнее, сословия, к которому я принадлежал по праву рождения.
Здесь, в этом искусственном мирке внутри окружающего мира, ни одна из нормальных санкций не могла быть использована. Однако он ни в коей мере не был открытым обществом. Многие, что были богаче и более выдающимися, нежели я, хотя и льстили актерам в лицо и выступали в качестве покровителей, никогда не пересекали ту невидимую границу признания. И наоборот, когда актер делал попытку разорвать этот магический круг, подняться в том самом обществе, которое аплодировало, но не признавало его, он терял свою власть и беспристрастный взгляд.
Три года назад я пожаловал Росцию золотое кольцо патрицианства и очень сомневался в мудрости своего поступка. Тогда же последовало предложение, что он может даже стать сенатором, если только никогда больше не появится на сцене. Я благодарен глупцу, который установил такое жесткое условие. Оно привело Росция в чувство, вероятно, он и умрет на сцене, играя одну из своих любимых ролей. Он вознагражден состоянием, и это справедливо. Актер должен быть выше общественных амбиций.
Актер презирает своих зрителей так же, как они пренебрегают им, он рисует для них анатомию их неосознанных глупостей, и они аплодируют ему за то, что он приписывает себе их наиболее позорные и нелепые поступки и свойства. Надевая маску, он теряет себя, потому что становится одновременно и судьей и священником, безличным и отстраненным. Поэтому неудивительно, что мир актера чужд и самодостаточен, что эти вольноотпущенники, греки и отбросы общества, связаны вместе определенной моделью поведения, которая ничем не обязана их патронам или, конечно, городу или стране, в которой им случается осесть. Их единственные корни — в них самих, их единственная мудрость — их передающееся из рода в род знание чванливых человеческих притязаний, амбиций, желаний, страхов и слабостей. Сама безответственность их поведения, их шутки, понятные только им самим, абсурдная враждебность, циничное самолюбование и утонченное выставление себя напоказ являются сами по себе молчаливой критикой мира, который они постоянно представляют и обнажают, но к которому не питают никакой лояльности. Однако они никогда не забывают о собственной уязвимости: любой магистрат — хотя он редко пользуется подобной привилегией — все-таки может по своему желанию их выпороть. Это — справедливый закон.
Для меня самым большим соблазном этого мира была присущая ему способность видеть общество, к которому я принадлежал, со стороны, судить его, возможно, цинично, но без предрассудков моего сословия. На бесконечных обедах и увеселительных вечеринках я слушал театральные сплетни об общественных делах и государственных деятелях, эти уничижительные подробности научили меня сначала тому, что сексуальные наклонности человека или его личные слабости могут значительно повлиять на его поведение в должности магистрата. Это был полезный урок, и я никогда его не забывал.
Хитроумные советы моих друзей из театральной среды не раз спасали мне жизнь, но ведь самосохранение — в их среде природный инстинкт. Их нелегко соблазнить расхожими сантиментами или непринужденными, запоминающимися фразами. Актеры выслушают сентиментальные излияния за вином или в постели, и они говорят им больше, чем приглаженная речь, произнесенная в сенатской курии двенадцать часов спустя. Диктатор, сенат, обыватели, толпа, мир или проскрипции, цензорство или мятеж — им все равно. Пьеса изменяется в соответствии с аудиторией, время от времени она может быть отменена в пользу медвежьей травли или гладиаторских боев, но каждому мастеру необходимы моменты релаксации и иллюзии. Актер, если он знает свою роль, переживает многочисленные катаклизмы, которые боги и люди могут припасти для страдающего человечества.
Это был мир, который постоянно удивлял меня, мир, в котором с рабом-композитором на пиру обращались как с равным, где с молчаливого согласия появляется консул, мир, где куртизанки, такие, как Никопола, ведут свое хозяйство, устраивают щедрые приемы и обращаются со своими гостями противоположного пола на равных. Конечно же не кто другой, как Никопола познакомила меня со многими влиятельными людьми, которых я до этого знал только в лицо, на ее званых пирах о рангах забывали.
Когда я пишу эти строки, то ясно представляю Никополу — невысокую, пышную, ее волосы, все еще густые и темные, ее пальцы блестят кольцами, она передвигается среди своих гостей в платье из сирийских шелков, надушенная и накрашенная, — хозяйка, которая чувствовала бы себя дома, как можно было подумать, скорее в Антиохии[39], чем в Риме.
Иногда, не так часто, она принимала меня одного в своем высоком белом городском доме на склонах Квиринала. Я заставал ее возлежащей на ложе в садовом портике, полуспящей, убаюканной спокойным журчанием фонтана. Мы обычно обедали вместе — именно ей я обязан своим первым знакомством с изысканными винами и заморскими блюдами, — потом мы обычно разговаривали, бесцельно и в свое удовольствие, около часа, после чего меня отпускали, не категорически, но в манере, предполагающей, что излишество — вещь нежелательная и что дружба лучше произрастает при не столь частых, как того диктует привычка, встречах. Но я все время чувствовал, что Никопола наблюдает за моим развитием, поджидая, когда, по ее суждению, настанет момент для какого-то свежего хода.
Итак, я плыл по жизни образованного бездельника — существование, которое теперь, похоже, стало целью любого молодого щеголя в городе. Я еще не узнал опасности обладания небольшого дохода: достаточного, чтобы несколько смягчить жестокую необходимость зарабатывания прожиточного минимума, но недостаточного для фундамента карьеры государственного деятеля. Юноше, которому еще не исполнилось и двадцати лет, столь праздная атмосфера не могла не дать плодов: я жил в вечных театральных представлениях, пирах, гимнастических упражнениях, прогулках по Форуму, в термах. Время, будто пальма первенства, бросалось на ветер в полночь и чудесным образом восстанавливалось на следующий же день.
В этот отрезок времени — а он длился около трех лет — мы с отцом оставались в натянутых, хотя внешне дружеских отношениях. В них образовалась брешь, глубокая и непоправимая, но ни один из нас не желал обсуждать это открыто. Мой отец обладал желанием слабого человека избегать малейших неприятностей, и он все еще лелеял, как выяснилось, планы относительно будущего нашего дома. Я, с другой стороны, вне зависимости от своих личных чувств, все еще придерживался присущего каждому римлянину с детства уважения к главе семейства. Восстать против отца — в некотором смысле восстать против богов, всего религиозного уклада нашего общества, а я не был еще достаточно зрелым, чтобы осмелиться на такой шаг.
Однажды зимним вечером, сразу после моего двадцать первого дня рождения, мой отец позвал меня и сообщил, что намеревается снова жениться. Он сидел в кресле у светильника (было ужасно холодно), выбритый и подстриженный, с бутылкой доброго вина у локтя и пристально следил за моей реакцией после того, как огорошил меня этой новостью, полуприкрыв отяжелевшие веки. Это заявление не было для меня сюрпризом. Он довольно часто обсуждал свое намерение и за последние месяцы частенько запирался с гостем, которого так мне и не представил, — со смуглым, строптивым деловым человеком, носившим золотую цепь состоятельного обывателя, весь вид которого свидетельствовал о непритязательном праведном образе жизни.
Я вежливо осведомился об имени будущей жены отца.
— Ее имя Элия Лэмия.
А потом добавил с редким всплеском сухой иронии:
— Возможно, ты знаком с ее семейством.
Наверное, моя реакция отразилась на моем лице. В какой-то гадкий момент я подумал, что мой отец устроил все это, чтобы намеренно задеть меня. Ведь именно так восстанавливалось состояние нашего семейства: через приданое, присвоенное вследствие женитьбы на представительнице плебейского дома торговцев и купцов.
— Я, как послушный сын, обязан выразить свои поздравления и наилучшие пожелания, — автоматически вырвалось у меня.
Никогда еще эта древняя формальность не звучала с большей неискренностью.
Мой отец не выказал никаких признаков обиды при этих холодных образцах голого минимума уважения — он мог бы, в конце концов, ожидать большего. В неловком молчании, за этим последовавшем, я ждал, когда он отпустит меня. По его лицу мне стало понятно, что последует кое-что еще. В этих выцветших голубых глазах промелькнуло торжество, удовольствие человека, который после многих лет унижения сам становится хозяином положения. В первый раз в жизни меня поразило то, что отец ненавидит меня столь же сильно, сколь ненавижу его я сам, что мои юношеские амбиции были насмешкой над его потраченной впустую жизнью, что мое обезображенное лицо день ото дня вызывает в нем раздражительное отвращение, коренившееся в чувстве вины.
— Она вдова, — сказал отец своим вкрадчивым, блудливым стариковским голосом. (Хотя он тогда не был еще стар — на десять лет моложе, чем я сейчас.)
Отец все еще осторожно прощупывал почву для высказывания всего, что было у него на уме.
— Мы несколько раз встречались. Это будет замечательный союз.
Он быстро облизал пересохшие губы, словно предчувствие плотских удовольствий становилось слаще из-за богатства.
— Вы понравитесь друг другу, Луций.
Я ждал, когда же он дойдет до сути.
— Возможно, мне следует прояснить ситуацию получше. У нее есть дочь от первого мужа, достигшая брачного возраста…
Тут я все понял.
— Нет! — инстинктивно закричал я, утратив способность контролировать себя. — Нет! Я не могу. Я не хочу…
Его хмурые мохнатые брови сдвинулись к переносице. Наступал миг его торжества.
— Не хочешь, Луций?
— Это же… — Я чуть было не сказал «инцест», хотя, конечно, этого и в помине не было: закон не запрещал подобных союзов.
К тому же я знал и был уверен, что мой отец тоже знает, что я ненавижу и страшусь не самого брака, хотя он и спланирован за моей спиной, а именно мысли о женитьбе — интимности, обнаженности, незащищенности.
— Конечно, ты удивлен, — произнес мой отец, пристально вглядываясь в меня. — Тебе необходимо время, чтобы привыкнуть к этой мысли. Через неделю состоится встреча и официальная помолвка.
Неужели его свадьба должна была состояться при условии, что ее дочь тоже выйдет замуж? А что еще могло бы придать ему этого непривычного чувства превосходства, этой решимости настоять на своем любой ценой, если не вероятность потерять все, ради чего он плел интриги? Никакое презрение ко мне не произвело бы в нем столь значительной перемены.
— Хочу напомнить тебе, — продолжал он, обретая храбрость в собственных словах, — что я до сих пор имею на тебя право. И почему тебе презирать меня? Ты должен быть благодарен, ибо нашлась женщина, которая хочет выйти за тебя замуж.
Теперь, когда все было сказано, я успокоился. Зная, что побежден, что мне придется согласиться — так сильна была во мне тогда дисциплина, — я лишь горько ответил, принимая его ненависть и оправдывая ее:
— Девушка меня еще не видела.
Мой отец моргнул и поджал губы.
— Ты тоже еще не видел ее, — заявил он. Потом передернулся и завернулся в тяжелую тогу потуже. — Ты сделаешь так, как я тебе велю, Луций.
Я вышел, ни слова не проронив в ответ.
На следующее утро я сделал то, что никогда не делал до этого, — послал записку Никополе, прося о свидании наедине в тот же самый день. Ответ доставили час спустя. Он был прост: «Приходи в полдень. Я буду ждать тебя».
Я добрался до Квиринала, едва переводя дыхание. Мой плащ намок, сандалии забрызгались грязью. Шел дождь. За вымокшими платановыми деревьями дом Никополы казался печальным и серым.
Я нашел ее на ложе, возлежащей на подушках. Большой замысловато украшенный светильник рядом с ней источал сладкий запах горящего дерева. Когда я вошел, она улыбнулась и протянула руки, приветствуя меня, но лицо ее под скромным слоем косметики выглядело усталым и осунувшимся.
— Ну, Луций, — сказала она. — Мне следует считать за честь, что ты посетил меня в такую погоду.
Было ли это отражением моего собственного возбужденного состояния, или же я действительно почувствовал под небрежными словами напряжение, оживление и ласковое выражение лица при виде меня, чего я никогда прежде не замечал? Она позвала раба и попросила принести подогретого вина. Некоторое время мы пили в молчании.
Наконец она сказала ласково:
— Если это избавит тебя от некоторого замешательства, мой дорогой, скажу, что мне известны планы твоего отца.
Я быстро поднял глаза, чувствуя стыд оттого, что ничего не могу скрыть от нее.
— И как долго ты об этом знаешь? — осведомился я.
Никопола пила медленными глотками. Возможно, она рассчитывала следующий свой ход.
— Дольше тебя, Луций.
— Тебе следовало бы сказать мне…
Она покачала головой:
— Нет. Любое решение, которое ты примешь, должно быть твоим, и только твоим. И если я верно о тебе сужу, это решение — вне зависимости от того, как сильно ты хочешь скрыть этот факт от себя, — уже принято.
Несмотря на то что в комнате было довольно тепло, мне вдруг стало холодно.
— Ты очень молод, — сказала Никопола. — Я не обольщаюсь — я знаю, ты пришел в ожидании услышать слова, которые придадут тебе смелости пойти против воли отца.
Я молчал — это была правда.
— Неповиновение — это акт, который должен предприниматься холодно и расчетливо, а не сгоряча. Законы могут нарушаться и составляться человеком, который научился им повиноваться и знает, почему они были введены.
Никопола сжала руки вместе. Тяжелые кольца блеснули в свете огня.
— Когда ты молод, Луций, ты борешься против тирании времени. Каждый день — это вечность, которая сдерживает твое нетерпение. Я давным-давно переболела той болезнью, какой сейчас болеешь ты.
— Но ты же женщина! — глупо возразил я.
— Женщины тоже страдают. Неужели ты не знаешь этого? Оказывается, ты гораздо незрелее, чем я о тебе думала.
Наши взгляды встретились. Мне показалось, что и она тоже надела маску — маску превосходства, ожесточенного опытом, маску издевки и насмешливого презрения. Однако в ее глазах все еще читались страдания, о которых она говорила, а доброжелательная теплота, которую я ощущал, противоречила ее словам.
Никопола отвернулась, часто заморгав глазами, и положила конец нашей беседе. Взяла зеленое яблоко из вазы у локтя. Именно в этот самый момент, смотря на локон темных кудрей над ее белой шеей, которую еще не коснулись морщины, на вздымающиеся щедрые холмы ее грудей, на все ее сильное и готовое принять мужчину тело, но и (однако тогда я не мог подыскать слов, чтобы описать то, что я видел) невысказанную беззащитность, подразумевающуюся в ее жесте, одинокую, готовую на самопожертвование душу, до которой ни один мужчина из тех многих, что были с ней, не смог достучаться, — тогда впервые я понял, что желаю ее, что через наши долгие деликатные взаимоотношения всегда проходила нить этого желания.
Думаю, Никопола моментально почувствовала, что со мной происходит. Она снова оглянулась назад, быстрым точным движением, браслеты на ее руках звякнули. Она приняла решение. Она осмотрела яблоко со всех сторон на вытянутой руке и спросила:
— Хочешь его съесть, Луций?
— По доброй воле, нет.
Мой изменившийся, незнакомый голос шел из охрипшего горла.
— Оно незрелое, верно? Как и ты, Луций, — сказала она злым и резким тоном. — Ты не можешь быть иным, чем ты есть. Нет легких путей к свободе. Ты должен согласиться и с этим, так же как согласиться со своей будущей женитьбой.
— Я соглашусь, — пообещал я помимо своей воли.
— У тебя годы впереди, чтобы подготовиться к ответственности общественной карьеры. И тебе они потребуются. Каждый день ты будешь узнавать что-то новое. Не будь нетерпеливым, не волнуйся, что у тебя мало денег. Для хорошего человека деньги всегда найдутся, вот только хорошего человека найти нелегко. Ты понимаешь?
Я с глупым видом кивнул.
— Очень хорошо. Если ты осознал, что не знаешь ровным счетом ничего, это хорошее начало. Помни, когда выдвинешься в этом странном высшем свете, что жена консула зачастую может помочь тебе больше, чем сам консул. Помни, что тебе нужно завязать дружбу с людьми своего поколения, а не с теми, кто сейчас у власти. И прежде всего помни, что в той жизни, которую ты себе избрал, нет места жалости.
Никопола холодно уставилась на меня.
— «Пусть ненавидят, лишь бы боялись»[40]. Если ты преуспеешь в жизни, дорогой, тебя будут ненавидеть. Никогда не забывай об этом. Ты будешь ломать людей, так же как нарушать законы, и безо всяких угрызений совести. Так ты еще хочешь идти по этому пути?
Живые детские жестокие воспоминания о смерти Тиберия Гракха внезапно вспыхнули в моей памяти. Вот плата за промахи. Но какова альтернатива? Бесцельная жизнь, которую я теперь веду, — медленное, поверхностное движение к безвестной могиле, — жалкое существование? Я подумал о могилах, располагающихся вдоль Аппиевой дороги, — четко вырезанные в камне имена патетичны в своей безвестности.
— Да, — ответил я, и мой голос не дрогнул. — Хочу.
Но когда я смотрел на нее, находящуюся невыносимо близка ко мне, так, что запах ее духов щекотал мне ноздри, смешиваясь со сладким запахом светильника, мое новообретенное желание сквозило в холодных словах, которыми она — как мне казалось, из боязни собственного глубоко спрятанного порыва — поставила барьер между нами. Я подался вперед и положил руку на ее плечо и, теперь весь горя, сказал:
— Но ты же об этом знаешь! Ты знала все наперед, до того, как я пришел. Ты знала…
Никопола отодвинула свое плечо быстрым, но ласковым движением. Ее дыхание слегка участилось, но она сказала холодным, насмешливым тоном:
— Я не столь мудра, как ты себе воображаешь, мой дорогой. И это ты тоже узнаешь со временем. А теперь ты должен идти. Я ожидаю других гостей. Но я рада, что ты зашел.
Я в смущении поднялся на ноги:
— Когда я увижу тебя снова?
В первый раз она заколебалась. Наконец сказала:
— Это ты должен решить, Луций. Это одно из тех решений, которые должен принять только ты. Но не раньше твоей свадьбы. Думаю, ты поймешь, когда наступит время. А может, оно и вовсе никогда не наступит.
Никопола поднялась с ложа и подошла к шкафчику, стоящему в углу комнаты. С одной из полок она взяла затейливо выполненную маленькую фигурку Аполлона и вручила ее мне. Я повертел ее в руках, удивляясь терпеливому мастерству, которое превратило обыкновенный обломок слоновой кости в божественный образ со всем присущим ему великолепием. На подставке была изящно начертанная надпись. Всего три слова: дельфийский девиз.
— «Познай самого себя», — прочитал я вслух и покачал головой.
Неужели мои двадцать лет так ничему меня и не научили?
— Я никогда прежде не дарила тебе подарков. Хочу подарить сейчас это. Ни один человек не может бороться в одиночку, Луций. Ты об этом еще узнаешь.
Никопола умолкла. В первый раз она показалась неловкой, неуверенной в себе. Я стоял перед ней, держа фигурку, зная, что должен уйти, но не решаясь оставить ее.
— Прощай, мой дорогой, — сказала она и отвернулась. — Желаю тебе счастья в браке.
Я хотел было ответить, но не мог ничего сказать. С унылым видом я вышел, даже не попрощавшись.