Глава 17

Многие командиры и историки пробовали в неспешные, тревожные дни мира, последовавшего за этим, восстановить стратегию, которая управляла нашими поступками. Не было никакой стратегии: только случайные связи между отдельными легионами, скопища разгневанных людей, сражающихся и умирающих на склонах холмов, в темных лесах, где листья толстым слоем лежат под ногами, среди искривленных виноградных лоз. Но медленно, стадий за стадием, мы прорывались на север по дорогам и проходам, которые вели к сердцу Италии: к Риму.

Июльская запись в моем дневнике:

«Свежие новости из Рима: великий храм Юпитера на Капитолийском холме уничтожен пожаром. Пророчество раба, который встретился мне в Апулии, исполнилось. Предполагается, что пожар возник по неосторожности, но я сомневаюсь в этом. Карбон и молодой Марий испытывают прискорбную нужду в деньгах, мне говорили, что они спасли из пожара и присвоили четырнадцать тысяч фунтов золота и шесть тысяч фунтов серебра. Есть тревожные предзнаменования: в Риме произошло землетрясение, мулы приносят жеребят, женщина родила гадюку».

Нерешительность, неопределенность, амбиции, предательство. В начале декабря мне пришло отчаянное письмо от Лукулла.

«Мурена зимует в Каппадокии, — писал он. — Грабит храмы Митридата, используя награбленное для расплаты со своими солдатами, и вообще ведет себя как обыкновенный грабитель, а не как губернатор провинции. Я ничего не могу поделать: я — его подчиненный. Он — честолюбивый человек, Луций, говорит о триумфе, о консульской должности. Ты должен отозвать его, пока не поздно…»

Консульство. Отозвать. Что я могу сделать теперь? В определенном отношении я не винил Мурену, за исключением его глупости, мне были слишком хорошо известны его мотивы.

Через две недели пришла холодная, официальная нота протеста от Митридата. Было слабым утешением узнать, что точно такое же послание направлено в Римский сенат — приверженцам Мария. Митридат был дальновидным человеком.

Аквин, Фрегеллы, Эсетра[150]. Калцеи[151], покрытые толстым слоем белой пыли, усталые тела, кожа, прогнившая от пота. Безразличные взгляды конюхов и пастухов, такие же пустые и глупые, как и у их овец и коней. Разведчики посланы вперед — нервы напряжены от любого шума, от любого движения в темноте. Страх засады или набега. Часы скуки. Выносливость, выходящая за пределы человеческих возможностей.

Потом, в день первого апрельского дождя, первая стычка с молодым Марием и новая большая победа.

Дождь дрогнул и прекратился; два дня мы преследовали Мария на севере, по неровной местности, по пути в Латию, забыв усталость. Его мог бы преследовать и слепец: путь, который он выбрал, был усыпан брошенным оружием, умирающими солдатами, трава перепачкана кровью. Впереди возвышался, словно мираж, город-крепость Пренеста, выступом нависая над равниной.

Некоторые враги, включая молодого Мария, добрались до Пренесты живыми и обрели там убежище. Остальных мы перебили или захватили, пока они с трудом пробирались по узкому проходу, ведущему к воротам. Двадцать тысяч погибло, почти десять тысяч попало к нам в руки.

Я оставил бывшего марианца, Лукреция Офелла, командовать двумя легионами у Пренесты с приказом осадить город и выманить Мария голодом. Я выбрал его частично по предложению Хрисогона. Думаю, даже тогда я понимал, что это будет не слишком приятная или благородная задача.

Но все угрызения совести, что могли бы мучить меня по поводу судьбы молодого Мария, успокоились благодаря той личной мести, которой он мне отомстил. Это был гадкий, глупый и бессмысленный поступок, и если его целью было усилить мою непримиримость, то он преуспел в этом вне всяких сомнений. Сын Мария отправил из Пренесты гонца, прежде чем мы успели сжать кольцо блокады, послав его в Рим с приказом убить полдюжины моих самых близких друзей. Среди них был и Сцевола. Он был убит при необычайно отвратительных обстоятельствах: разрублен на куски в Храме Весталок, фактически обнимая алтарь, пока воздавал молитву богам. Я мог бы простить многое, но только не этот бессмысленный и досадный акт убийственного кощунства.

Молодому консулу Марию было двадцать семь лет, когда он подписал себе смертный приговор.


Итак, борьба устало продолжалась, но теперь день за днем я все сильнее ощущал свой путь к владычеству. В первый раз я также осознал, что время поспешно проходит мимо меня. Я так долго принимал свою физическую силу как само собой разумеющееся, что признаки старости и слабости просто потрясли меня. Каждый человек считает себя бессмертным, но приходит день, ничем не отличающийся от других, когда внезапно понимаешь, что, независимо от остроты и трезвости ума, тело начинает тебя подводить. Так случилось и со мной. Я признал, что отказывался в течение всего прошлого года сознаться себе, что моя усталость — не просто упадок сил, что мое сердце надорвано и что — самый тяжелый удар из всех — я начинаю глохнуть. Приступы подагры вернулись, чтобы дразнить меня. Лечение, которому я подвергся в Афинах, не могло противостоять возрасту.

За пределами этой комнаты, пока я пишу, весеннее солнце светит ясно; но здесь, за моим письменным столом, мне кажется, все еще холодно, и горящие светильники не приносят никакого облегчения. Я беру документы неловкими пальцами. Небольшая статуэтка Аполлона загадочно стоит у моего локтя. Именно в те предательские дни войны я в первый раз молился ему перед своими легионерами. Бумаги и таблицы с пятнами от дождя, перепачканы потом, брызгами крови. (Серебряный шрам глубокой извилистой бороздой бежит от локтя до запястья.) «Познай самого себя!» — гласит надпись, но теперь уже слишком поздно.

Путаница отдельных, несвязных воспоминаний всплывает в моем мозгу: лошади, скользящие в рыжей грязи, увязшие по самые бабки; испанские наемники Карбона, темнокожие, с волосатыми руками, стремительно спускающиеся вниз на своих горных пони, привычных к грязи и не увязающих в ней; распростертые мертвые тела, сложенные в кучи на причалах Неаполя; захваченные галеры на якоре; искрящееся солнце; дымок, плывущий вдалеке от Везувия; наша головокружительная погоня по горным тропам при лунном свете, чтобы блокировать проходы, ведущие к Пренесте.

В горных проходах пахло сосной и каменным дубом, земля под ногами — твердая и чистая. Струйка воды — лишь ниточка из общей ткани звука горного потока, узор из листьев над головой на фоне белого слепящего летнего неба. Мы сдержали их в том проходе: диких самнитов и луканов, которых послал Карбон, чтобы снять осаду с Пренесты, спасти молодого Мария. Копья ощетинились между высокими скалами — зверь загнан в угол. Убитые враги со звоном падали вниз в ущелье, и рой жужжащих мух летел темным облаком, спеша напиться их кровью.

В моих руках секретное донесение. Оно от командира-отступника из лукан, который перебежал к Метеллу. Донесение настигло меня в сосновой роще, где воздух был прозрачным. Оно до сих пор пахнет дымом сосны и летом, и читая его, я представляю черные облака дыма, клубящиеся по проходу выше Пренесты, слышу неразборчивый ропот голосов самнитов, прерываемый скрипучей жалобой болотных лягушек внизу, в долине. «Самому благородному консулу и генералу…» — и так далее, и тому подобное: полные титулы. «Предлагаю убить Норбана и всех его офицеров на пиру. Взамен требую полную свободу».

Свободу?

Оставшись в одиночестве в тишине того летнего вечера, я написал ответ, принимая условия лукана. У меня не было выбора. Он сделал, что обещал, только сам Норбан избежал этой участи, благоразумно отклонив приглашение. Возможно, он был предупрежден: другом, сном, предчувствием? Он сел ночью на корабль и поплыл искать убежища на Родосе.

Через год Норбан покончит жизнь самоубийством, когда туда прибудут мои офицеры требовать его выдачи.

Теперь Карбон остался один — напуганный, нервный, ни на что не способный Карбон, рожденный быть лейтенантом, придворным, боящийся ответственности, выпихнутый на сцену, словно во сне. Но молодой Марий еще жив в окружении безобразных земляных валов и нечеловеческой бдительности Лукреция Офеллы над проходами, где я предпринял меры против самнитских легионов, которые могли бы освободить его.

Помпей теперь сам себе командир. Оставив Метелла, золотоволосый, хитрый, деятельный Помпей увидел свой шанс и не упустил его. С юным щегольством он разбил Карбона в Плаценции[152] тремя легионами против пяти, отогнав его назад к морю, неутомимый и умелый в стратегии. Море звало Карбона, предлагая покой, конец ответственности, которая губила его. С несколькими друзьями, чтобы защитить себя от одиночества, он тоже сел на корабль, как и Норбан, и поплыл по бурной Адриатике в Африку — приют всех изгнанников и побежденных.

Помпей писал мне, торжествуя, позабыв о скромности. Солдаты Карбона деморализованы, зверь остался без головы, когда их полководец бросил их. Помпей действовал без промедления. Двадцать тысяч дезертировало к нему, остальные разбрелись по домам — слепые муравьи, снующие по ребрам Италии, плавник, выброшенный конвульсиями поражения. Солдаты едва переставляли свои утомленные ноги, стремясь к единственному вселяющему уверенность месту в этом гибнущем мире, которое все еще, как казалось, обещало покой, привет, тихое забвение.


На следующий день после получения донесения Помпея мы проснулись и обнаружили, что самниты и луканы, блокировавшие нас в проходе выше Пренесты, ушли, стремительно и бесшумно, в течение ночи, а их костры все еще горели. Взглянув вниз в долину при слабом свете рассвета, я не увидел ничего, кроме выгоревших клочков травы, дымящейся золы, которую разносил легкий ветерок, обычного мусора и обломков скальных пород, оставшихся после поспешно снявшегося лагеря. Их следы вели на запад, ясно и бескомпромиссно. Они тоже наверняка получили известия о случившемся и решились на последний отчаянный удар, который меня невероятно изумил.

Они пошли на Рим.

Больше всего следует опасаться умирающей змеи, я вспомнил диких наемников старого Мария, убивающих свои жертвы на улицах города, когда никто не смел им противостоять.

Роса все еще блестела на траве, когда мои первые отряды поскакали вниз по проходу, а слепые горы эхом отозвались на их шаги.


Я послал вперед семь центурий всадников-ветеранов с приказом удержать продвижение самнитов любой ценой до тех пор, пока наши легионы достигнут Рима. Через пятнадцать минут после того, как они отбыли и пыль от их коней еще не улеглась и висела над долиной, мои интенданты свернули лагерь, а пехотинцы выстроились в маршевом порядке, готовые выступить в поход. Времени для речей не было, его едва хватило, чтобы распланировать порядок сражения. Каждому, от штабного офицера до молоденького лучника, передалось ощущение крайней безотлагательности.

Я вызвал Красса. Высокий отяжелевший мужчина с серым лицом, неуклюжий в своем панцире, медленно подошел, держа шлем в руке. Его глаза подозрительно искали моего взгляда, возросшее уважение не уменьшило нашего инстинктивного взаимного антагонизма. Его миссия к марсам была осуществлена с удивительным успехом, и он с тех пор проявил себя, вопреки всем моим ожиданиям, проницательным, но своевольным командиром.

Я бы не выбрал его даже тогда, если бы мог избежать этого, но пока Метелл и Помпей оставались на севере, у меня не было иного выбора.

— Да, генерал?

Даже в этот ранний час жирные бусинки пота уже стали поблескивать на его высоком, морщинистом лбу.

— Красс, — сказал я, — сегодня в полдень нам предстоит сражение. Перед стенами Рима.

Он удивленно уставился на меня.

— Это сумасшествие. После вынужденного марша в тяжелом обмундировании? Без продовольствия?

— Я поручаю тебе позаботиться, чтобы солдаты были накормлены.

Красс неуклюже переминался с ноги на ногу, понимая, что мои легаты смотрят на него, и почесал свой тяжелый подбородок:

— Если мы подождем до завтра, может, нам и представится случай. Самниты будут держаться подальше от Рима, пока мы идем следом.

— Возможно. Но я предпочитаю не полагаться на случай. Слишком многое зависит от этого. И я думаю не только о самнитах. В городе слабый гарнизон. Если мы сумеем прорвать оборону…

Маленькие глазки сощурились в злобном смешке.

— Ты нетерпеливый человек, генерал.

Я замолчал, задумавшись. Но я уже принял решение.

— Предлагаю тебе командование правым крылом, Красс, — сказал я.

Его руки сжались, он быстро сглотнул. Любопытное выражение жадности мелькнуло на его лице.

— В таком случае…

— Я так и думал, что ты согласишься со мной. Очень хорошо. Передай приказ выступать. Ты со мной делал и не такой марш-бросок. Скажи центурионам, привала не будет. Я намереваюсь добраться до Коллинских ворот к полудню.

Красс удивленно заметил:

— Это же тридцать пять миль!

От гнева у меня на лице заходили желваки.

— Мне это известно! — оборвал его я.

Красс бросил на меня быстрый взгляд, полный на удивление искреннего восхищения.

— Есть! — сказал он, развернулся и принялся с трудом, отдуваясь и пыхтя, забираться в седло большой гнедой кобылы.

Я услышал его хриплый голос, выкрикивающий приказы по рядам, и ответы центурионов. Заиграл трубач, топот ног отозвался в соснах эхом. Я натянул узду моего коня и медленно зарысил вперед, аккуратно объезжая камни, которыми была усеяна крутая горная тропа. Через некоторое время меня догнал Красс. Он ничего не говорил, пока мы не съехали на плоскую равнину, — только смотрел вперед, улыбался и фальшиво напевал себе под нос какую-то мелодию.

Но несмотря на всю ту скорость, что мы могли развить — тридцать человек упало замертво по дороге, — давно наступил полдень, когда мы остановились на расстоянии выстрела из лука у Коллинских ворог. На горизонте собирались темные дождевые тучи, ноябрьский день медленно угасал, подобно умирающему пламени. На юге, за Эсквилином, самниты и луканы смыкали свои ряды. Мы подошли вовремя — они еще не предприняли попытку пробиться в город. Я напоследок переговорил с Крассом, а затем мы двинулись вперед, устало и непреклонно, к последнему и самому ужасному сражению гражданской войны.

Когда последний дневной луч исчез за далекой полосой горизонта и наши охрипшие трубы протрубили атаку, мы ринулись вперед, навстречу первому бою под стенами Рима: мечущаяся, сражающаяся, воющая масса людей, погружающихся в темноту, — самниты, луканы, римские легионеры в кровавой и запутанной неразберихе.

Я вел левое крыло, неопытные отряды. Всю ответственность я взял на себя. Мы дрогнули, отступили в замешательстве назад. Копья свистели, пролетая в воздухе, — сердитые змеи, выжидающие момента, чтобы ужалить. Шум был оглушительный, а ночной ветер дул нам в спины, словно бушевало море.

Я ехал на белом жеребце, который был ясно виден, словно привидение в вечернем тумане. Запах крови стоял в моих ноздрях, искры летели от ударов стали о сталь. Конь ринулся вперед, когда мои погонщики стали стегать хлыстами по его крупу. Копья застревали в моем плаще, позади меня. Судьба. Но мы были вынуждены отступить назад, далеко от городских стен, — лица, белые от паники, мой конь осторожно ступал по невидимым мертвым телам, раненые извивались и выли, когда подбитые гвоздями сапоги топтали их живую плоть.

Как долго длилось сражение? Два часа, три? И в наших ушах все время завывал ветер да звучали крики почуявших кровь луканских крестьян. Кровь стекала по руке, держащей меч. Моя? Их? Мое сердце колотилось, плечо болело, рот пересох от гнева и отчаяния.

Назад, медленно назад! И луна зловеще светила красным светом, поздняя луна урожая, выглядывающая сквозь нагромождение туч, кровь, запекшуюся черным на покрытых тенями агонизирующих лицах, похожих на черепа в проблесках холодного света. Золотое сияние в лунном, шепот серебряного дождя стрел. То здесь, то там возникало пылающее копье, летящее, словно метеор, гаснущее с быстрым шипением под ногами.

Медленно, непрерывно сражаясь, мы отошли к нашему лагерю у Храма Венеры, но там устояли, и в полночь враги отступили. И там через час меня нашел гонец от Красса.

Правое крыло одержало большую решающую победу, а я и не знал об этом!

Красс отогнал самнитов на пять миль от Рима, туда, где встречаются Тибр и Аниен[153]. Он взял в плен три тысячи солдат и ждал моих распоряжений. Однако Красс и его легионеры голодны и не имеют никакого продовольствия. Он был бы благодарен, если бы я послал ему провизию. Он с нетерпением ждет встречи со мной на следующее утро.

Это был великий день для Рима.

Я автоматически отдавал приказы. Гонец смотрел на меня во все глаза, любопытный, немного напуганный, удивленный, но все же осторожный. Он усердно отсалютовал мне и отбыл. Факелы вспыхнули в ночном ветре с моря.

Марк Красс выиграл сражение у Коллинских ворот. Красс. Осторожный приспособленец с серым лицом. Аргентарий. Красс. Ты и это предвидела, Фортуна?

На рассвете предводители луканов, услышав о победе Красса, отправили в мой лагерь парламентеров с официальным предложением об их сдаче. Я принял это предложение и отдал приказ обезоружить их. Взял конный отряд и поскакал до Аниена — в утреннем воздухе с запавшими глазами, небритый, — чтобы поздравить Красса. Война была закончена, и Рим был моим. Но мысль о Крассе не доставляла никакой радости, лишь вызывающее тошноту признание, что в конце концов победа осталась не за мной.


Я умираю, но как хорошо жить! О, богиня Венера, как же хорошо быть живым! Пока солнце еще может согревать меня, пока я могу смеяться, и пить, и вспоминать старые страсти, пока мелодия, сыгранная на лире, может еще вызывать хрупкие воспоминания моментов наслаждения…

Они уничтожат мои слова, если смогут, — Помпей, самодовольные, глупые, всесильные родственники Метеллы, мелочные, подлые, амбициозные людишки, которые боятся вспоминать правду. Они уничтожат мои слова и перепишут прошлое по своему разумению. Меня некому будет защитить перед потомками. И все же эти слова должны быть написаны. Я доверился Лукуллу. К кому еще я мог бы обратиться? И все-таки даже Лукулл может счесть, что обо мне лучше забыть, когда я умру.

Когда я умру. Холодная земля отделит тяжелую плоть от моих костей, пыль осядет на череп, корни прорастут в моем чреве. Я стану никем, обычным призраком. Или божеством. Но божество должно возродиться из огня, как легендарный Феникс. Я напишу в своем завещании, чтобы меня сожгли на погребальном костре, как были сожжены герои Гомера, а мой прах запечатали в красивую греческую урну, где никакие проросшие корни или черви не смогут нарушить моего покоя.

В своих долгих, медленных, серых старческих снах я позабыл о триумфах и победах, об орлах под грозовым небом, женских объятиях, кричащей толпе — о символах власти. Мой ум устремлен в неясное будущее, плывет по течению тихих рек, несущих свои золотые воды в этом призрачном Элизиуме[154], стране лотоса, где на меня снизойдет покой, а мои амбиции покажутся лишь блестящими безделушками из давно ушедшего прошлого.

И умираю не только я один. Сам Рим погружается в темноту вместе со мной, как восковая фигурка, проткнутая ведьминой иглой, приносит смерть человеку, чьим именем она названа. Старый Рим умирает во мне, Республика падет, когда мое сердце перестанет биться. Только коршуны и отвратительные вороны будут ссориться над нашими скелетами, терзая плоть прошлого.


В то ясное, горькое утро после сражения у Коллинских ворот я по глазам увидел, что Красс боится меня. В то же мгновение осознание собственной абсолютной власти пролило бальзам на мое опаленное сердце: наступил момент, которого я ждал всю свою жизнь.

Я слушал вполуха, как Красс пересказывает историю своего успеха, говорит о пленных самнитах, хвастает и раболепствует. Я, внутренне ликуя, упивался его страхом, видя в нем олицетворение подчинения моей воле всего римского народа. Рим, со всеми его восставшими факториями, с его обыкновенными человеческими интригами, сливался подо мной в одну цветную светящуюся точку в эмпиреях, а я парил над ним, расправив крылья, словно тот золотой орел, что кружит над Дельфами, всевидящий и божественный, как сам Юпитер, наделенный мощью удара молнии и землетрясения, Радамант[155] — судья и арбитр судьбы моего народа, с весами в левой руке и поднятым мечом — в правой. В этот наивысший момент моего видения я взошел на Олимп вместе с богами: не как подданный, а как равный.

Я смотрел на угрюмых, согнанных в стадо самнитских пленников, которых охраняли лучники Красса. Они были мятежниками вдвойне — дикари, преступники, познавшие цивилизацию не больше, чем дикие звери на арене. Я начну с них, пусть это будет наглядным примером.

Я отдал Крассу приказ. Он выслушал молча, больше не триумфальный генерал, а услужливый слуга, обеспокоенный лишь тем, как получше мне услужить.

— Фламиниев цирк в полдень, — повторил он. — Понял. Они будут там…

Он замолчал, а затем добавил неловко:

— Мой господин.

Я кивнул и уселся в седло. Мое уродливое лицо разгорелось от морозного воздуха, пока я ехал назад в Рим, мой отряд скакал за мной. В первый раз в жизни эти синевато-багровые пятна казались мне не проклятием, а благородным знаком отличия. Это сами боги, конечно, отметили меня с самого рождения царским пурпуром власти.


Когда я добрался до своего лагеря у Храма Венеры, меня уже поджидали представители сената — нервная группка пожилых граждан. Огромная толпа собралась вдоль городских стен к югу от Коллинских ворот. Мои центурионы, невозмутимые, как всегда, проследили, чтобы воины занимались делом. Лагерь был обнесен рвом и палисадом, оружие и машины аккуратно сложены, трупы приготовлены к захоронению. Трубы приветственно зазвучали, когда я со своим конным эскортом въехал через южные ворота лагеря.

Я сидел на своем коне словно статуя и со слезами на глазах смотрел, не произнося ни слова, на знакомые, изъеденные ветрами зубчатые стены, Семихолмье, возвышающееся над Тибром. Подобно гиганту Антею, я, казалось, черпал силу из этого родного мне города просто из-за того, что он был рядом, в пределах досягаемости. Измученные лица смотрели на меня с надеждой, чей-то голос из задних рядов толпы требовал от меня речи. Несмотря ни на что, я снова вернулся домой, и на какое-то мгновение испугался, что меня подведет голос.

Сам глава сената, Валерий Флакк, прибыл на переговоры со мной. Он уже старик, не без достоинства, к тому же до смерти перепуганный. У него был нервный тик под левым глазом, с которым ему никак не удавалось справиться. Когда я вошел в свою палатку, куда привели его и остальных, он молча склонил голову, словно побежденный полководец, которого заставили пройти под ярмом.

Я сказал оживленно:

— Доброе утро, мои друзья. Должен принести извинения за то, что заставил вас ждать. Пожалуйста, рассаживайтесь.

Они неуверенно уселись. Флакк смотрел на меня, сжав костлявые руки, его глаз продолжал дергаться. Никто не проронил ни слова.

— Спасибо за теплый прием, — заговорил я наконец. — Шесть лет — ссылка длинная.

Ответил Флакк, давясь словами:

— Каковы твои условия, Сулла? Что ты от нас требуешь?

— Условия? Требования? Мой дорогой Флакк, я — римский магистрат, проконсул. Это я подчиняюсь вашей власти, а не вы моей.

Они быстро переглянулись. Флакк облизал пересохшие губы.

— Понятно, — выдавил он из себя.

— Пожалуйста, поймите меня правильно. Я говорю именно то, что имею в виду. Как офицер во главе войска, например, я не имею полномочий войти в Рим без вашего на то согласия.

Выцветшие голубые глаза Флакка пристально посмотрели в глаза мне, подозревая иронию, презрение.

— Твои легионы — вот твои полномочия, — горько сказал он.

Я раздраженно махнул рукой.

— Я — не Цинна и не Марий, и сделайте любезность, запомните это. Вы все. Вы шесть лет сотрудничали с незаконным мятежным правительством. Вы забыли Римский закон и Правосудие. Предлагаю вам вспомнить о них снова.

Флакк нахмурился.

— Хочешь выступить с обращением к сенату?

— Точнее, переговорить с ним.

— Очень хорошо. За городскими стенами, если ты настолько скрупулезен.

Я сказал:

— Храм Белоны подойдет. Вы согласны?

Флакк кивнул.

— Тогда в полдень?

Я вдруг вспомнил о том, как маленьким мальчиком бросал плоскую, нагретую солнцем гальку по поверхности ручья, разделяющего Храм Белоны от Фламиниева цирка. Я припомнил ряды вопящих зрителей, стремительно несущиеся колесницы, пыль, высокие барьеры, чтобы взбешенные кони не заехали в толпу.

— Как ты пожелаешь, — устало согласился Флакк.

Суставы его пальцев были скрючены и утолщены отложением солей, плоть, серая, тонкая, как бумага, покрывала старые кости. Смерть, казалось, съедала его изнутри. «Возможно, у этого главы сената рак», — подумал я, и меня охватил порыв гнева. Я теперь прекрасно знаю этот рак. Он поглотил и сожрал все лучшее в Риме. Иссушенная шелуха, сидящая напротив меня, символизировала все, что от него оставалось — город больных, безнадежных стариков.

— Я сообщу всем сенаторам о нашей договоренности. Нельзя ли мне ознакомить их с твоими основными предложениями заранее? — поинтересовался Флакк.

Я встал и потянулся.

— Конечно. Как должным образом избранный военачальник Республики я предлагаю строго рассчитаться со всеми ее врагами. Это мой долг. Любой человек, будь он простым наемником или претором, который совершил неблаговидный поступок против моего войска, будет наказан с предельной строгостью.

На лице Флакка появилось беспокойство.

— Таких много тысяч, — сказал он. — В Риме и так довольно пролилось крови.

— Разве тысяча мятежников менее виновна, чем десять? Ты предлагаешь, чтобы я потворствовал преступлениям против государства?

— Нам нужен мир, а не месть.

Из-за его спины послышался одобрительный ропот.

— Вы не получите никакого мира до тех пор, пока мы не искореним причину войны.

— Я осведомлю своих коллег о твоих взглядах, — сказал Флакк.

Его стал бить кашель, он закрыл рот своей тонкой, с синими венами рукой. Когда приступ миновал, Флакк спросил:

— Полагаю, ты желаешь официального разрешения войти в город?

— Я спас город от врагов. Это самое меньшее, что вы можете сделать взамен.

Флакк вспыхнул и туже завернулся в свою красивую тогу с алой каймой. Потом, сделав глубокий вздох, произнес:

— Твой будущий пост на государственной службе…

— Может быть обсужден позднее. Я — весь в распоряжении сената.

Флакк расслабился.

— Не могу гарантировать, что мои коллеги будут сотрудничать.

— Думаю, будут, да еще как, Флакк!

На шее старика задвигался кадык.

— Тогда до полудня, Сулла.

— До полудня, друзья мои.

Охрана опустила копья и вся обратилась во внимание, когда делегация вышла из лагеря и направилась назад в город.

Когда они ушли, я выбрался на солнечный свет. Воздух был холодным. Перед моей палаткой на двух столбах были прибиты головы самнитского и луканского полководцев, кровь засохла на их волосах и бородах, ничего не видящие взгляды остекленели.

Я подозвал центуриона и указал на них:

— Эти люди доставили мне много неприятностей, когда были еще живы. Я предлагаю извлечь из них пользу теперь, когда они мертвы.

— Есть! — сказал центурион, его взгляд был почти таким же остекленевшим и ничего не видящим, как и у этих голов.

Я приказал:

— Сними их и тщательно упакуй. Передай их с моим приветом командиру третьей когорты всадников. Скажешь ему, чтобы он доставил их Лукрецию Офелле в Пренесту и установил там, где они будут видны мятежнику Марию.

Центурион молчал.

— Ты понял?

Губы центуриона напряглись.

— Есть! — сказал он снова.

— Это приказ, центурион.

Тот отсалютовал мне и пошел прочь. Я направился к южным воротам и остановился, глядя на длинную дорогу, по которой двигались Красс и его пленники. Тогда я вызвал капитана и велел ему выставить лучников во Фламиниевом цирке, вооруженных, перед полуднем.

«Богами клянусь, — повторял я про себя, — богами клянусь, я увижу торжество справедливости в Риме!»


В храме пахло фимиамом и паленым мясом. Пучок солнечного света, в котором купались пылинки, проникал вниз через колоннаду, чередование света и мрака соответствовало пестрым мраморным квадратам, которые устилали пол. Я сидел на поспешно возведенном помосте под алтарем, мои ликторы стояли по обе стороны позади меня. Если поверну голову, я могу видеть храмовника в своем облачении, тихо стоящего около священного огня. Огонь синевато мерцает из мелкой чаши, отбрасывая слабые тени на знамена давно позабытых кампаний, развешанные по стенам, — тонкие, как паутина, почерневшие от дыма и крови хрупкие напоминания о прошлой славе.

Ниже меня сегодняшние сенаторы сгрудились, словно белые личинки на перевернутом лопатой землекопа коме земли — обиженные, сердитые, бессильные. Снаружи я мог отчетливо слышать топот марширующих ног, резкий лай команд, случайное рыдающее проклятие или удар кнута. Перед моим мысленным взором вставала вся картина: длинный ряд закованных самнитов и луканов, теперь загнанных в арену с высокими барьерами; стоящие на посту отряды лучников, натянутые луки, готовые выстрелить по команде; и мастер своего дела Красс, флегматичный, лишенный воображения мясник, устроивший эту скотобойню.

Я продолжал говорить, неспешно напоминая сенату, что меня незаслуженно объявили вне закона, что я привел домой сотни благородных изгнанников, что справедливость должна быть восстановлена и сделаны соответствующие приготовления. Они хмурились и невнятно переговаривались между собой, все еще цепляясь за свою нереальную власть.

Сигналом служила длинная барабанная дробь, которая разорвала воздух, словно летний гром. Когда она достигла пика, я прекратил свою речь. В абсолютной тишине мы услышали ясный, как смерть, протяжный звон и гул пяти сотен луков, шипящие залпы стрел. Послышался невнятный ропот сенаторских голосов — они заволновались, забегали туда-сюда, словно овцы, испуганно, несвязно и опасливо бормоча, пока их голоса не утонули в ужасных предсмертных завываниях и отчаянных воплях крестьян во Фламиниевом цирке. Это был, конечно, самый что ни на есть вульгарный, режущий слух шум; но для меня, для которого кошмар у Коллинских ворот еще был свеж в памяти, он казался бесконечным удовольствием.

Представители Римской Республики теперь стояли под возвышением, размахивали руками, требуя объяснений — на грани паники.

Я сказал им, чтобы они не обращали на это внимания, и объяснил, что просто исполняю казнь нескольких упрямых деревенских хамов — военных преступников, что было более или менее правдой. Мне было не с руки, чтобы сенаторы высовывались из окон и глазели, будто школьники, готовые отвлечься от урока по любому пустячному поводу. (Поскольку мне пришлось кричать, чтоб меня услышали, это мое замечание, возможно, потеряло часть смысла.) Сенаторы сбились в кучку теснее друг к другу, сжавшись от страха, и недоверчиво смотрели на меня.

Я решил, что они достаточно подготовлены к тому, чтобы воспринять вторую часть моей речи.

Шум снаружи еще не совсем утих, когда я почти закончил. И неудивительно — трупы представляют собой прекрасные щиты, и без сомнения, мои лучники, которым наскучили массовые мероприятия в боевых условиях, получали удовольствие, отрабатывая свое мастерство на досуге на почти незащищенных целях.

«Я мог бы, — размышлял я, — оставить небольшое состояние, продав этих пленников в гладиаторы, но закон есть закон. Нет в Риме чумы сильнее, чем коррупция, а кто подаст пример, если не я?»

Сенат, казалось, с восторгом принял мои предложения. Передо мной лежит копия предложения, которое сенаторы сделали и принесли единодушно в тот самый полдень:

«Сенат Римской Республики, созванный на чрезвычайную комицию, объявляет все законы, декреты и уставы Гая Мария, Корнелия Цинны, Гая Карбона и всех их сторонников аннулированными и не имеющими законной силы. Эти декреты должны быть вычеркнуты из списков. А консулар[156] и генерал Луций Корнелий Сулла, который был несправедливо объявлен вне закона в соответствии с этими декретами, получит полную компенсацию за свои страдания, и вся его земля, собственность, дома и имущество, доселе конфискованные во исполнение этих указов вышеупомянутых мятежников, будут восстановлены посредством конфискации их у сторонников оных мятежников. Сенат Римской Республики объявляет вне закона, отныне и навсегда, Гая Карбона, Гая Мария Младшего, Гая Норбана, Сципиона Азиатикуса и Квинта Сертория, которых разрешается безнаказанно убить везде, где они только могут быть обнаружены. Вышеназванный Луций Корнелий Сулла уполномочивается назвать сенату имена им подобных, которые достойны проскрипции. Последние свершения вышепоименованного Луция Корнелия Суллы, как консула или проконсула, в стране или за ее пределами, будут ратифицированы пожизненно. Признавая его услуги государству и в особенности его ключевую победу над печально известным врагом Республики Митридатом Понтийским, вышеназванному Луцию Корнелию Сулле предоставить официальное разрешение на ввод в Рим руководимых им легионов и считать его спасителем города. За его службу за границей данным декретом ему даруется честь триумфа; в знак немедленного уважения, в чем сенат поддерживают все римские граждане, его позолоченная конная статуя должна быть установлена на Форуме с перечислением его полного имени, титулов, чинов и наград и с присвоением ему особого права называться «Счастливым».

Декрет вступает в силу с сегодняшнего дня.

Ноябрьские календы. Рим. Шестьсот семьдесят второй год от основания города».

Я чувствовал, что это был самый удовлетворяющий меня документ и что, несмотря на все превратности, еще не все старые республиканские достоинства погибли.


На следующий день прибыла депеша от Лукреция Офеллы с объявлением сдачи Пренесты. Она сопровождалась головой молодого Мария — взаимный жест, который доставил мне удовольствие. Как я и подозревал, Марий потерял последнюю надежду, когда узнал, что Карбон и Норбан были в изгнании, самниты разбиты, а Рим — в моих руках. Он попытался бежать через подземный туннель и, обнаружив, что выход охраняется солдатами Офеллы, покончил жизнь самоубийством.

Когда пришло это донесение, я читал Аристофана — тренировка, которую я рекомендую любому стремящемуся достичь высот государственному деятелю. Комедия, возможно, больше, чем трагедия, добирается до сути человеческих мотивов, она ловит нас без покровов, ее не обманешь теми сложными условностями, которые поддерживают миф достоинства, коим мы облекаем свою дискредитирующую нас наготу. Аристофан прекрасно понимал, какие животные эти политики. Снимите маску пафлагонца, вы найдете Цинну. Ламах[157] и Марий — просто родные братья. Я успокаиваю себя сегодня тем, что знаю, что проблемы, которые стояли передо мной, не были уникальными, это проблемы всех времен; что нет средства, чтобы избавить человечество от природной страсти его к коррупции или от глупости. За исключением, возможно, лишь дикого смеха самого Аристофана.

Я читал Аристофана, точнее, «Всадников». Пока я изучал донесение Офеллы, мои домашние рабы довольно робко столпились вокруг головы Мария, которая стояла теперь на боковом столе, отрезанная шея была грубо перевязана куском тряпки. Смерть лишь подчеркнула гладкую юную неопытность черт его лица, однако его ужасный отец угадывался в квадратном подбородке, широком лбу, в вывернутых наружу ноздрях. Он умер, держась за консульскую власть, на двадцать восьмом году жизни. Здесь была мораль для будущих законодателей, возможно, и для меня тоже. Строчка из пьесы Аристофана выплыла у меня в мозгу: «Прежде чем пытаться управлять кораблем, научись грести».

Я выставил голову Мария на Форуме, прибив к ростре, с этой цитатой, написанной на табличке, свисающей с его шеи. Если подобная литературная шутка и была посредственной, то моральный совет безусловно был настоятельным.

Загрузка...