Когда я со своим войском высадился в Диррахии[99], после бурного перехода через Адриатику, мое положение казалось почти безнадежным. Митридат, изображая эфесского владыку, в окружении подобострастных провинциалов и занятый своей молодой женой-гречанкой, должно быть, смеялся, когда услышал о моем прибытии.
У него была веская причина для смеха. Его многочисленная многоязычная армия, насчитывающая двести тысяч воинов, держала всю Фракию[100] и двигалась на юг, чтобы взять Македонский проход. Для того чтобы остановить его продвижение, имелся лишь один пропретор с единственным легионом. Афины и Пирей[101] пребывали в состоянии восстания, подкупленные тираном. У меня было пять легионов и никакого флота. Мои враги в Риме вовсе не намеревались отправлять мне подкрепление, что хорошо было известно Митридату, предпочтя скорее навредить мне любым возможным способом. Я был вынужден вести большую войну в Греции, прежде чем смогу пересечь Босфор, не говоря уж о сражении с Митридатом на его собственной земле. Далеко в Эфесе[102] все это, должно быть, казалось восхитительной шуткой.
Я доверял лишь одному человеку — Лукуллу. Я сделал мудрый выбор. Он уже доказал себя замечательным младшим офицером во время Италийской кампании и взятия Рима: его абсолютная надежность оказывала на меня успокоительный эффект. Его грубое, добродушное лицо, слегка обсыпанное веснушками, никогда не выдавало никаких эмоций; из-за непослушных темно-рыжих волос он казался моложе своих тридцати лет. Лукулл был родственником Метеллы по матери, свободно говорил по-гречески, был предан философии — человек, в ком порывы к действию и здравый смысл обрели почти совершенное равновесие. Из всех людей, каких мне приходилось знавать, Лукулл был единственным, чья личная привязанность ко мне не была связана с мыслью о продвижении по службе. Я стал бездумно полагаться на эту непоколебимую преданность: в конце я воспринимал ее как само собой разумеющееся. Только когда было уже слишком поздно, я понял истинную цену его дружбы.
Именно Лукулл тактично и гладко в один прекрасный день уменьшил наши проблемы до размеров, с которыми мы могли бы справиться. Он взял два из моих пяти легионов и отправился на север в Македонию. Один легион он оставил набирать рекрутов в Фессалии и Этолии[103], которые оставались преданными нам. С другим он выманил орду Великого Царя на юг, к серым тростниковым равнинам Беотии, вдоль побережья к Делию и Оропу[104], где я теперь поджидал, чтобы присоединиться к нему. Мы беспокоили эту огромную, медленно передвигавшуюся орду, словно овчарки, сгоняющие стадо овец; и в конце концов Архелай, каппадокийский наемник, которого Митридат выбрал полководцем, сделал то, на что мы надеялись. Послы отправились из его лагеря к Аристиону, афинскому тирану, а мы позволили им беспрепятственно пройти. Неделей позже Архелай и вся его армия оказались в безопасности за стенами Афин или Пирея. Война внезапно превратилась в осаду.
Архелай, вероятно, не был таким глупцом, каким казался. Он прекрасно знал, что время жизненно важно для меня; он, возможно, даже был связан с некоторыми из демократов в Риме. Осада, в определенном смысле, была ненамного лучше, чем бой в открытом поле. Он также знал, что я никогда не рискну пойти на север и оставить свой тыл незащищенным. Чем дольше он сможет продержать меня у Афин, тем лучше.
Все то лето и осень я испробовал известные мне способы и устройства, чтобы взять эту цитадель штурмом. Что оказалось бесполезным. Длинные стены[105] высотой в тридцать футов, выстроенные из больших каменных блоков, были возведены еще во времена Перикла. Наши лестницы сбрасывались вниз, наши насыпи подрывались, наши атаки отгонялись назад зажигательными ядрами, кипящей смолой и залпами стрел. Мы потеряли много осадных машин. Расстроенный и разъяренный, я отвел большую часть своих сил в Элиду, в пяти стадиях от города, готовиться ко второму штурму.
Нехватка судов наносила нам ощутимый вред. Пока Архелай удерживает Пирей, он может получать снабжение морским путем. Афины можно было уморить голодом, но Пирей мог защищаться неопределенно долго. В конце концов я послал Лукулла, хотя с трудом мог расстаться с ним, попытаться собрать флот в союзнических портах Восточного Средиземноморья. Он отправился переодетым на торговом судне с почти последним моим золотым запасом. Я прекрасно знал, что есть вполне вероятный шанс больше никогда его не увидеть.
Деньги были еще одной проблемой. Я разослал посыльных ко всем великим оракулам — в Додону, Дельфы[106], к остальным, — сообщив, что их сокровища в рискованных условиях войны будут в гораздо большей сохранности под моим присмотром.
«Никто не знает, — предполагал я, — что могут сделать мятежники, если их доведут до восстания».
Я всегда верил в поддержание вежливых отношений с религией, и в данном случае результаты оправдали мою заботу.
Некоторое время казалось, что война зашла в тупик. Имели место случайные перестрелки и набеги, но этим все и ограничивалось. Внезапно на нас обрушилось афинское лето, и воздух наполнился пронзительным стрекотанием цикад. Осаждавшие и осаждаемые в равной степени потели под беспощадным солнцем. Я помню странную фиолетовую прозрачность воздуха, запах полыни и тимьяна, прохладные рассветы, проведенные на охоте в горах над Афинами, силу, блеск и суровость того скалистого пейзажа, отягощенного историей.
Именно здесь в первых числах сентября нашло меня письмо Метеллы.
В те долгие месяцы осады и отчаяния мои мысли были заняты как Корнелией, так и Метеллой. У меня было нехорошее предчувствие, когда я уезжал и оставлял их в Риме. Возможно, мне следовало бы взять их с собой, но тогда они обе были беременны, и вопрос о суровой заграничной кампании не стоял для женщин в таком положении. Я скомпрометировал себя, тайно купив новое сельское поместье в Этрурии, куда они могли бы удалиться, если ситуация в городе станет для них слишком опасной.
«Мы были вынуждены уехать в деревню даже скорее, чем я ожидала, — писала Метелла своим летящим, едва различимым почерком. — Однако не могу притворяться, что сожалею об этом. Рим летом — не место для женщины на шестом месяце беременности. Здесь мы нежимся на солнышке и чудовищно обленились. Доктора говорят нам, что мы обе ждем близнецов, а авгуры заняты пророчествами всяческих благ для нас в результате благополучного разрешения. Это оптимистично с их стороны: обстоятельства еще никогда не выглядели так худо. Ты просил, чтобы я держала тебя в курсе событий. Ну, я постараюсь.
Твой друг, Корнелий Цинна, занялся делами сразу, как только ты поднял парус, отплывая от Брундизия. Он умеет найти общий язык с женами богатых дельцов и, как я догадываюсь, получил немало денег, как и удовольствия, при обхаживании их. Когда он приобрел несколько большую уверенность в себе, то принялся поднимать шум насчет возвращения из изгнания Мария и его друзей. Он был даже готов провести декрет силой.
Но ему пришлось считаться с Октавием, который вопреки всем ожиданиям (включая и мои, могу сказать) показал, что он все еще консул и может отвечать на силу силой. Я полагаю, Цинна ожидал вежливой дискуссии, которую мог бы проигнорировать. Вместо этого ему пришлось бороться за собственную жизнь на Форуме: Октавий собрал охранников, которые умеют пользоваться кинжалами ничуть не хуже разбойников Цинны. Мятеж был подавлен, и Цинна бежал из Рима, спрятавшись в телеге, запряженной мулами. Уместность его изгнания не осталась без внимания остряков.
Однако не думаю, что шутки будут продолжаться долго. Марий вернулся. Он сошел на землю в Этрурии два дня назад. Из всех сообщений следует, что его рассудок, если он когда-либо имел таковой, совсем пришел в полное расстройство в изгнании. Марий все еще облачен в те самые обноски, в которых бежал. Отрастил волосы почти до талии, и ему повсюду мерещишься ты».
Когда я прочитал эти слова, меня бросило в дрожь, хотя день стоял жаркий.
«Марий безумен, Луций, совсем спятил. Он говорит только о мести. Рыщет по окрестностям в неприятной близости от нашего поместья, вербуя рабов с плантаций и разбойников. Он произносит длинные, сумбурные, бессвязные речи о своих прошлых победах и о той неблагодарности, какой Рим отплатил ему. Хуже всего то, что войска, оставленные в Италии, проявляют к нему сочувствие. Гарнизон Метелла в Апулии[107] перешел на его сторону, а сам Метелл бежал в Африку».
Метелл, это был Метелл Набожный, который заработал себе имя, добившись возвращения своего отца из изгнания.
«Теперь ему потребуется нечто большее, чем благочестие», — подумал я.
Но Метелла (как и Сцевола) оставила самое плохое напоследок.
«Марий и Цинна объединили силы, — писала она. — Цинне удалось собрать тревожно большую армию, главным образом от наших новых италийских союзников. Цинна убедил их, что именно он является их защитником от предательского сената. Он обладает прекрасным драматическим даром: рвет свои одежды, катается по земле и проливает слезы. Замечательный оратор для толпы. То, что сенат лишил его должности консула, для него ничего не значит.
Он рассказывает италикам, что властью его облекли они, как граждане, и только они могут лишить его ее. Без сомнения, это сильно им польстило. В результате Цинна вместе с Марием обзавелись десятью легионами».
— Десять легионов, — повторил я вслух, размышляя о своих скудных резервах. — Десять легионов против пяти.
«Я не сомневаюсь в том, что они намереваются делать. Ты проторил им дорожку; они последуют по ней. Через месяц или меньше они будут маршировать по Риму, как сделал ты».
Я вспотел от бессильного гнева. Цинна и Марий. Марий. Марий — крестьянский генерал, сумасшедший, прах с Арпина, его ум протух мечтами о мести. А Афины все еще лежат передо мной невзятые.
«Ни я, ни Корнелия не годимся для долгой дороги. Ее ребенок — или дети, если мы можем доверять лекарям — родится через месяц. Мне придется ждать чуть дольше. Мы должны надеяться, что до тех пор Марий нас не найдет. Я уже предприняла предосторожности; подготовлено еще одно тайное укрытие, если прежнее станет ненадежным. Но потом мы должны будем приехать к тебе, Луций, как бы рискованно это ни было. Оставаться в Италии нам больше небезопасно».
Времени в моем распоряжении было даже меньше, чем я предполагал. Теперь, когда дни становились короче, а воздух — холоднее от осенних морских ветров, дующих с Саламинского залива, мы старались усердней, чем прежде. Мои инженеры запугали фиванцев, заставив поставлять нам железо, и строили новые катапульты. Но этого было все еще недостаточно. Мы должны были располагать для нападения башнями, таранами, всяческим осадным оборудованием. Достать древесину было почти невозможно; я отдал безжалостный приказ, и целыми днями на холмах звучало эхо падающих деревьев, когда мои первопроходцы вырубали священные рощи. Боги в скором времени получат за них компенсацию, но им придется ее подождать. Будучи бессмертными, они должны обладать неоценимым даром терпения: тем, чего я в настоящее время не мог себе позволить.
Каждый день в наши ряды прибывали скрипящие обозы с новыми строительными материалами — я реквизировал десять тысяч пар мулов в Беотии и Аттике; вряд ли осталась хоть одна старая кляча во всей Восточной Греции к тому времени, как я закончил приготовления к штурму, — и хоть и медленно, но наши машины и оборудование для нападения были построены. К концу октября я был готов предпринять еще одну попытку взять город. В Афинах были предатели: день ото дня со стен сыпались сообщения, обернутые вокруг камней, пущенных из пращи, рассказывающие нам о хлебных обозах или о запланированных набегах на наши линии. Мы захватывали обозы и устраивали засады, противостоя нападениям афинян. Скоро мы узнали, что в городе начался голод.
У меня был каждый человек на учете, каждый, кого только я мог перебросить от блокады Пирея в попытке взять Афины. Это походило на сражение с великаном. Как только были возведены наши башни, их тут же подожгли. Саперы внутри стен прорыли туннели под наши насыпи. Я отдал приказ своим людям рыть туннель им навстречу; оба отряда встретились под землей и дрались вслепую в темноте, пока не обрушилась крыша, убив многих из моих лучших легионеров. Наступала зима. Казалось, будто Фортуна вконец оставила меня.
Метелла добралась до меня в ноябрьский полдень, когда шел проливной дождь, а мы сидели, дрожа, в своих палатках, и лишь несколько патрулей стояло на часах на случай неожиданного нападения. Когда небольшая кавалькада прошла через наши ряды, я узнал многих своих друзей, которых оставил в Риме: всех до одного патрициев и сенаторов. Мои легионеры бросились из палаток, окружили их, выкрикивая вопросы о делах дома. Всадники качали головами; их лица были серые и истощенные, лошади спотыкались от усталости.
Но Метелла, когда вышла из повозки и поздоровалась со мной, казалась такой же крепкой и выносливой, как прежде. Возможно, морщинки чуть глубже залегли на ее лице, но подстриженные рыжие волосы были еще в диком беспорядке и искрились каплями дождя, а ее огромные глаза встретили мой взгляд с сухой насмешкой. Только когда мы оказались одни в моей палатке, она бросилась в мои объятия и задрожала, как в лихорадке.
На мгновение я забыл об осаде, забыл даже о новостях из Рима.
— Мой ребенок, — настойчиво спросил я, прижимая ее к себе, — мой ребенок в безопасности?
Метелла глубоко вздохнула и кивнула. Она подняла голову, и слезы заблестели у нее на глазах. В первый раз я видел, как она плакала.
— Лекари оказались правы, Луций, — сказала она. — У тебя сын и дочь. Они родились месяц назад.
— Они что — здесь?
— А где еще им быть?
Я порывисто вскочил.
— Всему свое время, Луций. Они в безопасности со своими няньками.
— Но ведь это лагерь…
Метелла убрала локон влажных волос с высокого лба.
— Не сомневаюсь, твой интендант в этот момент занят их размещением.
Она глубоко вздохнула и добавила:
— После того, что происходило последние несколько недель, мелкие неудобства не имеют значения.
И только тогда я понял, что она дрожит на грани истерики.
Тихим голосом, пока дождь барабанил по крыше палатки, Метелла поведала о том, что происходило в Италии.
Марий и Цинна пошли на Рим, как она и предсказывала. В армии защитников свирепствовали дезертирство и чума. Какой-то предатель открыл атакующим Яникульские[108] ворота. Октавий был убит на своем курульном кресле консула и его ликторы вместе с ним.
— А потом? — нетерпеливо спросил я. — Что было потом?
Метелла обвила меня обеими руками, слезы теперь свободно текли по ее щекам.
— Это все Марий, — сказала она. — Он осуществил свою месть, Луций. Марий отказался входить в город изгнанником. Те сенаторы, которые оставались в живых, аннулировали его изгнание, пока легионеры Цинны стояли вокруг них с мечами наизготовку. Потом — только после этого — он вошел в город.
Метелла отпустила меня и села, согнувшись, на мою походную постель, обняв себя руками, ее зубы стучали.
— Пять дней и пять ночей Марий делал что хотел. Никто не осмеливался остановить его. Он ходил по улицам со своими готовыми на убийство пьяными рабами, грабил и воровал. Они резали его врагов средь бела дня, Луций. Одного кивка его головы было достаточно. Они отрубали головы и прибивали гвоздями на рострах головы сенаторов, патрициев — любого, кого Марий счел неуважительным к себе. Никто не смел прикоснуться к телам. Трупы были оставлены лежать на улицах для собак и стервятников, чтобы те дрались за них. Весь город смердел от резни. Они отрезали женщинам груди и насиловали детей. В конце даже Цинне стало противно от всего этого. Он взял некоторых ветеранов-легионеров и однажды ночью перебил всех телохранителей Мария, пока те валялись пьяными.
— Вы были там, — недоверчиво спросил я, — вы были в Риме?
Метелла посмотрела на меня с прежним высокомерием, так характерным для нее.
— Да, Луций. Я была там. Мои дети родились в один из этих пяти дней. Я была хорошо спрятана. Вряд ли Марий мог подумать об этом месте, когда искал меня. Но он нашел наш загородный дом в Этрурии и сжег его до основания.
«Это не вся правда, — думал я, и гордость бурлила во мне, когда я смотрел на нее. — Она — из рода патрициев, и в критический момент ее место в Риме, независимо от ее личных потребностей. Но она никогда не признает этого, а я никогда не заговорю об этом».
— И что дальше? — спросил я.
— Тебя объявили врагом народа. Твой дом и имущество были конфискованы, твои декреты аннулированы. Они убили бы меня и наших детей, если бы могли найти. Ходят разговоры о посылке армии в Грецию, чтобы принудить тебя сдаться.
«Марий не единственный сумасшедший, — подумал я. — Неужели они настолько ненавидят меня, что готовы рискнуть проиграть войну Митридату?.. Наслаждайся своим триумфом, если можешь, Марий, — думал я. — Когда я ступлю на землю Италии, ты снова будешь потеть и задыхаться при одном имени Суллы».
Вслух я спросил:
— А Корнелия? Где Корнелия?
Метелла замолчала и нахмурилась.
— С детьми все в порядке, — сказала она наконец. — Мальчик и девочка, как и у меня.
Я услышал свой собственный голос, неестественно хриплый и громкий, выкрикнувший:
— Что ты хочешь сказать?! Что ты скрываешь от меня?!
Безразличным тоном, лишенным всяких эмоций, словно от усталости все лишние эмоции у нее исчезли, Метелла сказала:
— У нее начались роды, когда нам сообщили, что патрули Мария на подходе к дому. Оставаться там было смертельно опасно. Несколько наших рабов погрузили ее в повозку, а я поехала с ней. Мы пытались бежать по проселочной дороге к друзьям в пяти милях от нас. Дети родились в дороге. Было темно; и роды был тяжелыми.
Я представил себе такую сцену: испуганные рабы, прислушивающиеся к звукам погони, единственный курящийся факел, пот, кровь и ужас родов на обочине дороги.
— Она мертва, — сказал я. Это было скорее утверждение, чем вопрос.
Метелла наклонила голову. На мгновение я не чувствовал ничего, кроме взрыва гнева, болезненной ярости и мстительности. Словно Марий ткнул меня мечом в пах. Потом на смену гневу пришла печаль. И в первый раз, с тех пор как стал мужчиной, я тоже заплакал.
Когда мы взяли Афины, был первый день марта и первый час после полуночи.
С января голод постепенно стал изматывать осаждаемую крепость. Горожане съели весь свой скот, а я поддерживал такую напряженную блокаду, что осуществить свежие поставки продовольствия не было никакой возможности. Мы прослышали, что они варят шкуры и кожу. Некоторые готовили нечто вроде супа из вики, которая растет на Акрополе. Люди предлагали тысячу драхм за меру пшеницы, но вся оставшаяся в Афинах пшеница была у тирана Аристиона и его офицеров. Я удивлялся с мрачным безразличием, что это за предатели снабжают нас так регулярно подобной информацией и каков их рацион. Я не сомневался, на следующее же утро после взятия города они будут в первых рядах поджидать в моей приемной причитающейся им награды. И они получат сполна все, что заслуживают.
Через месяц шкуры закончились, но остались кожаные сандалии и фляги со смолой. Приблизительно в то же самое время до меня дошли первые слухи о каннибализме.
«Теперь скоро, очень скоро, — думал я. — У них не хватит сил сопротивляться долго».
Я полагаю, Афины могли бы сдаться добровольно, если бы не Аристион. Он был столь же безумен, как и Марий. Я слышал потом, что у него было достаточно провизии для себя, своих друзей и охранников и что он каждый день проводил в выпивках и веселых пирушках, в то время как его несчастные сограждане усиливали оборону. В перерывах он появлялся на валу при полной броне и пел, плясал, выкрикивал в наш адрес непристойные, дурного вкуса стишки и оскорбления.
Иногда для пущего веселья он прихватывал с собой своего придворного шута: маленького, подлого, кривоногого типа с неопрятной бородой. Оскорбления шута были гораздо эффективнее оскорблений самого Аристиона: мои солдаты обычно получали удовольствие.
Метелла после той первой ужасной ночи полностью восстановила приличия. Только я один знал, как близко она была к тому, чтобы их нарушить. Хотя мои офицеры относились к ней с некоторой сдержанностью, она скоро стала пользоваться любовью простых легионеров. Она выпивала с ними, посещала их заставы и выслушивала их личные заботы. Они восхищались ее грубым юмором и испытывали благоговейный страх перед ее происхождением. Нашим детям была на пользу жизнь на открытом воздухе, и солдаты с невысказанной любовью обожали их: частенько, когда я заходил в павильон, предназначенный для них, то находил какого-нибудь старого, израненного легионера, заглядывающего в их колыбель, в то время как нянька стояла рядом и нервничала.
Но однажды шут Аристиона, увидев нас идущими вместе через линии от стен на расстоянии выстрела из лука, решил испытать на нас юмор более личный.
— Вы только на нее посмотрите! — орал он, чуть не сорвав себе голос. — Только посмотрите на благородную шлюху полководца!
По всем редутам прошелся шепот, а Метелла усмехнулась себе под нос.
— Прекрасная пара, за которую стоит сражаться, — слышался его визгливый, злой голос. — Павшая аристократическая сука и мятежник-выскочка. До чего дошел Рим! Посмотрите на них! Сколько из вас поскакало на этой остриженной кобыле?
Он, ухмыляясь, подпрыгивал на стене.
— Твоим детям досталось по наследству твое прекрасное лицо, полководец? — гоготал он. — Или тебе наставил рога какой-нибудь центурион?
Метелла замерла на месте, только мускул задергался чуть ниже ее скулы.
— Сулла — смоквы плод багровый, чуть присыпанный мукой![109] — вопил шут.
Рядом со мной лучник неожиданно направил свой лук на крошечную грязную фигурку. Я ударил его по руке.
— Нет, — сказал я. — Этот человек мой. Никто и пальцем его не тронет, вы меня слышите?
Мой голос в гневе сорвался на крик.
— Когда мы возьмем Афины, вы должны привести мне его живым и невредимым. Если он будет убит, я казню того, кто наложил на него руки.
— Тебе сначала придется меня поймать, Сулла! — вопил шут. — Прежде чем убить меня, тебе сперва придется взять Афины!
Он издал какое-то улюлюканье и исчез. Никто из солдат не заговорил и не смотрел на нас, когда мы возвращались назад к моей палатке. И я был им благодарен.
Через две ночи один из моих центурионов подошел ко мне, как раз когда я собрался лечь в кровать, и сказал, что подслушал разговоры каких-то стариков на стенах, когда патрулировал внешний Керамик. Он сказал, что они осуждали Аристиона.
— И ты пришел сюда в это время ночи, чтобы сообщить мне об этом?
— Нет, господин. Они говорили, что в стене есть слабое место между Двойными вратами[110] и Пирейскими воротами. Они жаловались, что Аристион не чинит и не охраняет это место.
Мгновение я не мог поверить своим ушам. Я смотрел на это грубое, безразличное лицо при свете лампы.
— Ну, — наконец я выдавил из себя, — ты проверил стену? Они говорили правду?
— Да, господин. Позади одной из наблюдательных башен, которая наполовину обвалилась, есть участок протяженностью в пять ярдов. Отсюда его не видно.
Он мог бы с таким же успехом сообщить мне то, что входило в обязанности охраны.
Я застегнул на талии пояс для меча.
— Веди меня туда!
— Прямо сейчас, генерал?
В первый раз на его лице появилось удивление.
— Да, прямо сейчас. Ты, похоже, не понимаешь, что, возможно, лично выиграл нам эту кампанию.
Центурион сдвинул свой шлем на затылок и глупо осклабился.
Мы штурмовали пролом в полной темноте, трубы ревели, люди сыпали проклятиями, с трудом карабкаясь по лестницам. На этот раз не было никаких стрел, лишь несколько изможденных голодом защитников на стенах, с которыми покончили через десять минут. Я шел с первыми когортами. Мы ворвались в Афины.
Внизу в темных узких улицах я услышал дикие крики и топот ног, когда до них докатился сигнал тревоги. Замерцали и двинулись в нашем направлении факелы. Мои легионеры сотнями роились позади меня. Я стоял и наблюдал, как они с воплями шли в атаку. Им была дана свобода грабить, если они того хотят, — они слишком долго ждали этого момента. С другой стороны, я решил, что город поджигать не нужно. Афины, в конце концов, исторический город, а я питаю сентиментальное уважение к традициям.
Все было кончено за три часа. Когда забрезжил рассвет, последние отставшие были окружены и приведены ко мне на Агору[111]: небритые, изъеденные цингой, почти скелеты. Только Аристион со своей охраной скрылся: они забаррикадировались в Акрополе. Я мог позволить себе быть терпеливым: их запасы продовольствия не продлятся вечно.
Какой-то центурион подошел ко мне, одной ногой поскользнувшись на густой крови, заливающей каменные плиты, все еще держа меч в руке. Он жестом указал на жалкую кучку пленников.
— А с этими что мы будем делать, генерал? — спросил он.
Я заколебался. Прежде чем я успел ответить, один из моих младших офицеров, юноша лет около двадцати, взял меня за рукав и сказал:
— Думаю, ты должен это видеть, генерал.
Он выглядел зеленым и больным.
Солдат выступил вперед. В его руках был сверток, завернутый в грязную тряпку. Он его развернул. Как ни ужасно, но все же полузажаренное мясо внутри явно было человеческой рукой.
Я задохнулся от отвращения и гнева и с трудом выговорил:
— Делайте с этими людьми что хотите. Они ваши. Если до наступления сумерек в этом городе не останется ни одной живой души, это будет им по заслугам.
Тогда я направился туда, где два легионера держали придворного шута Аристиона, его глаза закатились от ужаса. Аристион, должно быть, бросил его, когда удирал в Акрополь: одним бесполезным ртом меньше.
— Отпустите его! — приказал я.
Они освободили его руки, и шут свернулся на земле, словно кролик. Он не двигался и не делал никаких попыток защищаться. Я задушил его на глазах своих солдат — он немного покричал, и только.