Приблизительно два месяца спустя после моей свадьбы Руф, Сцевола, Ливий Друз и я встретились, чтобы обсудить наши планы на будущее. Марий вернулся из своей поездки в Азию; думаю, что мы все слегка нервничали в ожидании того, что он скажет или как поступит. Он поселился в большом уродливом немодном доме около Форума, где мог, по его собственному выражению, находиться в центре общественной жизни Рима; но атриум его нового дома оставался огорчительно пустым. Большинство людей, сказать по правде, сочло этого страдающего подагрой краснолицего вспыльчивого старого крестьянина удручающим занудой; и немногие, конечно, могли бы тогда предсказать ужасы этого краткого возвращения его к власти.
Тогда на этой встрече Сцевола (который в конце своей жизни обратился за должностью претора и получил ее) сказал нам, что договорится, чтобы его сделали губернатором Азиатской провинции на установленный законом год после окончания его преторства. Он возьмет с собой Рутилия легатом, и их главной целью будет просто-напросто применять закон так, как он гласит, и уничтожать с абсолютной справедливостью коррупцию в финансовых кругах.
Мы с Руфом обменялись быстрыми взглядами. В мягком свете он выглядел моложе; казалось, рыжеватый оттенок его жестких волос все тот же, что и двадцать лет назад.
«Они состарились, — думал я, — оба, а Сцевола погружен лишь в себя и в свои юридические прецеденты. Смогут ли они выстоять против аргентариев и купцов провинции, если те объединятся?»
— Рутилий Руф останется в провинции после того, как закончится срок моей службы, — сказал Сцевола. — Он не возвратится в Рим до тех пор, пока не будет назначен преемник, а я лично позабочусь, чтобы он был соответственно защищен от любого незаконного судебного преследования.
Похоже, это было несколько прохладным утешением; мы все, я думаю, переживали приступ слабого разочарования. Первым заговорил Ливий Друз. Он — чистокровный аристократ, третий из богатейших людей в Риме, ему исполнилось тридцать лет. Он был единственным, если так можно выразиться, революционером из всех, с кем я встречался, который обладал чувством юмора в сочетании с весьма отменным личным изяществом.
Он наклонился вперед, подперев рукой подбородок, и сказал:
— Ну, теперь, когда это решено, может быть, мы сможем обсудить еще два вопроса, которые вызывают некоторое беспокойство?
Сцевола взглянул на него немного нервно. Прежде чем заговорить, Друз осторожно выждал, пока эта нервозность не станет очевидной всем нам. Тогда он сказал:
— Есть две вещи, с которыми согласится каждый разумный человек. Во-первых, суды необходимо каким-то образом отобрать из рук обывателей. Сегодня в Риме нет никакого правосудия: лишь одна политическая целесообразность. Пока положение дел будет оставаться таковым, ты, господин, — его большие светло-карие глаза уставились, не мигая, на Сцеволу, — с таким же успехом мог бы жечь свои юридические книги; а тебе, Руф, потребуется нечто большее, чем правосудие, чтобы защитить себя, когда ты возвратишься домой после своей службы. Вторым, и возможно более срочным, встает вопрос о гражданских правах италиков…
— Нет! — перебил его Сцевола со внезапной страстью и поднялся на ноги, дрожа от гнева, позабыв о том, что он юрист. — Я заявляю: нет! С нас хватит Гракховых методов. Ты говоришь, что в Риме нет никакого правосудия, а потом предлагаешь сломать самые связующие элементы нашей конституции. Кто шел за Гракхами и Сатурнином? Деревенщина, безответственные провинциальные неотесанные крестьяне. А ты уверен, молодой человек, что избирательные списки пестрят людьми, которые до сих пор не имеют никакого права на гражданство? Их юридическое положение совершенно ненормально…
В первый раз Друз выглядел по-настоящему разгневанным. Он прервал Сцеволу, и его неторопливый ленивый голос внезапно зазвучал резко:
— А если у нас будет италийское восстание в полном разгаре к тому времени, когда твой красивый, преобразованный избирательный список вступит в силу, наше положение тоже будет на удивление ненормальным, не так ли? Эти люди слишком долго ждали гражданских прав. Все, кто боролся за их требования в Риме, были убиты. Попробуй воспользоваться законными санкциями в качестве защиты от уловок… — Он замолчал, пожав плечами. — Мне жаль, Луций, — сказал он и постучал по чаше. — Прошу прощения, господа, я слишком возбужден.
Сцевола снова наклонил голову своим резким выверенным движением, так характерным для него. Но сделанного не воротишь; вскоре после этого, сославшись на свой преклонный возраст как на оправдание, он ушел. Я проводил его до двери, где сидели на стульях мои рабы, а факелы трепетали и вспыхивали в темноте.
Он пристально посмотрел на меня из-под своих косматых бровей и сказал после того, как благодарил меня за приятно проведенный вечер:
— Я полагаю, ты баллотируешься на претора?
— Да, — ответил я.
— Хорошо. Из тебя получится превосходный претор, судя по твоему поведению этим вечером.
— Почему? Я ведь только слушал, я ничего не говорил.
— А вот по этому самому.
Неожиданно и встревоженно старик усмехнулся и похлопал меня по плечу.
— Будь осторожен с теми, с кем общаешься, если имеешь политические амбиции. И не позволяй своим эмоциям обойти тебя. Вспомни о Гракхах и Сатурнине. — Он задумчиво хмыкнул и забрался в носилки.
Когда маленькая процессия побежала трусцой по улице, я вернулся к своим остальным гостям. Мы принялись за обсуждение с того места, где прервал нас Сцевола: Друз возражал и разглагольствовал, возбужденный сверх меры, чтобы воспользоваться достоинствами умного компромисса. Суды, гражданские права. Мы вертели и так и сяк, рассматривали их со всех углов. Но все время слова Сцеволы оставались в уголке моего сознания.
Сцевола и Руф устроили дела к своему удовлетворению и отплыли в Азию в начале нового года. Друз, в котором играла молодая сенаторская кровь, потратил кучу денег и заработал себе большую популярность, управляя колесницей чистокровных коней на скачках. Я же со своей стороны был сильно занят предвыборной агитацией на преторство.
В самой середине моей избирательной кампании я получил длинное цветистое послание от своего старого друга царя Бокха из Марокко. После неискренних любезностей, на которые эти иноземцы такие мастера, и многочисленных обеспокоенных вопросов о состоянии моего здоровья и обещаний щедрых подарков — пустынных львов, пантер и тому подобных зверей, помимо более длительных и ценных символов его уважения — писал он самоуничижительно, до него дошли вести о моем предстоящем возвышении на высокую официальную должность; может быть, я мог бы ходатайствовать перед всемогущим римским сенатом от его имени, чтобы сделать некоторый перерыв в выплате дани, помня ту службу, которую он сослужил Римскому государству в деле Югурты.
Мысленно ругнувшись, резко перейдя от умеренного любопытства к виноватому самобичеванию при упоминании того имени, я отбросил письмо в сторону. От него повеяло сухим легким мускусным ароматом — запахом коррупции.
Я в плаще и сапогах вышел из дому, зимний ветер хлестал мне в лицо. Я держал путь к Субуре, перед моим мысленным взором стояло белое, сморщенное, похотливое лицо старика с крючковатым носом (поражающее воображение на фоне крашеных красных волос и бороды), когда почти столкнулся с Метробием. Он затащил меня под портик от ветра. Это был прекрасный ноябрьский день: воздух был прозрачен, а небо — холодной безоблачной синевы.
— Ты избегаешь меня, Луций. Я обижен. — Его острые глаза сверкнули на меня с насмешливой угрозой. — Теперь, конечно, тебе придется заплатить штраф.
— Штраф?
— Львы, Луций, львы. И пантеры. Если к тому же еще и несколько слонов, я не удивлюсь.
На этот раз Метробий действительно застал меня врасплох. Я ничего не ответил.
— И не говори мне, что это — сюрприз. Пол-Рима говорит об этом двадцать четыре часа в сутки. Великолепный груз диких животных в Остии[71]; я не знаю, как хозяин порта управляется с ними. Вместо тебя, мой дорогой.
— Понятно.
— Не думаю, что ты понимаешь. Тебе теперь никогда не быть претором. Либо ты эдил[72], либо никто в этом году, Луций. Беспрецедентная выставка диких животных. Широкая популярность. Ты не будешь сожалеть об этом. — Метробий махнул рукой в насмешливом прощании и ушел.
Минуту я стоял там, где он оставил меня, переваривая его слова. Несомненно, он прав: мне придется тратить впустую в год на обычных пошлинах эдильства[73] и потратить обширную часть моего личного состояния, чтобы обеспечить именно тот вид публичных зрелищ, которого требует толпа. Немногие бедные люди, которые разбогатели, развивают филантропические вкусы, пока не достигнут той степени богатства, когда грехи перевешивают их стремление к самосохранению; я тоже не был исключением. И все же любая скупость нанесла бы мне непоправимый вред.
И снова улыбающееся, старое, злобное лицо Бокха вторглось в мои мысли. Бокх. Немного дипломатии, немного расплывчатых обещаний — и марокканское золото полилось бы рекой в мою личную казну. С его точки зрения, лучше уж щедро подкупить одно римское должностное лицо, нежели медленное бесконечное иссушение данью. Это было бы почти фатально легко. Все же, спускаясь в одиночестве по Аппиевой дороге, где по обе стороны располагались, словно вехи, большие могильные камни, я колебался. Но недолго. Ожесточенный осознанием своей подлой натуры, ненавидя себя не столько за сам поступок, сколько за страстное волнение, которое он во мне вызвал, я вернулся домой, закрылся в отдельной комнате и приступил к черновику конфиденциального письма царю Бокху.
Я оставил свое повествование и не касался его в течение нескольких дней. Погода переменилась, фальшивая весна выманила меня из дому на прогулки по часу за раз в моих садах за высокой живой изгородью. Эскулапий в нервном напряжении не знал, как мне угодить, усердно обслуживая меня. Фальшивая весна, да. Опираясь на палку, я смотрел на грозовые тучи, высоко простиравшиеся над заливом, вводя в заблуждение бледный ясный солнечный свет обещанием выживания. Теперь на улице дождь льет, словно прекрасный серебряный занавес, и, несмотря на все предостережения моего слуги, в комнате, когда я пишу, горят три светильника, и мне приходится время от времени прерываться из-за приступа кашля — холод скользит по моим артериям, одинаково парализуя и руку, и ум. От варежек, пледа и плаща мало толку: мое внутреннее тепло неумолимо тает.
Фальшивая весна: возможно, это — самое простое название тех нескольких лет, когда я работал с Рутилием Руфом, Сцеволой и Друзом, и оно смягчит истинность решения, которое я принял — хотя я и не признавал этого тогда и даже много позже, — когда написал Бокху. Говорят, характер человека может подвергнуться в некоторый критический момент его жизни радикальным преобразованиям, я не верю этому. Оглядываясь постоянно назад, я понимаю, что мой собственный характер был выкован, много раньше и безжалостно, в трущобах Авентина моим отцом, зверством и нищетой, в которой я провел свои молодые годы. Когда я женился на Клелии, когда присоединился к Друзу, я жил мечтой: стать человеком, каким я желал бы быть. Я играл эту роль настолько хорошо, что сам себя заставил поверить, что так оно и есть в действительности. Но железное лицо позади маски было тем же самым; и при первом намеке на опасность, безо всякой борьбы, маска была сброшена, и показалась моя неизменная суть.
Все же потеря была настолько велика, что я не могу писать о тех днях без того, чтобы вновь не выстрадать ту же самую умственную агонию. Можно оплакивать потерянную мечту более глубоко, чем потерю имущества, потому что имуществом мы владеем и наслаждаемся; мечта же в лучшем случае — подобие правды, и потеря ее, в конце концов, возвращает мир.
Я не говорил с Клелией о моей сделке с Бокхом; и именно поэтому я знал, что был все так же одинок, что единство духа, в которое я верил, было мечтой, от которой я очнулся, вернувшись к своему одиночеству и амбициям. Мы двигались и говорили как прежде, и все же мы были призраками или марионетками, говоря слова, которые, как мы знали, были бессмысленны. Я полагаю, Клелия поняла правду, прежде чем я об этом догадался, но она ничего не говорила — лишь смотрела и выжидала неизбежного в безмолвной агонии преданности. И неправда, что никакие аргументы, а тем более обращение к моей любви или великодушию, не могли бы тронуть меня. Это Клелия тоже знала.
Метробий оказался прав; я потерпел неудачу и не стал претором. Все же теперь, когда золото Бокха находится под печатью в моих крепких сундуках, я вижу, что, если бы я более щедро раздавал взятки — будь то львы или кое-что другое, — пост был бы мой. «Продажный город, — сказал Югурта, — который скоро погибнет, если найдет себе покупателя». Предназначено ли мне быть тем покупателем? Слова завладевали мной. Но все же — разрушение? Я тогда мыслил понятиями не разрушения, а спасения; и сегодня, когда труд моей жизни остался позади, я все еще колеблюсь объявлять окончательный приговор.
На следующий год я больше не совершил ошибки: мое избрание было неизбежным. Пока я шел, надев знаки отличия своей официальной должности, от Форума до Капитолия, чтобы принести жертву, как это полагается всем римским преторам, а мои шесть ликторов расчищали передо мной дорогу, приветственные крики толпы ревели у меня в ушах, и я размышлял: я знаю, сколько стоят ваши приветствия, до последнего медяка. Я знаю, за сколько была куплена каждая курия электората и через кого. Вы принадлежите мне, потому что я заплатил за вас. Югурта был прав. Тогда, смотря бесстрастно вперед, с лицом, мертвенно-бледным в солнечном свете, но все же спокойным в выражении суровости, присущей римлянам, которой я так восхищался в детстве, я поднялся по ступеням великого храма. После многочисленных беспорядочных осмотров внутренностей принесенных в жертву животных предзнаменования были объявлены превосходными.
Но я зашел немного вперед в изложении событий. В то время как я был все еще эдилом, проводя дни в спорах с владельцами цирков и школ гладиаторов о процентах и комиссионных, Сцевола вернулся в Рим из Азиатской провинции. Он, как и обещал, оставил Руфа вести дела, пока не пришлют нового губернатора. Не потревоженный толпами любопытных или рассерженных людей, которые попытались бы загнать его в угол на Форуме, он объявил о своем намерении выдвинуть свою кандидатуру на должность консула и удалился в свою частную резиденцию.
Я получил от Руфа несколько писем в течение предыдущих восемнадцати месяцев, описывающих удивительный успех их кампании по восстановлению справедливости в провинции.
«Сцевола уехал в Рим, — писал он, — и я некоторое время нахожусь в одиночестве. Ты не можешь себе представит Луций, жуткую деградацию и нищету этих людей, когда мы только сюда прибыли. Даже теперь наш труд далек от завершения: раковая опухоль распространилась слишком широко. Сначала к нашим попыткам относились с подозрением — они чувствовали, я полагаю, что эта демонстрация правосудия скрывала некие еще более беспощадные планы выжать из них последние капли. Как только они поняли непреложную истину — что у нас слова не расходятся с делами и что мы имеем власть в поддержку нашим словам, их расположение стало несколько затруднительным.
Но скоро, Луций, помощь потребуется мне: я жду ежедневно вызова в Рим, обвинения и привлечения к суду, сфабрикованной процедуры суда и неизбежного обвинительного приговора. Когда наступает такое время, мысль о том, что у меня есть друзья, такие, как ты и Клелия, поддерживающие меня, которые разделяют мою веру и встанут за меня, что бы ни случилось, утешает».
Эти письма, прибывающие нерегулярно, вынудили меня прибегнуть к чрезвычайным мерам особых прошений, чтобы успокоить свою совесть. Я клялся, что буду выбрасывать каждое последующее письмо непрочитанным, и каждый раз нарушал свою клятву. Листок притягивал мой взгляд с непреодолимой силой, и не было никакого спасения. «Если я буду претором, когда Руф вернется, — спорил я сам с собой, — то окажусь в более выгодном положении, чтобы ему помочь». Все же в душе я прекрасно знал, что Руф откажется от единственной помощи, которую я понимаю и мог бы оказать.
Однако даже мысли о Руфе были вытеснены у меня из головы на некоторое время тревожным поведением Сцеволы. Он развернул предвыборную агитацию на должность консула с грандиозным достоинством, присущим высокому жрецу; его избрание никого не удивило. Рим ожидал не отмеченного особыми событиями года. Тем не менее первое, что сделал Сцевола по вступлении в должность, — это провел закон о лишении избирательного права всех италиков, которые нелегально проживали в Риме, и о насильственном возвращении их в их родные муниципии[74]. Стало ясно, что пребывание в Азии с Руфом не изменило его мнения об этом особом предмете.
То, что мы с Клелией не обсуждали закон Сцеволы, стало верхом наших изменившихся отношений; каждый опасался, как я подозреваю, догадаться об истинных тайных мыслях другого. Но Друза такие сомнения не одолевали.
Он без предупреждения штормом ворвался в наш дом через пару дней после того, как этот законопроект вступил в силу. Его обычно тщательно запахнутый плащ был накинут криво, вьющиеся волосы в диком беспорядке, лицо горело. Мы с Клелией встретили его в атриуме, не в силах удержаться от смеха над почти ребяческим гневом, так отличающимся от его обычной холодной язвительной учтивости.
— Сцевола, — запинаясь, проговорил он, и затем снова: — Сцевола, — будто в самом этом имени была некоторая непристойность.
— Так, — сказал я, — Сцевола. Хочешь изобразить удивление?
Я позвал раба и велел ему принести вина и чашу с фруктами. Но Друз не успокоился, он принялся вышагивать туда-сюда по атриуму, и в то время, как он говорил, его сандалии слабо скрипели по черно-белым мраморным квадратам.
— Он, должно быть, выжил из ума, Луций. Предводители италиков долго терпели. Слишком долго. Теперь им показали кнут. Очень мило и благородно со стороны Руфа и Сцеволы насаждать римскую справедливость азиатам. Мы могли бы делать это гораздо ближе к дому.
Моя рука замерла на полпути, поднося вино ко рту, я увидел, что Клелия смотрит на Друза с глубоким сочувствием и восхищением.
«Я исключен из их мира, — подумал я, — и изуродовано не только мое лицо».
Но мгновение ревности было пересилено ощущением власти.
«Это — ложный мир слов, — сказал я себе, — и я могу его уничтожить».
— Ты прав до определенной степени, Друз, — вкрадчиво начал я.
И не упустил быстрой вспышки удивления в его глазах.
— Но, если можно так выразиться, ты путаешь причину со следствием.
Я откинулся назад на кушетке.
— Тебе не нужно притворяться и тратить напрасно сочувствие на те банды негодяев, что Сцевола высылает из города. Тебе, как и мне, прекрасно известно, что они готовы услужить любому человеку с деньгами, который может их нанять — для бунта, убийства да для чего угодно. Сатурнин, например. Или Гракхи. Или сенат, если плата соответствующая…
— Ты говоришь об этих людях, словно они животные.
— Таковы они и есть, в определенном смысле. За исключением того, что животные менее падки на взятки.
Друз вспыхнул:
— Они имеют человеческие права, и эти права последовательно игнорировались. Как еще право может победить в Риме, если не насилием? Это — вопрос принципа…
— Да будь они прокляты, твои принципы! — воскликнул я в сердцах, разозлившись. — Сцевола совершенно прав в одном отношении. Он очистил город от гнезда нарушителей спокойствия, что хороший консул был просто обязан сделать. К сожалению, он не потрудился подумать о последствиях своего акта. Все эти лишенные прав хулиганы вернутся домой. И можешь не убеждать меня, что их местные муниципии обрадуются, когда увидят их. Нарушитель спокойствия в любом месте является таковым.
Друз прекратил взволнованно вышагивать туда-сюда и посмотрел прямо на меня.
— Мне жаль тебя, Луций, — сказал он, к моему удивлению. — Я согласен со всем, что ты говоришь. Ты же знаешь, я — совсем дурак. Но это все сейчас неуместно. Полагаю, ты не можешь этого понять. Ты либо не можешь, либо не хочешь верить, что людям ничего не остается, как жить идеями. Я не сомневаюсь, что ты презираешь меня за такие мысли. В данном случае, что действительно имеет значение — так это то, что италики требуют участия в политической жизни города, которому они служили и помогали стать великим. Вот в чем суть; и если ты не признаешь ее таковой, то ты и все тебе подобные получите опасную и уродливую гражданскую войну[75] на свою шею.
Друз опустился на кушетку и отпил немного вина. Я смотрел на Клелию; ее лицо было белым и равнодушным.
— Если и будет гражданская война, — сказал я, — хотя я думаю, лучше называть это восстанием, то за нее в ответе будешь ты, и Гракхи, и все остальные непрактичные мечтатели. Ты говоришь о власти идей, и я согласен с тобой. Но никто из вас не обладает ни политическим, ни здравым смыслом гуманности, чтобы понять, каков может быть результат ваших идей. Вы — идеалистичные дети. Вы открываете клетку льва и вопите о неблагодарности, когда он набрасывается на вас, чтобы растерзать. Вы отказываетесь учиться на чужом опыте. Гракх мертв. Сатурнин мертв. Вы, вероятно, тоже погибнете. Я же предпочитаю жить. Живые люди с умом больше полезны обществу.
— Наша вера не умрет.
На красивом лице Друза было подозрительно возбужденное выражение.
— Хотелось бы мне разделять твою высокомерную уверенность в том, что ты знаешь, что лучше для твоих сторонников.
Внезапно я почувствовал усталость от этого бесполезного спора, бесконечного расхождения во мнениях, управляемого какой-то неясной силой, недоступной логике. Друз умрет счастливым в катастрофе, ответственность за которую ляжет на него, безразличный ко всему, кроме того, не попрал ли он свои принципы. Я находил атмосферу благородной педантичности просто невыносимой.
— Похоже, ты очень уверен в вероятности этого восстания, — небрежно заметил я. — Можно предположить, что ты состоишь в близкой связи с предводителями италиков.
Друз лишь улыбнулся, его самообладание теперь восстановилось; его выдало лишь быстрое изменение выражения лица Клелии. Значит, она тоже об этом знала, но не сказала мне.
— Послушай, Луций, — медленно заговорил Друз спокойным, рассудительным тоном, — я собираюсь представить тебе единственный аргумент, который ты понимаешь. Скоро, возможно, в следующем году или год спустя, я намерен добиваться должности трибуна…
— С программой реформы избирательного права? Сенат наложил бы на это вето. Кроме того, всем хватило одного Сатурнина.
— Я думал, ты согласишься, что я сторонник несколько большей умеренности, нежели Сатурнин. Сенат не настолько неблагоразумен, чтобы не видеть свою выгоду: он определенно одобрил бы мою судебную реформу. В любом случае, мой дорогой Луций, такие затруднения должны волновать тебя в последнюю очередь: ты, говорят, купил себе преторство, а я значительно богаче тебя. О, я наверняка стану трибуном — если, конечно, ты не распустишь слухов, что я, как ты выразился, состою в тесной связи с италиками.
— А почему бы нет?
— Потому что, Луций, ты ненавидишь гражданскую войну. Если меня изберут трибуном или если я буду убит при исполнении служебных обязанностей и мои законы станут недействительными, в любом случае произойдет восстание. Все это тщательно распланировано. Ты должен ценить меня, сенат должен ценить меня. Я — его единственная надежда на мир. Как трибун, я буду напоминать им об этом, но только тогда…
Друз встал и поправил складки своего плаща.
— Я должен идти. Полагаю, ты примешь во внимание, Луций, что человек идеи может также, при случае, проявить себя человеком действия и, хотя мне крайне неприятно признавать это, человеком интриги. До свидания, Клелия. Мы скоро снова увидимся.
Когда он ушел, в атриуме установилась тишина.
«Ты не прав, Друз, — думал я, рассердившись и расстроившись оттого, что не смог переубедить его, — ты не прав, не прав, но ты никогда не поймешь и не признаешь этого. Когда ты погибнешь во славе, то это я и мне подобные будут те, кто спасет то, что ты подверг опасности, и подберут разбросанные человеческие останки твоих высоких идеалов. Мы должны жить, Друз; только богатый провидец может позволить себе умереть».
Мы с Клелией посмотрели друг на друга в молчании.
Я был в середине срока своего преторства и работал усерднее, чем когда-либо в своей жизни, в основном выполняя судебные обязанности, когда Руф был отозван, как он и предсказывал, чтобы предстать перед судом обывателей, и ему были предъявлены обвинения, начиная от злоупотребления служебными обязанностями, кончая тривиальной некомпетентностью. Я держал его в курсе слухов, какие доходили до меня время от времени. Они были необнадеживающими. Руф, вероятно, получал некое сардоническое удовлетворение от разорения инвесторов, причиной которому был он; но интриги влиятельных финансистов, которые предпринимали меры к его судебному преследованию, не вызывали смеха.
Я отправился навестить Руфа, как только он вернулся. Он выглядел на десять лет старше. Его лицо было серым и осунувшимся, волосы значительно поредели и теперь были почти белыми. Все же в нем был какой-то неукротимый дух, энергия и веселость, которые я нашел неописуемо раздражающими. Я был привязан, искренне привязан к Руфу, но все же то, что он делал, было совершенно бесполезным. Его заключат в тюрьму или оштрафуют, его труд будет сведен к нулю через несколько месяцев. Какой был смысл во всем этом?
Я высказал ему кое-что из того, что было у меня на уме; он печально покачал головой.
— Ты не понимаешь, Луций. Это было начало. Что бы они со мной ни сделали, они не могут уничтожить этого. Рано или поздно другие люди последуют моему примеру.
Я объяснил ему, как мог бы помочь ему будучи претором и что я могу сделать как частное лицо, намекая на подтасовку списка судей, а также на возможный взаимный подкуп судебных заседателей. Как я и ожидал, Руф отказался слушать такие предложения. Но страстность и специфический тон его отказа внезапно дали мне понять, что он действительно хотел быть осужденным. Я не понимал почему, пока не оказался в заполненном зале суда и не услышал его благородную, почти сократовскую речь в свою защиту. В отличие от других, Руф верил в честь и справедливость: это, должно быть, было очевидно всем присутствующим, что он не сделал в Азии ничего предосудительного, кроме уничтожения той несправедливости, в которой повинными были его обвинители.
Руф, конечно, был осужден; сумма, на которую он был оштрафован, далеко превышала весь его доход, о чем он и не преминул сказать.
— Я понимаю, господа, что вам эта сумма, должно быть, кажется скромной, — не удержался он, чтобы не добавить. За чем последовал сочувственный смех.
— В этом случае, — сказал председатель суда, откормленный аргентарий с толстой шеей[76], который не любил шуток, когда они касались денег, — приговором будет изгнание в любую провинцию вне границ Италии на срок, какой суд сочтет нужным и до того, как решит возможным отозвать в Рим.
Некоторые выдающиеся граждане из Смирны и Митилены[77] сопровождали Руфа в Рим, чтобы помочь ему в беде и присутствовать на судебном разбирательстве. Через два дня по всему городу распространилась весть, что они предложили ему провести свое изгнание в качестве почетного гостя в провинции, которую он, как предполагалось, разграблял. Ничто не могло бы лучше подчеркнуть его невиновность: деловое сообщество, подвергнутое насмешкам по этому поводу на пиру, рассерженно защищалось.
Срок моей службы подходил к завершению. Я был назначен, по обычаю, губернатором провинции на следующий год. Поскольку моей провинцией оказалась по определенным причинам, которые разъяснились позднее, Киликия[78], так получилось, что мы с Руфом отплыли вместе: он — в ссылку в Митилены, я — к новой главе моей государственной карьеры. Хотя тогда ни один из нас не знал, что мы никогда больше не встретимся.