Глава 5

Когда человек устает от жизни и постепенно умирает, прошлое меняет свою личину, принимая форму тех самых меняющихся, но волшебных облачных островов и воздушных замков, которые детское воображение когда-то видело на залитых солнцем осенних небесах, или становится серией отдельных, но взаимосвязанных картин, таких, как убранство стен в комнате, где я пишу эти слова.

Мне было тридцать один год, а моей дочери Корнелии почти десять, когда меня избрали военным квестором[43] и отправили в Северную Африку, чтобы служить в кампании против Югурты.

Картина, которая остается живой в моей памяти, представляет собой молодого человека, каким я был тогда, высаживающего на берег Аттики[44] свои военные отряды и коней. Африканское солнце нещадно палит, запах лошадиного навоза и соломы смешивается с соленым морским бризом и отвратительным зловонием гавани. На причалах суетятся меднокожие аборигены — мавры или нумидийцы — и черные негры с юга. Меня направили к полководцу, которого я едва знал, — деревенскому солдафону, чья навязчивая идея о строгой дисциплине зиждилась на яростном отвращении к людям благородного происхождения. Пока я и мои потные центурионы-всадники выгружали на берег последних лошадей, солдаты падали рядом с ними, а интендант со своими помощниками присматривал за разгрузкой провизии и снаряжения, моей единственной мыслью была мысль о предстоящей поездке за те низкие красноватые холмы, туда, где в Западной Нумидии мой будущий начальник, Гай Марий, все еще охотится за своим хитрым и неуловимым врагом.


Многое произошло, в результате чего весной того года я оказался именно там, куда прибыл тогда. Что касается моих личных дел, скажу лишь вкратце, что я принял совет Никополы и помирился со своим семейством. Моя мачеха, которая, несмотря на все усердие моего отца, осталась бездетной, умерла от остановки сердца около двух лет назад. Когда огласили ее завещание, оказалось, что она оставила почти все свое состояние мне. Мой отец, чье здоровье также не улучшилось оттого, что он разбогател, так расстроился при оглашении завещания, что с ним случился удар. Он частично поправился и предпринял даже несколько слабых попыток оспорить мое наследство; но лечение холодной водой по совету модного врача-грека вскоре сделало любую подобную юридическую казуистику излишней.

Он был захоронен в той же могиле, что и его жена, а я зарабатывал общественную репутацию сыновней преданности, прочитав над ним похоронный панегирик[45]; я сумел неплохо выдержать соболезнования моих наиболее близких друзей, включая и Никополу, искренне одобрившую мой широкий жест. Она сама была больна; ее сотрясал непрекращающийся кашель, и она сильно похудела. Казалось, она постарела за одну ночь; однако жила она все в том же самом темпе и теперь отчаянно цеплялась за удовольствия молодых.


Пока я писал, тихо вошла Валерия. Я закончил предложение, с демонстративным негодованием отложил перо после слова «молодых» и улыбнулся ей.

Она разглаживала складки паллы[46] по своему раздувшемуся животу. Ее окутывал мягкий кокон спокойствия.

Я сказал:

— Я никак не найду подходящей причины, по которой ты вышла за меня замуж, Валерия.

Она выглянула в окно с открытыми ставнями:

— Пойдем погуляем немного в саду, Луций. Ты достаточно поработал.

Мы медленно прогуливались по выровненной четырехгранными балками дорожке, вдоль которой в водоеме, отделанном разноцветной мозаикой, карпы плыли к отражениям обрезанных раскидистых яблонь. Персики зрели у южной стены, случайно сбитые ветром плоды гнили в траве.

Я снова спросил:

— Почему ты вышла за меня, Валерия?

Она притворилась, что размышляет. Солнечный свет отражался от ее черных, блестящих, будто металлические, волос.

— Очевидно, потому, что ты — самый богатый человек в Риме…

Я пнул ногой падалицу; от этого она разорвалась на гнилые кусочки.

— И другой причины нет?

— Разве этого недостаточно? Ну, вероятно, нет. Очень хорошо, тогда, Луций, мне придется польстить тебе, притвориться и сказать, что на меня произвело впечатление твое военное мастерство, твое искусство политика…

— Избавь меня от подобных излияний.

Валерия приняла скромный вид:

— Как прикажете, господин.

Потом внезапно притянула мою голову обеими руками и поцеловала с трепетной нежностью.

Я гладил ее волосы, ослепленный солнечным светом, мои мысли возвращались к тому дню — как давно это было? Год назад? Два? Какая теперь разница?! Перед моим мысленным взором предстала яркая сцена. Полдень. Арена. Запах кропи, поднимающийся от песка. Я болел за гладиатора-фракийца, и тот победил с большим преимуществом. «Диктатору везет, — подобострастно перешептывались вокруг. — Сулла Счастливый». Откинувшись назад, наклонив чашу с вином, я смотрел на солнечное сияние через пурпурный край. Ряд над рядом, толпа топала ногами, требуя следующей схватки.

Вокруг меня сидел довольный собой расчетливый народец, люди с хорошей родословной, изысканные. Бич ударил за решеткой: мне ничего не стоило бы всех их скрутить в бараний рог одним лишь своим гневным взглядом. Я смеялся про себя.

Последовали обеспокоенные взгляды. Диктатор соизволил быть довольным? Возможно, мы могли бы разделить с ним удовольствие?

Да, действительно, мои дорогие: я мог бы всех вас казнить там, внизу, если бы мне пришла в голову такая прихоть.

Они, изящные и достойные, перешептывались, тихо шипя, словно лебеди. Смотрители засыпали серебряным песком пятна крови. Гладиаторы были наготове. Я сидел, как скала, в этом море отвратительных раскрасневшихся лиц и узнавал печать похоти в безвольных ртах, амбиции в трепещущих ноздрях, корыстолюбие, презрение, слабость, ненависть.

Мой блуждающий взгляд был ослеплен, пойман смеющейся темноволосой женщиной. Голова откинута назад, шея — ионийский[47] мрамор, блеск золота в ушах.

— Конечно, я знаю ее, мой господин, — раздался голос подобострастного царедворца. — Валерия. Да, Валерия, я уверен. Дочь Мессалы. Имелся муж. Мертв? Думаю, нет, мой господин. Развод. Возможно, месяцев шесть назад. Очень видная женщина, мой господин Сулла.

Очень видная женщина!..

Лицо это заворожило мой взгляд, ослепило. Ее глаза встретили мой взгляд спокойным, откровенным ответным взглядом, в нем читалась томная улыбка.

Гладиаторы были расставлены попарно, раздался звук труб. Сталь звякнула о сталь. Толпа ревела и жаждала крови.

— Мой господин, — шептал тот же голос, — она идет сюда.

Когда она шла, слышался шелест тяжелого шелка: желтый шелк, цвет глаз льва, льва, загнанного охотниками с копьями и с собаками, рычащими и пытающимися схватить его за горло.

До меня, перекрывая резкий запах крови и шафрана, донесся приятный, сладкий аромат. Белая рука, на которой мерцал один гигантский опал, выдернула пурпурную нить из моего плаща.

— Не гневайся, диктатор! Я выдернула эту нитку, чтобы иметь долю в твоем счастье.

Неужели она приворожила меня или привязала ту нить к какому-нибудь образу или магическому колесу? Гладиаторы сражались и умирали; я мало обращал на них внимания.


Скрюченные яблони стояли рядами — ветераны многих кампаний. Бриз внезапно подул на листья: зашептались сухие голоса.

«Я стар, — снова думал я, — и скоро стану просто говорливым сверчком, а не человеком: Тифон, женившийся на Эос[48]».

Валерия взяла меня за руку, и мы в молчании пошли назад к дому.


Теперь я должен написать о Югурте, черном нумидийском царе, воине пустыни, некогда римском союзнике, ставшем потом самым хитрым и опасным врагом Рима.

Когда мне было четыре года, Югурта служил со Сципионом в Испании военачальником местных всадников. Хотя ему едва исполнилось двадцать, он тогда своей храбростью и тактическими навыками заслужил славную репутацию, что поставило его над большинством его римских коллег. Во время нашей встречи ему было пятьдесят, но он все еще сохранил сильную и мускулистую фигуру юноши: часами охотился в пустыне на львов, сбросив половину своего возраста. Контраст между этим худым сильным правителем и теми дряблыми хапугами-торговцами, которых мы, как предполагалось, защищали от него, между ним и их интересами был таким очевидным! Эта война ни в коей мере не была справедливой. Кажется парадоксальным, но обыватели, которых я ненавидел, определенно дали мне в первый раз, косвенно, конечно, шанс отличиться.

Хитроумные аргентарии в их среде годами были заинтересованы в Нумидии. Дядя Югурты, старый царь, учредил большую колонию римских предпринимателей в Цирте, столице, и обычно сидел и с удовольствием слушал не первой свежести воззрения о литературе или философии, в то время как на заднем плане заключались выгодные сделки. Когда он умер, ясно, что Югурта, незаконный сын его брата, не имел ни малейшего намерения позволить двум законным наследникам трона встать на его пути. Одного из них он просто убил в его же собственном доме, другого победил в генеральном сражении.

Этот оставшийся в живых очень благоразумно бежал из страны. С оптимизмом невинно пострадавшего он прибыл в Рим и представил свое дело на рассмотрение в сенат. Югурта, который заметил определенную склонность к коррупции в Риме еще во время службы в римской армии, послал богатые подарки тем своим старым друзьям, которые теперь были в сенате, рассудив весьма верно, что большинство сенаторов мало заботило, кто правит в Нумидии, пока границы и соответственно их собственные инвестиции были в безопасности.

Все же даже среди патрициев имелись некоторые, что очевидно сохранили моральные принципы. Скавр, глава сената, человек с репутацией незапятнанной честности, который возвысился от бедности до высокого положения в обществе лишь благодаря своим способностям, поддерживаемый некоторыми из своих друзей, категорически высказался против Югурты, сочтя его обычным авантюристом и преступником. Большинство же, чьи карманы ломились от нумидийского золота, выразили полную готовность поддержать Югурту как царя, но Скавр вынудил его пойти на компромисс. Царство должно быть поделено. Убийство, совершенное Югуртой, однако, было благополучно забыто, а Скавр собственной персоной был направлен в Африку, чтобы заключить с ним договор.


Мне снова пришлось сделать перерыв в работе, на сей раз из-за визита моего бывшего офицера, который остается моим самым близким другом, — Луция Лукулла. Он все еще элегантен, несмотря на располневшую фигуру, хотя изначально золотисто-каштановые волосы теперь слегка побила седина, а суровые черты лица несколько оплыли от хорошей жизни.

Само собой разумеется, мы стали говорить о Югурте: мертвый нумидиец завладел моим живым умом и серой тенью шествовал по моим неспокойным снам. Чего я никак не мог предвидеть, так это ту слепую моральную правоту, с которой Лукулл осудил его. Это обострило ту невысказанную вину, которую я ощущал в течение многих лет из-за собственных деловых отношений с Югуртой, что привело нас с Луцием к явной ссоре гораздо ближе, чем когда-либо за всю нашу продолжительную дружбу.

Наконец, раздраженный выше своих сил успокоительной верой Лукулла в то, что мы действовали из благородных побуждений, и движимый внезапным необдуманным желанием ранить его республиканский идеализм, я воскликнул:

— Никакой Африканской войны не должно было быть! Мы не должны были воевать с Югуртой!

— Что ты имеешь в виду? — спросил Луций с некоторой горячностью. — Югурта был убийцей и предателем, узурпатором…

— Точнее, влиятельным разбойником, который был в состоянии защищать наши африканские торговые колонии. Пока его люди не вышли из-под контроля и не разорили гнездо римских предпринимателей в Цирте, обыватели и слышать не хотели о нем ни одного плохого слова.

Лукулл держал свою чашу обеими руками, смущенно глядя на меня.

Я неуклонно продолжал:

— Африканская война была войной беспринципной. Моральные принципы не играли в ней никакой роли — разве что имели цель убедить нашу невежественную чернь в том, что Римская Республика все еще отстаивает свои честь и веру.

Лукулл вспылил, разъяренный:

— Но Скавр-то! Скавр был честным человеком. Он осудил Югурту — имеется запись его речей…

— Его переговоры с Югуртой были несколько особенными в том случае, как по-твоему? Конфиденциально он согласился поддерживать его — разве это не странно для человека, который строго придерживался республиканских принципов морали? Но конечно, он делал это ради Республики…

Лукулл отчаянно замотал головой, не согласившись со мной, а я захихикал.

— Мой дорогой мальчик, посмотри, каково тогда было наше положение. Германские племена сосредоточивались на северных границах, в стране — финансовая нестабильность. Мы вынуждены были поддерживать дружбу с Югуртой, даже если бы он убил двадцать своих родственников.

— Но наша честь!..

Я возразил жестоко:

— Наши благородные сенаторы были в таких долгах у купцов и аргентариев, что задумываться о чести им было недосуг. Конечно, когда варвары Югурты перебили наших купцов в Цирте — другое дело.

Я погрузился в молчание, вспоминая сцену, когда утомленный гонец — последний из длинной эстафеты, — запыхавшись, прерывающимся голосом докладывал на Форуме об этой резне и вывесил краткий официальный отчет об этом. Тогда никого не волновала честь Рима.

Лучше всего мне запомнилось, как аргентарии и финансисты толпились вокруг этого доклада — шла бешеная продажа африканских акций по бросовым ценам, отправка гонцов в порты, сытые голоса, разгневанные и испуганные, требующие войны, войны любой ценой.

Я сказал:

— В тот день сенат потерял свою реальную власть над предпринимателями. Ему так и не удалось восстановить ее полностью.

Лукулл ничего не ответил, его лицо с застывшими в ненависти чертами выражало решимость. Я подверг сомнению его самые непререкаемые убеждения: недрогнувшую веру в аристократические традиции. И моя неудача в этом так и осталась невысказанной, камнем повисла между нами.

Я продолжил, и мои слова граничили с презрением:

— Это была вина самого сената, от начала до конца. Их руки чесались от вожделения, жажды денег, но по причине собственного воспитания сенаторы не имели даже самых элементарных понятий о финансах. Они были некомпетентны, они брали взятки, они бросались общественными деньгами направо и налево…

Лукулл сказал:

— Неужели ты из всех людей защищал предпринимателей?

— Конечно нет, хотя предпринимательство более важно, чем признают риторики. Легко быть снобом в отношении торговли, мой дорогой Лукулл, когда имеешь унаследованные доходы.

Его губы сжались в попытке справиться с гневом.

«Только очень дорогому другу, — думал я, — человеку, которому я полностью доверяю, я могу говорить такие слова».

— Ты не веришь в древние традиции Рима, Луций? — спросил Лукулл.

— Именно из-за веры в традиции я и презираю этих глупых аристократов: они продали себя финансистам, они потеряли свое право управлять страной.

— Глупых? — сказал задумчиво Лукулл. — Да, полагаю, они были глупыми.

Я встал и тяжело зашагал по комнате, с трудом выдавливая из себя слова:

— Глупые?! О, да простит тебя богиня Венера, Лукулл! Они считали себя настолько выше других, что даже не видели, что происходит вокруг. Они не могли бы понять, что после резни в Цирте единственным желанием аргентариев было выдворить Югурту из Нумидии и превратить ее в прибыльную провинцию. Они неумело вели свои закулисные дипломатические переговоры, пока вера общества в их честность не была полностью подорвана…

— Неужели мы должны строить нашу политику в соответствии с прихотями плебеев?

Лукулл теперь действительно был рассержен.

Я сказал:

— Самый влиятельный в мире человек может некоторое время игнорировать общественное мнение. Но не всегда же! Эта мечта аристократов несбыточна, нравится тебе это или нет.

И опять мертвый груз прошедших двух лет повис между нами. Я помудрел лишь из-за собственных ошибок. Каждое произнесенное мною слово могло бы быть направлено против меня.

Я видел болезненное недоуменное сострадание в глазах Лукулла и любил его, потому что даже в этот момент гнева он не стал меня в чем-то упрекать.

Я сказал:

— Была задета гордость народа. Гай Гракх оставил наследство сословной ненависти. Она некоторое время тлела, потом вспыхнула снова против Югурты. Ты предлагаешь игнорировать эту ненависть так же, как ее игнорировали те сенаторы. Если что-нибудь и может погубить тебя, так это твой аристократический темперамент…

— Я горжусь тем, что я — аристократ.

— Умерь свою гордыню знанием, что и твоя власть имеет пределы. Этот Рим — не такой, каким он был даже пятьдесят лет назад. Теперь всем правят деньги — деньги и легионы, которые можно купить на эти деньги. Твое патрицианское превосходство и безразличие ничего не значат, если ты не можешь их пересилить.


Лукулл ушел час назад, еще более уязвленный и сердитый, чем я когда-либо знал его, а я остался, чтобы не только выстоять перед отголоском его упрямого негодования, но и перед теми проблемами, которые он так горько прояснил мне.

Воровство, коррупция, упадок, уменьшение римского престижа — аргентариям легко было обвинить сенат во всем этом во время той ничтожной Африканской войны. Они ловко вложили свои деньги. Небритые уличные ораторы произносили напыщенные речи против сената, пьяная толпа швыряла в консулов камнями; пена негодования плавала по поверхности котла, который был Римом.

Но Меммий[49], коррумпированный трибун, порождение финансистов, высказал милую их сердцу мысль привезти Югурту в Рим, чтобы он высказал собственную версию о своих недавних переговорах со Скавром. Никто не сомневался, что Югурта скажет правду, все были в предвкушении удовольствия от его скандальных откровений. Одним ударом это обеспечило бы моральное оправдание вторжения в Нумидию — римское правосудие должно осудить этого преступного бандита — и бросить вызов честности аристократов. Нумидия стала бы провинцией, и политическая репутация зажиточных граждан повысилась бы.

Они вычислили, что Югурта, естественно, наверняка будет обвинять сенатских дипломатов в закулисных махинациях. Одно его присутствие подхлестнуло бы патриотический гнев его варварской дерзостью. А если бы он отказался прибыть, тогда появлялся готовый прецедент для новой карательной экспедиции: его отсутствие могло быть сочтено не только признанием вины, но и преднамеренным оскорблением сенату и всему народу Рима.

Война спокойненько — и с выгодой — продвигалась вперед. От этого предложения, как и предвидел Меммий, оказалось непросто отказаться, и в Африку был послан один старший магистрат с личной охраной и эскортом. На Форуме среди судей и сенаторов возникла тихая паника; но они утешали себя бодрой уверенностью в том, что Югурта ни за что не осмелится приехать.


Он приехал весенним днем, небо над кривыми улочками, переполненными людьми, синело, деревья за Тибром все еще были зелеными и пока не пыльными, не увядшими от летней жары. Весь Рим отложил речи или инструменты и дружной толпой спустился к Остийской дороге, чтобы посмотреть процессию Югурты за стенами города. Он шел пешком позади римской серпоносной колесницы, центурионы маршировали рядом с ним и его собственной варварской свитой.

Мы с Никополой стояли рядом с Остийскими воротами, толпа нажимала нам в спины; мы находились так близко, что я мог бы протянуть руку и коснуться его. Югурта был одет в грубую тунику, но осанка у него была царская, прямая и бесстрастная, он шел легким, неутомимым шагом охотника.

Югурта показался мне самым суровым человеком из всех, кого мне когда-либо доводилось видеть. Его лицо под шапкой вьющихся черных волос было вырезано словно из острых гранитных граней, упрямый рот, нос, сильный и семитский, короткая борода только подчеркивала прямую линию подбородка. Его тело состояла из костей и мышц; казалось, будто африканское солнце выжгло и испарило плоть.

Его жгучие, немигающие черные глаза с холодным презрением осматривали толпу и величественные здания впереди. И не был он никаким разбойником, призванным к римскому правосудию, а деспотичным пустынным Миносом[50], который увидел нас и счел людишками бесхребетными, продажными, обуреваемыми страстями, недостойными его внимания, способными лишь на постыдные соглашения да на ложь из-за своего безразличия. В его понятиях о чести нашему образу жизни не было места. «Познай самого себя» — гласил его девиз; только он сам мог знать себе цену без угрызений совести и принял от слабого и трусливого наследника царство, которое принадлежало ему по праву силы и меча.

Я услышал, как у Никополы перехватило дыхание, когда Югурта проходил мимо; он смотрел прямо на меня, оценив меня одним быстрым взглядом, как оценил бы коня или быка, не изменив выражения лица, пока рассматривал мое безобразное, словно облитое сизой краской лицо и весеннем солнечном свете. Тут он прошел; однако мне все еще казалось, что я видел, как тень улыбки озарила это вытесанное из гранита лицо, словно он узнал меня, хотя мы никогда не встречались, что заставило меня почувствовать, будто мы были товарищами по заговору против этой вопящей толпы, будто мое место с ним, не с ней.

Но Югурте так и не представилось удовольствия сообщить римскому народу простую правду о своих сделках с его аристократическими правителями. В последний момент один из трибунов в курии сената наложил свое вето: Югурте не было позволено говорить.

Я никогда не забуду то выражение сардонического презрения, с которым Югурта встретил этот незамысловатый маневр, — и эта весть быстро распространилась в толпе, которая собралась, чтобы послушать его признания. Народ ругался последними словами и требовал отмены вето. Но некоторое время спустя, поскольку ничего не происходило, крики стихли до недовольного ворчания, и от скуки и презрения люди с краев толпы начали потихоньку расходиться.

Снова был предотвращен публичный скандал и кризис, который положил бы конец сенату — дипломатия одержала победу, и аристократы могли поздравить друг друга. Но это была временная победа, вновь полученная благодаря высокомерному попранию народной воли. Тогда толпа рассеялась, но она соберется снова.

Однако худшее было еще впереди. Недавно избранный консул, Спурий Альбин, человек известный и честолюбивый, чьим единственным желанием была военная слава: поговаривали, что он мечтал о триумфе, — в отличие от большинства своих коллег, не имел ни малейшего желания видеть Югурту восшедшим на престол Нумидии официально: Нумидия была отдана в распоряжение Спурия, и он любой ценой добивался успешной и зрелищной военной кампании. Бродя по Риму в поисках какой-нибудь замены Югурте, он наткнулся на полоумного нумидийского князька по имени Массива[51], который сбежал из Цирты после знаменитой резни. Альбин принялся обрабатывать членов сената, чтобы те дали свое согласие на провозглашение этого слабоумного болвана царем, прекрасно зная, что Югурта будет бороться против такого заявления изо всех сил. Югурта, видя, что напрасно тратит время в Риме, устроил убийство Массивы. Он не делал себе особого труда скрывать свою причастность к этому; с презрением аристократа он выдворил убийцу из страны, а затем уехал и сам со всей своей свитой. За городскими воротами, как мне рассказывали, он остановился, оглянулся и заметил: «Вот продажный город, который скоро погибнет, если найдет себе покупателя».

Через месяц Альбин со своей армией высадился в Африке. Я продвигался, косвенно, но неизбежно, к своему решающему моменту.


Потратив всю свою энергию на долгие записи, я сижу в одиноком унынии, пока раб поправляет и зажигает лампы. На моем столе ясное пламя, ложно успокаивающее, отделяет меня от приближающейся ночи. Прошлого не изменишь, Луций, оставь все как есть, ведь и ты скоро умрешь. Наслаждайся несколькими месяцами, оставленными тебе, черпай силу в любви, которую ты обрел, познай спокойствие, что коренится в дружбе. Прими отсрочку, которую тебе предоставили боги.

Я не могу.

Прости меня, Лукулл: ты предложил мне сердечность, лояльность, привязанность, а все, что я могу дать тебе в ответ, — горечь неудач, эгоистичную привязанность к мертвому прошлому, сердитые вопросы и самооправдание.

Прости меня, Валерия: ты предпочла любить не человека, а пустую оболочку, которая осталась от человека, сердце которого Рим, словно какая-то вредная Медуза[52], превратил в камень на службе ему и которое в конце концов разбилось. Мне нечего предложить тебе, кроме прошлого: я существую лишь в прошлом.

Фортуна, верховная богиня, верни мне молодость, которую я растратил, имей ко мне сострадание!

Я не знал ничего, кроме реальности страданий, миража амбиций. Я слишком стар, слишком суров, чтобы понять этот мир. Теперь меня не изменишь.

Пока я писал, стемнело. Пламя лампы все еще ровно горит, но скоро закончится масло. Я умру, как умерла Никопола в том суровом январе, превратившись в кашляющий, измученный призрак, отчаянно цепляющийся за чахоточные нити жизни, едва теплившейся в ней.

Из всех благородных жителей Рима, с которыми она водила знакомство, я был единственным, кто следовал за ее похоронной процессией. Когда я получил оставленное ею наследство, то продал дом на Квиринале, опасаясь воспоминаний, которые всегда будут вызывать ее дружественный призрак, и заперев секретную дверь собственной уязвимости. Старые связи были разорваны, я сделал свой выбор. Достиг решающего момента, когда нужно было действовать. Был ли я готов к этому или нет, решать Нумидии и Марию, крестьянскому генералу, злому гению Рима.


События последующих двух лет, рассматриваемые ретроспективно, сталкиваются друг с другом с нарастающей скоростью, словно колесница, несущаяся вниз с холма, выйдя из подчинения возницы, испуганного и слабого, позволяющего своим коням следовать за ее безудержным курсом; пока откуда-то с обочины не шагнет массивная мрачная фигура Мария, неотесанного и бескомпромиссного, и не поймает, и не сдержит коней за узду, и не остановит их стремительный бег грубой силой. Жестокость Мария и грубые амбиции создали напряжение в нашем обществе; насколько, мы только теперь начинаем понимать, а сам он никогда и не подозревал до того дня, когда, больной и озлобленный, он наконец ослабил свою железную хватку.

Африканская кампания началась катастрофически. Альбин потерпел сокрушительное поражение в пустыне, в окружении ночи, сдав свою армию на позор и осмеяние темным нумидийцам Югурты. Трибуны в Риме увидели в этом удобный случай. Они создали комиссию — независимую от сената, — чтобы рассматривать случаи коррупции и некомпетентности в высоких сферах. Комиссия была юридически оформлена, и сенат оказался бессилен.

Я часто задаюсь вопросом, было ли удачей или судьбой, что после такого бедствия командование в Африке перешло к Квинту Метеллу. В первый раз сенат выбрал более чем компетентного генерала. Истории, которые я услышал о Метелле позднее, когда командовал его людьми в Африке, все говорили об одном. Он был неподкупен; с этим согласны были даже самые ею заклятые враги. Он был замечательным приверженцем дисциплины, но все-таки сумел сохранить за собой на удивление высокую популярность.

Когда размышляешь о тех условиях, в которых он нашел введенные войска, это удивляет еще больше. Метелл стоял перед проблемой, которая могла бы ввергнуть любого слабого человека в отчаяние. Лагеря были загаженными и неукрепленными: караульной службой пренебрегали; солдаты, лагерная прислуга и обозные убивали время, грабя деревни, угоняя скот и рабов и обменивая их на продовольствие и вино у иноземных купцов. Его два легата, Марий и Рутилий Руф, которые позднее стали моими близкими друзьями, оба служили со Сципионом в Испании: через какие-то три месяца они втроем превратили эту толпу в дисциплинированную армию.

Однако, несмотря на всю свою активную деятельность в военной кампании — а он преследовал Югурту по всему его королевству, — Метелл так и не вступил в схватку с этим неуловимым врагом и нес тяжелые потери, пытаясь припереть его к стенке. И притом ему не помогали амбиции Мария. Никто в Риме не знал, что происходит за кулисами, когда через год Марий возвратился в город, чтобы выставить свою кандидатуру на должность консула. Ходили слухи о постоянных ссорах между ним и Метеллом, о тайных соглашениях с предпринимателями в Аттике и в Риме, пророчества, что Марий должен достичь самого высокого доступного ему ранга. Город наводнили письма от различных видных граждан Северной Африки с жалобами на некомпетентность Метелла и с требованиями передать командование Марию.

Я впервые увидел Мария во время его избирательной кампании, хотя не был знаком с ним лично, пока не попал в его лагерь в пустыне годом позже. В то время он был дородным, седеющим мужчиной около пятидесяти, чрезвычайно широким в плечах, неловко скроенным, с огромными неуклюжими руками, которые никогда не знали отдыха. Его лицо, как заметил один острослов, было столь же широким, как и его плечи: толстый нос, широко расставленные серые глаза, тяжелые челюсти и массивный ровный лоб. Однако он не был особенно высок. Каждая линия тела говорила о его деревенском воспитании; его голос был резок и груб; он выглядел так, словно был бы более счастлив, возделывая землю мотыгой, нежели командуя людьми в баталиях. Было ясно, что он будет избран консулом почти единогласно: первый человек незнатного происхождения, который достиг того звания за сорок с лишним лет. Что за этим последовало, было еще более неожиданным. На народном собрании декрет сената, облекающий Метелла полномочиями командующего в Нумидии в течение следующего года, был отменен всенародным голосованием, и Мария избрали генералом на его место. Сенат, теперь совершенно напуганный, ратифицировал это назначение.

Во время того же самого собрания была выдвинута и подтверждена кандидатура Луция Корнелия Суллы, временно назначенного младшим военным квестором; и вышеназванному Луцию Корнелию Сулле было поручено собирать конницу в виде налога по всей Италии и как можно скорее переправить ее в Африку, где поступить со своими людьми под командование Гая Мария, по воле сената и народа избранного консулом и генералом. Выцветший патент, коричневый и потрескавшийся, с потерявшимися печатями, лежит передо мной, пока я пишу; мне немного потребовалось времени, чтобы расшифровать точную формулировку декрета.

Загрузка...