Глава 8

Итак, на тридцать восьмом году жизни я снова вернулся домой, в Рим, и опять видел истеричные толпы простолюдинов, которые собрал Марий в своей триумфальной колеснице, а их жены и дети приносили жертвы в виде еды и вина к его двери, словно он был богом. О Марии говорили как о третьем основателе Рима. Почувствовав облегчение от того, что он предотвратил опасность, люди не стыдились сравнивать его с Ромулом и Камиллом[65]. Катулу также был пожалован триумф: вернувшись в Рим, он сразу же перестал быть неспособным командующим, который был рад положиться на меня, как на своего старшего офицера командного состава, а превратился в благороднейшего из благородных патрицианского проконсула[66].

Для меня же не было ни триумфа, ни признания. Марий ничего не предпринял, чтобы избавить от пренебрежения своего потенциального конкурента, и за годы, проведенные за границей, мое влияние, которое я так мучительно приобрел, оставаясь в Риме, несколько поуменьшилось. Это было лишь благотворным напоминанием мне, что, в отличие от Катула, у меня нет неотъемлемого права по рождению быть принятым в обществе: за каждый пост мне нужно было бороться до конца. Сидя в своем одиноком доме, я мог бы лить слезы по тому суровому, безразличному миру, в который вернулся.

Мне пришлось смириться с тем, что в Риме я был чужим. За время моего отсутствия завязались новые дружеские отношения и сложились новые группировки, появились понятные лишь избранным шутки, смысл которых ускользал от меня на пирах; я чувствовал себя неловким и неотесанным, стыдился своей грубой силы, обретенной на открытом воздухе, привычки к лагерной жизни за годы военной службы, простого братства с воинами моих отрядов — всего того, чего мне стало не хватать для эмоциональной стабильности. В этом коррумпированном, ограниченном городе я снова почувствовал собственное уродство, о котором почти забыл за время своей военной карьеры; я имел время и досуг для размышлений, ища в лицах людей реальное или воображаемое пренебрежение.

Даже в глазах моей любимой дочери Корнелии, мне казалось, я видел ужас, который она не могла скрыть, когда смотрела на меня. В пятнадцать лет она была застенчива и нескладна, чувствительна ко всякому уродству, она балансировала на грани между девочкой и женщиной; и я старался не винить ее в том, с чем она не могла справиться. Когда я обнял ее после тех долгих четырех лет отсутствия и наклонился, чтобы поцеловать, она непроизвольно отшатнулась, страх и отвращение отпечатались на ее бледном, прекрасном лице. Я ничего не сказал, не сделал ни одного упрека. Да и что я мог сказать?

Я потерпел крах: неудавшийся солдат, неудачник в жизни. Я еще не пришел к согласию с самим собой: остро ощущал бездну ненависти, депрессии и отвращения к самому себе, на краю которой я все еще стоял, и лишь деятельность, вытесняя эти мысли, временно избавляла меня от всего этого.

На Форуме, в термах, на обедах или в театре все разговоры велись о попытках Мария обеспечить себе должность консула в шестой раз. Теперь, когда опасность, которая сделала этого грубого крестьянина спасителем нации, вдруг миновала, а людские умы были снова свободны от уродливых и деморализующих принуждений страха, многие позволили себе вспомнить, что такое длительное консульство Мария было незаконным, его политика — подрывной, а его нераспущенная армия представляла собой потенциальную угрозу. И все же, несмотря на то что велись многочисленные дебаты о традициях и моральных принципах, подобные вещи были лишь маской, прикрывающей лицо общества, перекошенное от страха и жадности.

С наступлением ранней зимы, когда я прогуливался по городу, признаки опасности читались столь же ясно, как первые признаки чумы. Ветераны Мария заполнили улицы: жестокие, грубые, пьяные солдаты, которые терроризировали гражданское население и толпились там, где происходило голосование, чтобы заполучить себе привилегии. Когда Марий не находился на своей новой вилле в Мизенах[67], потворствуя своему деревенскому вкусу (вкус роскоши он прежде никак не мог себе позволить), то запирался с радикальными ораторами из толпы, готовясь к предстоящим выборам.

Должно быть, им было не так уж просто управлять Марием. Он быстро оплывал жиром — только непрерывные физические упражнения держали его большую фигуру в форме — и начинал страдать явным и смехотворным образом от подагры. По возвращении он женился на уродливой, сорокапятилетней старой деве с лошадиным лицом; в его глазах такой союз был триумфом, так как его жена была аристократкой из благородного рода Юлиев.

Глупость Мария, когда он попытался действовать вне строгих кандалов военной дисциплины, служила темой для постоянных насмешек среди тех, кто превосходил его по социальному положению. В то же время она многих слепила, что составляло очень реальную опасность. Как можно было серьезно воспринимать угрозу военной тирании, когда потенциальный тиран был осмеян каждым послеобеденным острословом в Риме, а о его скудоумии красноречиво свидетельствовали надписи, выцарапанные на стенах общественных зданий? И оратор из него был не слишком хороший: казалось, Марий боялся критических замечаний из толпы на народном собрании больше, чем варваров, которых он победил. Марий заикался, запинался, краснел, как школьник, бесстыдно заискивал перед толпой. Его демократические покровители, должно быть, пребывали в недоумении каждый раз, когда старый дурак с одышкой взбирался на платформу. В сенате Марий был еще более уязвим: он вынужден был терпеть презрение тех, у кого патрицианское воспитание сочеталось с более острым, чем у него, умом.

Я наблюдал; я смеялся; я ничего не делал. Последняя военная кампания принесла мне еще больше богатства; по любым стандартам я был теперь состоятельным человеком, и мое богатство скоро преодолело те самые недостатки, которые сдерживали меня, когда я в первый раз вернулся в Рим. Я купил дом на Палатине; я умело и осторожно вкладывал капитал в Сицилийские плантации и Азиатские компании. Сам того не осознавая, я становился обывателем и погружался в унылую обывательскую жизненную рутину.


Память с возрастом незаметно смещает перспективу, отсеивая банальности и трагедии, концентрируясь на тех отдельных важных событиях, которые отмечают поворотные моменты в жизни человека или всего поколения. Точно так же и со мной. Дни, о которых я теперь пишу, были достаточно ужасны и сами по себе; но время и опыт сгустили эти впечатления. Мы забываем, что не так уж и много людей непосредственно вовлечены в события, которые формируют наше общество, что даже бунт или убийство лишь через определенные интервалы производят рябь на поверхности событий всей нашей жизни. В действительности жизнь в своем течении не в состоянии содержать избыток трагических событий; всегда есть работа в поле или в счетной палате. Смена времен года не будет ждать.

Бывает время, когда нация жаждет царя или диктатора, — время беспорядка и неуверенности, когда народ на коленях умоляет одного человека взять абсолютную власть над ним. В те дни именно таково было настроение народа. Народное собрате было коррумпировано и бесполезно; аргентарии заботились лишь о собственной прибыли. Абсолютная власть диктатора тогда могла бы восстановить нашу мораль, а также наше политическое здоровье.

Марий мечтал о такой власти; некоторое время и демагоги, и обыватели поддерживали его. Но в крайнем случае единственными аргументами Мария были меч в его руке и легион за спиной. Крестьянское тщеславие Мария, который был шестикратно облечен консульством, подвигло его снова претендовать на государственный пост; он был убежден, что сможет справиться сразу и с сенатом, и с толпой, и с обывателями при помощи своей неуклюжей лжи и откровенной интриги.

Результаты его махинаций были гротескны и трагичны. Марий совершал одну грубую ошибку за другой, хуже всего — он действовал нерешительно. Даже он начал понимать, что подкупленные ораторы из толпы, которые поддерживали его, люди, которые организовывали маленький бунт каждый раз, как принимался новый закон, возможно, имели изъяны для будущего. Но к этому времени сообщество предпринимателей (которые ненавидели бунты так же, как и Марий) постепенно переставало оказывать ему поддержку. Подобно Гаю Гракху, Марий вскоре обнаружил, что за ним стоит лишь городская толпа да пара-тройка мятежных трибунов, на которых он мог бы рассчитывать.

Сенат, только и ждавший удобного момента, увидел повод уничтожить своих демократических врагов одновременно с престижем Мария и затеял сделать из этого вполне законное зрелище. Марий был настолько глуп, что открыто скомпрометировал себя с трибуном Сатурнином — человеком, чье имя позорит летопись Рима; и когда Сатурнин предпринял не что иное, как вооруженное восстание против сената, Марию приказали как консулу подавить его.

Чувство долга подсказало, что он должен подчиниться. Марий арестовал Сатурнина и его мятежных товарищей лишь для того, чтобы их растерзала толпа. Это было гадкое дело, компрометирующее всех, кто имел к нему отношение; но на Марии оно сказалось катастрофически. Каждый знал, что он был другом Сатурнина; каждый понял, насколько он слаб, чтобы противостоять давлению сената. Марий показал себя неловким чурбаном, провинциальным выскочкой-центурионом, которым мог управлять любой умный человек; его авторитет (как казалось в то время) упал безвозвратно.

Но кровавый эпизод с Сатурнином имел другие, более тонкие последствия. С каждым нарушением закона в пользу насилия отрывался новый кусок от ткани нашего чувства собственного достоинства. Новый кризис разрешался грубой силой, и магистраты были бессильны, если не были вовлечены в преступление: это было медленным моральным самоубийством. Законы могут быть изменены и должны быть изменены, когда устаревают, но только посредством процесса в сенате и на народном собрании, а не в уличной борьбе, не шантажом и вооруженным терроризмом. Правда и закон — понятия абсолютные. Ими могут злоупотреблять и игнорировать их, но бесполезно притворяться, как многие притворяются до сего дня, что их не существует. Безответственная толпа не была столь нерасторопной, чтобы не понять свою силу.

В этом есть доля вины и нашей устаревшей конституции. Чего может один человек, вне зависимости от высоты его положения, достичь за один год неоплачиваемой должности? В то время я мечтал о том, что мог бы сделать первоклассный правитель, которому на неограниченный период были бы предоставлены полномочия и дана свобода переделать конституцию без права вето. Зачем притворяться, что я не считал себя тем, кому это по плечу? Ирония моей судьбы заключается в том, что мне был дан шанс, точно такой, о каком я мечтал, но я потерпел неудачу: не сумел им воспользоваться из-за своих слабостей и мелких амбиций, которые позволили маленьким, ничтожным людишкам уничтожить мою работу.

Но это пока еще в будущем.

На моем столе этим утром я обнаружил пожелтевшую табличку дневника, давно забытого, который Эпикадий откопал из какого-то тайника и специально положил туда, где я непременно должен был заметить его. Он не мог найти лучшего способа освежить мою память.

«День рождения Корнелии, — прочел я, удивленный небрежностью собственного почерка. — Зарезано два молочных поросенка для утреннего принесения жертвы богам. Рутилий Руф прибыл из Рима. Продолжительная беседа об опасной ситуации с италиками, сообщения о мятежах, обычные неприятности. Р. страстно выступает против финансовой коррупции за границей, неосуществимость обывательских судов. А также сделал приватное предложение, чтобы я второй раз женился. Столь же неловко, как и прежде, но с большей настойчивостью. Неужели я начинаю соглашаться с его доводами?»

По мере чтения я ясно припоминал эту сцепу. На вилле наступал вечер, августовский вечер, с густым ароматом тимьяна и клевера, полный знойных воспоминаний о полуденной жаре. Мы с Руфом прогуливались по саду между высоких живых изгородей из эвкалипта, под южной стеной, где было обилие персиков и тяжелых виноградных кистей. С близлежащего склона время от времени доносился лай овчарки, а пастух кричал или свистел ей в ответ.

Руф, суровый, сухой вояка лет шестидесяти, был моим коллегой в Галлии. У него — совесть республиканца и непреклонные понятия об ответственности воина. На первый взгляд у нас было мало общего; однако, вопреки всем ожиданиям, у нас установились сдержанные, серьезные дружеские отношения. Каким-то любопытным образом каждый из нас находил в другом те качества, которых ему недоставало.

— Здесь легко забывать, — сказал я.

Вечерняя звезда непрерывно мигала в темнеющем небе; из дома слышались звуки суеты, грохот и крики — мои рабы готовили на кухне пир в честь дня рождения Корнелии.

Руф кивнул, сжав свои узкие ладони за спиной, и посмотрел на ломаную линию холмов, простиравшихся далеко к горизонту.

— Если мы не предпримем никаких действий в ближайшем будущем, Луций, никто уже ничего не будет способен забыть. После Рима этот покой… — Он глубоко втянул в себя воздух.

Мы остановились на минутку, смакуя тишину. Где-то в деревьях ухала ушастая сова. Руф задрожал и быстро скрестил пальцы. Я никогда не думал, что он суеверен, и сказал ему об этом.

Он обернулся ко мне и ласково улыбнулся.

— Нет, — сказал он, — я не суеверен, просто о народе не думаешь, как об отдельных людях, не так ли, Луций? Особенно ты. Я чувствую, что здесь я могу говорить с тобой свободно. Ты довольно долго боролся со своими чувствами. Ты не настолько безразличен к моим идеям, как хочешь это показать. А что, если я скажу тебе, что в сенате сегодня есть люди, которых тошнит от коррупции, люди, которые предлагают править согласно тому правосудию, которое ты предпочитаешь презирать, что бы ты на это сказал?

— Во-первых, что они безумны, а во-вторых, что им никогда не выпадет такой шанс.

Почти совсем стемнело, я заметил, что под яблоней в траве светятся светлячки.

— Ты ошибаешься, Луций. Ты не прав даже в своих определениях. Это аргентарии и коррумпированные магистраты безумны. Как ты полагаешь, сколько может Сицилия или Азия кровоточить, пока не рухнут полностью? Сколько можно повышать цены? Сколько времени пройдет, прежде чем италийские союзники устанут требовать гражданских прав и возьмут закон в свои руки? Я не настолько ослеплен идеалами, как ты думаешь. По крайней мере, у меня хватает ума видеть, что Рим находится на самом краю катастрофы. Мы — словно крестьяне, истощившие свой земельный надел. Бесплодие мы уже имеем, за этим последует банкротство. Нам повезет, если удастся избежать хоть третьего и самого большого бедствия.

Руф погладил рукой ровно подстриженную зеленую изгородь, и прутья вернулись в свое изначальное положение с сухим треском.

— Самого большого бедствия?

— Гражданской войны, — пояснил он.

Снова заухала ушастая сова, и трепещущая от страха летучая мышь опустилась и издала пронзительный писк над фонтаном. Меня бросило в дрожь.

— Если бы Сатурнин был способен видеть последствия своей смерти, — продолжал Руф, — он мог бы считать себя щедро вознагражденным.

Это не лишено доли истины, однако в то время никто подобного и предположить не мог. Настроение общества менялось жестоко и впечатляюще. Марий действительно оказался настолько непопулярным, что предпринял шестимесячную поездку за границу, в Азию. Я напомнил Руфу об этом.

Он сказал:

— Такая реакция насилия против Сатурнина и всего, что он представлял, опасна сама по себе. Она оставляет путь открытым для наиболее реакционных и коррумпированных членов сената, чтобы установить правление, о котором они мечтали…

— Ты слишком высоко оцениваешь их могущество, Руф. Они продались финансистам, на чьих дочерях и сестрах женились. Аргентарии контролируют суды, сенаторские экс-магистраты были направлены — и по сей день направляются — в провинции в качестве губернаторов.

— Ты полагаешь, что между этими двумя фактами есть связь? — В его тоне слышалось явное отвращение.

«Странно, — подумал я, — какие отрицательные эмоции вызывает одно упоминание о власти денег в любом благородном аристократе».

— Очевидно, здесь есть связь, Руф: обычная торговая сделка.

Мы оба смолкли в темноте; оба, я полагаю, представляли одну и ту же сцену. «Мы высосем из провинции все, до последней капли крови, — бормочут аргентарии над своей чашей с вином, — и мы воздадим должное вашим губернаторам за их покорность. Пусть себе развивают чиновничью совесть в отношении финансов провинций, и они скоро почувствуют на себе, что суд, состоящий из предпринимателей, предъявит веские основания для судебного преследования, когда они возвратятся в Рим. Мы — все люди мира, — говорили они, — мы понимаем друг друга, наш долг помогать друг другу». А сенаторы мудро кивают и с достоинством попивают вино из своих хрустальных кубков, сознавая про себя собственное бессилие перед людьми, чьи деньги имеют больше власти, чем любая угроза насилия.

Рядом с нами в темноте возник, словно ночная бабочка, раб с факелом в руке и объявил, что госпожа Корнелия ожидает нас к ужину. Мы с Руфом медленно развернулись и зашагали назад к дому.

— В Риме есть люди, которые намерены уничтожить коррупцию, — продолжал Руф. — Ты, конечно, знаком с Квинтием Муцием Сцеволой?

Слышал его на суде. Я встречался с ним, возможно, на паре судебных разбирательств. (Немодная седая борода, длинный мощный нос, спокойный, ненавязчивый голос; сложение хилое, прямая осанка. Излагает дело, приводя собственные суждения.)

— А Ливий Друз?

Я попытался скрыть свое удивление.

Друз был моложе меня, чрезвычайно выдающийся, богатый и популярный аристократ, по общему мнению, сильный сенатор. Правда, в его семействе была радикальная, почти сципионическая линия.

— Я хорошо знаю Ливия Друза, — автоматически ответил я, вспоминая слова Руфа: «Просто о народе не думаешь, как об отдельных людях».

Мои слова ничего не значили; я не знал ни Друза, ни Сцеволу, ни Мария, ни Сатурнина, ни человека, который шел рядом со мной в темноте, — а хуже всего я знал себя самого. Я ощущал сильную усталость, чувствовал окутывающий меня покой, который, однако, как это ни парадоксально, обещал энергию и осуществление планов.

— Ты осторожен, Луций. Ты не сделал никаких замечаний. Но все же ты видишь, как я уверен в тебе сейчас. Я назвал тебе два имени. Ничто не мешает тебе предать их коррумпированным властям в Риме.

«Кроме меня самого», — подумал я, приходя в ярость от того, что меня подвергли такому испытанию, все же — снова — охваченный уверенностью и ясностью решимости. И Руф знает это. Он заглянул за маску. Из всех людей, которых я когда-либо встречал, возможно, он — единственный, кто сам не нуждается в маске. Улыбнувшись, он положил мне руку на плечо, когда мы подошли к ступеням колоннады и вошли в освещенную комнату, где ждала нас Корнелия.

После пира, когда Корнелия, вспыхнув от удовольствия при преувеличенных и старомодных поздравлениях Руфа, удалилась спать, Руф предложил, чтобы я снова женился.

— Твоя дочь скоро выйдет замуж, — заметил он, изящно потягивая вино и наблюдая за мной поверх края своей чаши.

— Ей всего восемнадцать.

— Это не ответ.

— Она застенчивая, но разборчивая девушка. Я не хотел бы принуждать Корнелию против ее желания.

— Она к тому же самая очаровательная хозяйка. Не сомневаюсь, тебе будет грустно, когда она покинет твой дом, Луций. Думаю, ты — человек одинокий.

Я молча размышлял над его словами. Неужели отчужденность присуща мне, а не Корнелии? Я почувствовал, как мое лицо вдруг закололо и загорелось под шрамами.

Тогда Руф сделал свое предложение. Он все хорошо рассчитал. Начал с того, что моя репутация — в настоящее время — дело мое; но когда я достигну более высокого положения, она станет общественным достоянием. Я ответил ему, что не имею ни малейшего желания выслушивать нотации о морали.

Руф сказал:

— Как-то однажды ты предположил, что во мне больше эпикурейского, нежели стоического. Возможно, ты был прав. Меня заботит твое счастье, Луций. Ты не можешь продолжать вести такую жизнь, да я и не думаю, что ты и сам того хочешь. Твое место с нами, в Риме, среди единомышленников. Ты рожден для власти и ответственности. Общение с актерами и куртизанками — лишь жест вызова. Закрыться в сельском поместье — значит признать поражение. Верь мне…

Я хотел было вставить слово.

— …Верь мне, я не недооцениваю ни твоих трудностей, ни твоей чувствительности. Я считаю, что ты — человек несчастный. Ты же мой друг! Я хотел бы видеть тебя счастливым.

— И как ее зовут? — спросил я, взбалтывая темный осадок на дне своей чаши.

— Клелия, — ответил Руф и добавил насмешливо: — Она — истинная патрицианка; ее род восходит к одному из товарищей Энея[68], и у меня нет сомнений, что именно ее предок переплыл Тибр, когда Порсена[69] осаждал Рим. Надеюсь, ты не считаешь это недостатком?

— Она красивая? — безразлично осведомился я.

— Твои вкусы гораздо более эллинистические, нежели мои. Она — римская матрона.

— Клелия, — повторил я.

Согнув левый локоть, я выплеснул муть из своей чаши в кувшин, стоящий в центре стола. Это был ловкий бросок — ни капли не пролилось.

«Хорошее предзнаменование», — подумал я и впервые открыто улыбнулся Руфу.


Миниатюрный портрет Клелии был выполнен вскоре после нашей свадьбы. Этим утром я смотрел на него в первый раз за десять лет, вспоминая широко расставленные глаза и слегка расплющенный нос, красивую, высоко поставленную голову с неукротимой гривой черных вьющихся волос, которые потрескивали всякий раз, когда ее рабыня расчесывала их гребенкой. Мы всегда говорили, что там прячется ее ангел-хранитель. Художник был понимающим: он поймал суть мягкого и доброжелательного характера Клелии, ее жажду жизни, которая горела, а не тлела в ней, моральные принципы, которые нашли свое самое прекрасное выражение в понимании, сострадании, прощении.

Ей действительно есть что прощать.

Вертя негнущимися неловкими пальцами портрет в самшитовой рамке, я заметил, что время и здесь оставило свой отпечаток: краски утратили свою свежесть, множество мелких трещин начинают украшать сетчатым узором нарисованные черты. Как тогда время вылечило и саму Клелию — так размылось и исчезло все, что художник так и не смог запечатлеть. Я помню ее безмятежность и достоинство; атмосферу покоя, которую она вносила, которая была ей столь же присуща, как слабый аромат майорана ее одеждам; ее спокойную речь, учащающуюся от эмоций или смеха. Когда я думаю о Клелии, то всегда вижу ее на фоне летнего неба, прохлады в длинной тенистой колоннаде, аромата свежескошенного сена, веющего с полей: она сидит, как на картине, очищая кожицу с персика серебряным ножом, тяжелое кольцо на ее левой руке по мере движения вдруг ловит солнечный свет, рядом с ней лежит книга.

Почему мой ум выбрал эту картину для воспоминаний? Шесть лет нашего брака предложили нам немного моментов спокойствия или понимания, чтобы их вспоминать; общественные события сказывались на наших взаимоотношениях и погасили тот маленький огонек идеализма, который Руф разжег с таким трудом.

Клелия жива по сей день. В любое время, с тех пор как возвратился в Рим, я мог бы видеть ее; но понимание своего осознанного акта предательства, сознание того, что она поняла мои доводы для развода с ней и смогла найти им оправдание, сдерживало меня. Если она была непримирима в своем гневе, мне было бы легче; но разве моя вина уравновешивает ее невероятное всепрощение?

Клелия в моих воспоминаниях связана с другими призраками, живыми или мертвыми, от которых моя вина не может отделить ее, чью судьбу она разделила, а я отрекся: Друзом и Сцеволой, умерщвленными ножом убийцы; Руфом, изгнанным в Смирну[70], гордо ответившим отказом на мое последовавшее позднее предложение возвратиться. Дух надежды, общее дело связывало нас вместе в Риме некоторое время после моей женитьбы на Клелии. Сейчас трудно вспомнить, а еще труднее понять, что мы тогда чувствовали. Слишком многое произошло, что разрушило нашу веру; моя тень падает между умом, что диктует эти слова, и человеком, который жаждал власти.

Но образ Клелии ясно встает у меня перед глазами через убийства и разочарования, Клелии, какой она была в те первые месяцы нашего взаимного открытия и восхищения друг другом, когда мы вместе приступили к строительству нашего нового дома, и мой образ жизни был смягчен и изменен, чтобы соответствовать нашим общим желаниям. Я не могу, хотя это и может показаться странным, вспомнить нашу первую встречу, помню лишь, что при этом присутствовали Друз и Сцевола и что мы говорили больше о наших планах относительно Рима, чем о возможности брака. Конечно, в то время я не чувствовал никакого внезапного, все сметающего на своем пути желания к этой холодной зрелой женщине, чью руку я поцеловал из приличия. Я был, по словам Руфа, несколько эллинистичен в своих вкусах; и кроме того, в некотором смысле я расценивал Клелию не как личность, а как символ перемены в своем сердце. Если я женюсь на ней, то буду наконец принят в тот круг, осуждения которого я так долго боялся, чьим идеалам я завидовал и не принимал. Я женился не столько на женщине, сколько на образе жизни, поведения и самовыражения, в крайнем случае, на политическом кредо, ради которого я мог и умереть.

И все же через полгода я уже не мог представить то время, когда мы не были вместе. В первый раз в жизни я скорее сдался в плен эмоциональным отношениям, чем извлекал из них выгоду; моя общественная и частная жизнь переплелись теперь вместе в один новый образ существования, и Клелия не только делила со мной постель, но и разделяла мой образ мыслей.

Я узнал, что ее спокойствие обманно; что этот статичный внешний облик статуи в глубине страсти может подвергаться таким штормам, о каких ни одна куртизанка и не подозревала. Мое одинокое поглощение собой таяло в акте самоотречения, удовольствия в удовлетворении наших желаний: в долгие осенние ночи шрамы моей уязвленной гордости исчезали, глубокие раны начинали заживать. Лишь отметины на моем лице остались; и Клелия только долгое время спустя с характерной для нее честностью решилась спросить о них. Тогда она сказала мне безо всякого притворства, что сначала нашла их совершенно отвратительными.

Она сказала:

— Но я знала, что должна быть терпеливой. Любовь растет медленно, но все же в конце концов поглощает тебя всю. Твое обезображенное лицо — это часть тебя, Луций; я не могла принять это так долго. Это — часть твоего образа мыслей, чувств и веры, неотъемлемая часть Луция, которого я полюбила. Именно поэтому я больше не боюсь этого и не нахожу это отвратительным.

Вот таким образом она встречала все наши общие проблемы, с честностью, которая так далеко превосходила обычную прямоту и содержала больше сердечности, нежели непринужденная обходительность кокетства, которая всегда, или просто мне так кажется, скрывает презрительные оттенки: неуклюжий медведь, подкупленный медом. Клелия никогда не льстила и не подхалимничала; однако никто не мог бы лучше ее очаровать собравшихся гостей.

Я чувствовал некоторую растерянность, размышляя о том, как сообщить эту новость Корнелии; впитав театральные традиции, я опасался чреватых отношений между падчерицей и мачехой. Но мне не нужно было волноваться. С момента их первой встречи Корнелия полюбила Клелию молчаливой, преданной любовью. Больше того, они инстинктивно понимали настроения друг друга, и я осознал, нанеся удар разочарования собственному чувству самооценки, что многие черты своей застенчивой, темноволосой, красивой дочери я впервые узнавал глазами Клелии. Почему-то они были на удивление похожи; и Корнелия, которой теперь перевалило за двадцать, подчеркивала это сходство, подражая Клелии в речи, одежде и поведении.

Дом в каждой комнате носил отпечаток индивидуальности Клелии: не зачеркивая мою, но смешиваясь с ней. Более того, она обладала прекрасным чувством формы, которой недоставало моей беспорядочной любви к роскоши. Ее такт также способствовал преодолению самой нелегкой перемены моего образа жизни. Клелия никогда не выражала никакого неудовольствия относительно моих нерегулярных часов приема пищи и привычек и не обижалась на присутствие за моим столом таких людей, как Метробий. Но постепенно ее пример и влияние, глубокая страсть, которая возникла у меня к ней, стали давать мне все больше оснований пребывать скорее дома, чем где-либо еще; а абсолютная честность, с которой она относилась к Метробию, ее отказ показать уступчивость его злости или гневу в его личных намеках скоро заставили его искать менее смущающую компанию в другом месте.

«Бесплодные годы, — сказал я себе, — ушли навсегда; я нашел и точку опоры, и цель своей жизни».

Фортуна, должно быть, мрачно улыбнулась, услышав мои слова; и старик, которым я теперь стал, записывая их, эхом повторяет эту усмешку Фортуны. Потребовались годы горького опыта, чтобы понять, что человек не может измениться так легко, что его желания становятся беспомощны, когда им противостоит жестокая действительность его низменной натуры.

Что бы я ни делал, к каким бы идеалам ни прибегал, я не мог стереть уродство — отпечаток моей прежней жизни, уродство, внешним признаком которого было мое обезображенное лицо. Я был подобен какому-то чахлому деревцу, лишенному света, которое сделали бесформенным дующие с одной стороны ветры, которое безнадежно борется, чтобы тянуться вверх своими скрюченными и искалеченными ветками к дающему жизнь солнцу.

Как такой человек мог бы использовать дар абсолютной власти?

Что он должен думать о тех замечательных идеалах, которым фанатик или богатый дилетант потворствует с таким неутолимым оптимизмом? Может ли он видеть человеческую натуру как вовсе не пагубное и беспринципное отражение его собственного несчастного положения?

Загрузка...