Свадьба состоялась две недели спустя, после несколько непристойной политической схватки адвокатов, устраивавших оба развода. Помпей, далекий от того, чтобы отметить это событие в узком кругу, созвал многочисленных гостей. Его друзьями были некие молодые люди, которые усердно отпускали шутки о девственности, специально, чтобы их слышала невеста, а потом блевали вином со льдом, которым напились слишком быстро. Сама невеста не плакала и никаким иным образом не выказывала своей печали. На всем продолжении свадебной церемонии и последовавшего за ней пира она сохраняла холодное безразличное достоинство. Ее заметная всем беременность скорее способствовала, чем препятствовала этому.
Я был вынужден при сем присутствовать, но с каждым мгновением все сильнее ощущал стыд и отвращение. Мысль о том, что я мог бы предотвратить этот чудовищный акт, не давала мне покоя. Я уехал, как только позволили приличия.
Через пару дней я получил еще один удар, нанесенный моей совести. Первая жена Помпея приняла уведомление о разводе довольно спокойно, я подозреваю, она втайне была рада избавиться от такого образцового мужа. А вот ее мать — наоборот. Старая матрона пребывала в отчаянии, горюя о смерти своего мужа — он был убит одновременно со Сцеволой, — и позор дочери вконец разрушил ее угасающий рассудок. Она повесилась на опоре полога в своей спальне, оставив безумное, истеричное письмо, обвиняя во всем лично меня.
Мне нечего было сказать — я отказался от справедливости, и теперь боги воздавали мне по заслугам.
Внешне все казалось тихим, опасно тихим. Помпей уехал в Сицилию вскоре после свадьбы, вооруженный шестью легионами, проконсульскими полномочиями и благословением сената. Метелл уже находился в Испании, ясно, что он вознамерился покончить с Серторием через месяц-другой. Мое здоровье сделало один из своих непредсказуемых поворотов к лучшему. Я щедро задавал пиры и находил некоторое сардоническое удовлетворение, наблюдая, как благородные сенаторы и модные матроны интригуют ради того, чтобы быть допущенными на мои обеды. Через некоторое время я больше не трудился спрашивать имена своих гостей. Их мелкое тщеславие и снобистский паразитизм поощряли то всеобъемлющее презрение, что я питал ко всем им.
Однако постепенно, так, что сначала я даже не понял, я начинал чувствовать утомление от тех обязанностей, которые сам на себя налагал, разочарование — от власти, тошноту — от жестокой, сверкающей пустоты, предлагаемой мне Римом. Я уподобился страннику, затерявшемуся среди северных снегов, который ощущает соблазнительное притяжение сонного забвения. Возможно, там, на горизонте, за снежной тучей — город, но разве это имеет значение? Гораздо легче лечь, обрести покой с богами, уснуть, умереть в спокойном неведении.
Смерть соблазняла меня, словно назойливый любовник, череп глупых амбиций всей моей жизни скалился на меня из обрушившейся могилы.
Каждая попытка противостоять стоила мне все больших усилий. Если бы не судебная реформа, которую запланировал, я мог бы сдаться гораздо раньше. Эта реформа должна стать моим оправданием, истинным плодом моей диктатуры.
Город перешептывался и бурлил. Мой триумф за войну с Митридатом был одобрен сенатом и должен был состояться в новом году. Шпионы доносили мне о сплетнях — они обострились с разводом Помпея и его новой женитьбой. Некоторые называли этот триумф официальным признанием тирании, печатью на проскрипциях. Другие, более циничные, решили, что это было официальным опровержением императорской власти, поскольку я принял на себя фактически императорское правление. По мере того как профильтровывал через себя неиссякаемый поток злонамеренных сплетен и мелочной ненависти, я стал с пониманием относиться к тому самому презрению и негодованию, которые провоцировали сны Метелла.
Мой давно сдерживаемый гнев ударил мне в голову во время консульских выборов. Вопреки моим предупреждениям, Лукреций Офелла продолжал претендовать на этот пост. Он был не только бывшим сторонником Мария (что сразу же противопоставило его Метеллам и их друзьям), более того, что еще хуже, он проявлял безошибочные признаки возвращения к своим прежним пристрастиям. Его речи на Форуме были полны пламенной демагогии, я прекрасно мог распознать его схему. Это был оппортунист и нарушитель закона, он яростно возмущался моей (по его понятиям) неблагодарностью и снова был полностью готов перейти им сторону моих соперников.
Я понимал, что нужно делать, и это вызывало во мне чувство ненависти. Усиливающаяся летаргия откладывала мое решение со дня на день. После одной особенно подстрекательской речи Офеллы я получил несколько прозрачных намеков от моих аристократических сторонников, напомнивших мне о моих полномочиях, требуя немедленных действий.
Я обругал их дерзость, но понимал, что они правы.
На следующий день я взял одного из моих ветеранов-центурионов — того самого, который обнаружил брешь в стене Афин, — и направился на Форум в окружении своих телохранителей. Офелла, должно быть, узнал, что я вот-вот появлюсь, во всяком случае, он намеренно принялся провоцировать меня самым возмутительным образом. У него собралась большая аудитория бездельников, выпивох и разбойников, которые ревели, одобряя его красноречие в угоду толпе.
Я взошел на колоннаду близлежащего храма, поднялся по ступеням и велел поставить для меня кресло с подветренной стороны. Было солнечно, но холодно. Голуби и воробьи прыгали в пыли, клевали корки и отбросы. Ликторы и охранники стояли на страже чуть ниже меня. Время от времени я осведомлялся у центуриона, о чем говорит Офелла, одобрительные выкрики и смех невнятно и слабо отзывались на моих изношенных барабанных перепонках, словно шум морских волн в раковине.
Моя глухота давала мне иллюзорное ощущение покоя. Офелла казался просто незначительной жестикулирующей марионеткой.
Я подозвал центуриона и стал шептать ему на ухо. Тот бесстрастно кивнул, словно это было самым обыкновенным приказанием, и спустился в толпу в своем панцире, отстегивая по пути свой меч. Солнце вспыхивало на его шлеме и металлических пластинах, прикрывающих лицо.
Сверкнул меч, Офелла прервался на середине предложения, открыл рот в комическом удивлении и медленно осел — нити марионетки ослабли. Потом он упал со своего импровизированного помоста прямо в толпу.
Вокруг центуриона образовался круговорот, завихрение из людей, его шлем стал ярким центром живого водоворота. Теперь он был сорван. Тогда толпа стала передвигаться к подножию лестницы. Центуриона несли, словно живое знамя.
Когда они подошли насколько посмели близко, наступила тишина. Два человека с центурионом выступили вперед, но скрещенные копья моей охраны остановили их.
— Господин диктатор, — обратился один, по виду кожевник или сапожник, — мы требуем правосудия. Этот человек — убийца. Мы все — свидетели…
Крики одобрения заглушили его слова.
Я сказал голосом, каким отдавал приказы на параде:
— Отпустите его.
— Но, мой господин…
— Я сказал, отпустите его!
Центурион, краснолицый и разъяренный, стряхнул с себя их руки и прошел через скрещенные копья. Кроме шлема, он потерял и свой меч. Центурион встал рядом с моим креслом, тяжело дыша.
Я встал и стал спускаться по ступеням храма, пока копья не остались позади меня, а я не оказался перед толпой один. Все разинули рты, как записные идиоты, ждущие, когда им в рот начнет падать дождь.
Я сказал:
— Центурион действовал по моему приказу, граждане. Не делайте ошибки! Я предал Лукреция Офеллу смерти, потому что он не повиновался мне. Этого достаточно.
Такая откровенность испугала и озадачила их. Они переглянулись, ища поддержку друг в друге. Я продолжал:
— Позвольте мне рассказать вам одну историю, граждане. Жил-был однажды некий крестьянин. Он пахал поле, а его все это время кусали блохи.
По толпе пробежал слабый смешок.
— Дважды он прекращал пахать, чтобы вытряхнуть их из своей рубашки. Когда они снова стали его кусать, он рассердился, потому что теряет время. Так вот, на сей раз, чтобы больше не прерывать свою работу, он взял и сжег свою рубашку.
Я сделал паузу, уперев руки в бока, и долго взирал на них презрительно. Потом неожиданно выкрикнул:
— Вы поняли, вы — вши, вы — паразиты? Вы уже дважды почувствовали мою руку. Вот вам третье предупреждение на случай, если захотите пожара.
Ужас запульсировал в артериях этой общей массы, края толпы стали распадаться на фрагменты, разрозненные кучки людей отделялись, будто уносимые ветром лохмотья огородного чучела. Толпа рассеялась, разошлась, распалась, утратила свою общность. Все, что от нее осталось, — лишь отдельные людишки, бегущие или неуклюже удаляющиеся прочь. Ничто не напоминало об их присутствии, лишь слабый кислый запах в воздухе: чеснок, пот, дешевое вино, гнилое дыхание, старая одежда.
Я кивнул своим дикторам, которые сомкнулись вокруг меня, готовые отбыть.
«Пусть ненавидят, лишь бы боялись!»
Лучше строить в ненависти, чем разрушать во имя идеи. И все же я снова, независимо от оправданий, действовал, хотя исходил из сложившихся обстоятельств, вопреки закону, которому я служил, — и от слабости, а не от силы. Впечатляющая актерская уловка, которую я только что продемонстрировал и которая, без сомнения, развлечет Метробия, — лишь мой замаскированный моральный провал.
Теперь день за днем я сидел в одиночестве в своей библиотеке, пока тени, ползущие по полу, или зимние непогоды не торопили рабов принести лампы в полдень. Вокруг меня на пыльных полках лежали свитки — ряд над рядом от пола до потолка, единственным звуком было выверенное капанье клепсидры — водяных часов, отмеряющих мне оставшиеся дни. В комнате рядом Эпикадий с меланхоличностью, присущей только секретарю-греку, усердно трудился над своим монументальным трактатом под названием «Значение имен». У него были некоторые интересные теории относительно моего имени. Время от времени я звонил ему, чтобы он спустил мне недоступный том или проверил какие-либо даты, которые я позабыл. В других случаях меня никто не беспокоил. Если я желал проконсультироваться с юристом или экспертом в вопросах законодательства, я писал, как и следовало истинному ученому, и ожидал ответного письма.
Повсюду вокруг меня лежали самые разнообразные документы, в которых мудрые суждения — и глупые — из нашего прошлого были сохранены и запротоколированы.
Закон может быть одобрен богами, но он задуман людьми, он выражает их волю. Он рождался как из страха, тщеславия, эгоизма, предубеждения, ненависти, так и из желания достигнуть справедливости. Часы капали, я читал в этом мире тишины, поисков, размышлений.
Эти записки о прошлом, это безмятежное уединение порождали атмосферу, иссушающую мозг, которой трудно было противостоять. Но для меня не существовало никаких иллюзий. Слишком многое зависело от моего приговора. Мои изыскания были практическими, слова, которые я читал, — незначительное руководство о мотивах людей, которые уже прожили свою жизнь или живы до сих пор. Юрист имеет дело с теорией, но все теории основываются на практических примерах и прецедентах. Политик пользуется целесообразностью и убеждением, для него не существует прошлое, а если и существует, то лишь как средство очернения его врагов. Валюта воина — власть, для него в конечном итоге меч — единственный закон. Из каждого документа я кое-что мог почерпнуть — ведь каждый был рассчитан на будущее.
Будущее. Я смотрел безнадежно в это серое, невыразительное зеркало. Можно ли добиться бессмертия творениями человека, плодами работы его мозга или сердца? В этом теперь моя надежда, мое собственное тело уже не излечить, но Рим…
Я прервался на этом самом месте два дня назад, упав в обморок от боли. Эпикадий нашел меня без сознания на полу, моя голова оказалась близко к жаровне — настолько близко, что волосы над моим правильным лбом опалились и стали коричневыми. Меня вырвало кровью. В правой моей руке была зажата статуэтка Аполлона. Эскулапий прописал мне постельный режим и запретил писать. Но чем меньше остается времени, тем отчаянней моя потребность.
Трудно держать перо, мои пальцы болят и горят. Мне приходится сидеть вертикально с помощью полудюжины подушек, чтобы дышать. Несмотря на боль в животе и мучительные колики, причиняющие мне страдания, мой аппетит остается ненасытным, отвратительным. Я не могу им управлять. Во рту у меня начинают появляться изъязвления, все мое тело в лихорадочном зуде. Хуже всего то, что зараженная лимфа распространяется — не только мои лодыжки, но и запястья, и живот, и интимные места — все инфицировано.
Лекарства Эскулапия унимают боль, и только. Я прикован к своему воняющему, разлагающемуся телу.
Мое настроение меняется непредсказуемо, с быстротой молнии. Иногда я восстаю против смерти, потея от судорог, — борец в захвате, который переломит ему спину. Кровь приливает к голове, затем следуют конвульсии и забытье.
Солнечный свет насмехается надо мной. Я не могу чувствовать ни его тепла, ни сладостного запаха весны.
Я не переношу, когда Валерия видит меня. Только Эскулапий и рабы полностью осознают весь ужас моего состояния. Они разбрасывают по комнате травы, брызгают благовония на мои перепачканные простыни. Это бесполезно, столь же бесполезно, как то хитрое искусство, с помощью которого египетские бальзамировщики отрицают власть смерти, предлагая засоленную, выпотрошенную человекоподобную карикатуру вместо живого человека.
И все же бывают моменты, когда я испытываю светлый тихий покой, как летний вечер в море, когда парус бессильно повисает, а время как бы останавливается. Тогда я могу вспоминать и писать. Память — просвеченный солнцем кристалл, прошлое и будущее освещены вместе. Но собираются зловредные тучи, гром гремит среди ясного неба, гроза всегда возвращается, чтобы затмить мой горизонт. Скоро она возвратится в последний раз…
Пусть люди помнят меня по моим законам, а не по моим сражениям. Меч ржавеет, мысль вечна. Слова, что я написал, эхом отдаются в моей голове: «Ни один обладатель должности трибуна не должен быть никаким другим магистратом». В этом — испытание его искренности. Если искреннее желание человека состоит в том, чтобы служить народу, пусть это будет тому доказательством, Если он честолюбив, пусть служит в другом месте.
Мне вспомнились запятнанные кровью, избитые лица Гракха и Сульпиция, Друз, умирающий с ножом между ребер. Я видел слишком много жестоких смертей, когда трибун становится богом толпы и, пользуясь своими привилегиями, подстрекает к мятежу.
«Право трибуна издавать законы без декрета сената тем самым отменяется», — написал я.
Оно уже давно было морально утрачено. Сенат ослаблен войной, подкошен преследованиями Мария. Некоторые сенаторы переменили свои убеждения и теперь состояли в проскрипционных списках. Было необходимо вливание свежей крови, и ее обеспечат зажиточные граждане, обыватели. Вот шанс залатать глубокую брешь социальными категориями. «Настоящим декретом следующие триста граждан, являющихся по рангу состоятельными жителями города, допускаются до полного сенаторского статуса…»
Я улыбнулся, вспомнив, сколько было интриг, чтобы попасть в избранные три сотни — заторможенную оппозицию аристократам. Обе группировки в равной степени развлекали меня, в конце концов, мне тоже присущи человеческие слабости.
Вот такому смешанному сенату я поручил полный контроль над судами. Здесь не должно быть никаких скандальных фракций, как было в прошлом, никакого подкупа сторон. По этой причине я также устанавливал большое количество постоянных должностей трибунов под руководством юристов, которые имели дело с гражданскими преступлениями, такими, как убийства, мошенничество, вымогательство или разбойные нападения. От этих судов будущие граждане могут ожидать справедливого разрешения судебных тяжб, беспристрастной оценки, неподкупного правосудия.
Меня всегда часто посещал ужасный призрак Мария, тирана, который был консулом семь раз, и именно его пример я имел в виду, когда писал: «Никто не может быть назначен на должность на второй срок, пока не пройдет десять лет со времени его первого назначения».
Точно так же я не мог не думать о его сыне или Помпее — когда устанавливал минимальный возраст для консульской должности и закреплял декретом порядок, что никто не может стать консулом, если он сначала не проявил себя младшим магистратом в установленном порядке. Я устал от анархии, от жестокой монополии, как и от безответственных молодых горячих голов. Нам нужен мир и установленные рамки поведения, ненарушаемый кодекс законов.
Однако легче уничтожить кодекс законов, чем перестроить его, я всегда чувствовал ускользающую от меня истину и тщетность тех законов, что устанавливал. Я мог бы увеличивать число и расширить полномочия коллегий жрецов, но ни один закон не может вдохнуть веру в сердца людей. Я мог бы ограничить законом расточительность, роскошь, растраты, механически регулируя стоимость пира или похорон, но я не мог уничтожить зуд богатства, который пожирает внуков наших строгих республиканцев. Болезнь поражала изнутри, стремление к добродетелям сошло на нет. Я мог лишь временно унять эту язву, как Эскулапий унимает теперь мою собственную боль, и я читаю в его старых расстроенных глазах, что эта болезнь не поддается лечению. Действительно, мое воображение право — умирая, я ощущаю на собственном теле язвы самого Рима, вплоть до лихорадочного зуда, который опаляет и мучает мою кожу. Это так же беспричинно и непреодолимо, как та сила, которая заставляет человека обедать с золотой тарелки, тратить состояние на белокрылого палтуса, строить бесполезные роскошные дома или копить бесценные драгоценности. И, подобно этой силе, оно поглощает меня, оставляя без сна.
Только страдающий бессонницей понимает бесценный дар сна в его истинном смысле. Он безнадежно гонится за сном в болезненном состоянии ума и тела в час, когда серый свет проникает сквозь ставни, когда те, кого не одолевают мысли, спят сладким сном и тянутся во сне к своим возлюбленным, чтобы их приласкать.
И нет никакого дающего забвение напитка, который способен погрузить меня в забвение. Только по собственному капризу, в неожиданные моменты, немочная жизнь перетекает в болезненный сон. Часто я не могу даже сказать, спал я или нет.
Я больше не в состоянии писать. Теперь диктую Эпикадию со своего смертного одра. Он сидит здесь терпеливо, с табличками наготове, ожидая, когда беспризорные мысли соберутся в определенной последовательности и заставят меня сделать усилие, чтобы их высказать. Он кажется не столько терпимым, сколько не обращающим внимания на мерзость комнаты, где лежит больной. Временами я посылаю за ним в ранние утренние часы, когда боль своими острыми когтями впивается в мой мозг и только работа может принести некоторое облегчение. Несмотря на свой возраст, Эпикадий не кажется усталым, он нуждается в отдыхе не больше ящерицы, на которую, как мне иногда кажется, он похож.
Все, что я говорю, он записывает без всякого выражения или комментариев. Когда я просыпаюсь, меня всегда ожидает расшифровка его записей.
В последнее время я думаю о Лукулле. Он написал, прося аудиенции, неделю назад, и я отказал ему. В своей болезни я еще не утратил оставшегося тщеславия.
Лукулл, Лукулл, ты — мой единственный преданный друг среди всех этих паразитов и честолюбивых махинаторов. Эпикадий нашел копию письма, которое я послал тебе в феврале, в темные дни, когда ты еще находился в Азии, еще долго после моего возвращения в Рим, преданный, бдительный проконсул. Эпикадий считает, что письмо должно быть вставлено в мои воспоминания, и я согласен. Я благодарен за любую возможность уклониться от работы по восстановлению прошлого — то, что началось как удовольствие, стало утомительной задачей, моим последним обязательством миру.
Теперь как нельзя более подходящее время и место для этого.
«Я благодарен тебе и Авлу Габинию за то, что вы убедили Мурену вернуться в Рим, — должно быть, для этого требовались определенные дипломатические способности, — и восстановили добрые отношения с Митридатом. Мое назначение диктатором, вероятно, несколько облегчило твою задачу, насколько я знаю старого негодяя.
Мой триумф был отпразднован месяц назад, исключительно расточительное мероприятие. Я заполнил свою процессию тем, что больше всего впечатляет непритязательные умы, — богатством. В первый день несли золотые слитки весом в пятнадцать тысяч фунтов и в десять раз больше серебра, добычу от нашей кампании в Греции. На второй — почти то же самое — на этот раз то были сокровища из храмов, которые молодой Марий привез с собой в Пренесту.
Кроме того, у меня было довольно много показного величия — статуй, прекрасной бронзы, картин, золотых сосудов, редких гобеленов и команда загорелых молодых греческих атлетов, чтобы развлечь женщин. Процессию возглавляли примерно две сотни патрициев, которые перебежали ко мне, когда Цинна правил Римом, — все в своих самых лучших церемониальных одеждах, с венками на головах распевали хвалебные песни в мою честь. Мне стыдно рассказывать тебе об этом — все это самая мерзкая чепуха. Но в ней содержалось достаточно много подчеркнутых ссылок на меня как на спасителя и отца, который возвратил их в родную страну, к их детям и женам. Я надеюсь, мои друзья Метеллы оценили мои усилия, это они взяли на себя организацию и репетиции.
В завершение этой несколько безвкусной демонстрации я произнес обычную для такого случая речь, обращенную к толпе на Марсовом поле. Народ был в приподнятом и восприимчивом настроении, я принял меры к тому, чтобы за час до этого произвели раздачу бесплатного вина. Я обещал установить новый ежегодный праздник в октябре — Игры Победы, ни больше ни меньше.
В ответ толпа одобрила мое предложение даровать свободу десяти тысячам рабов, принадлежавших тем, кто вошел в проскрипционные списки и к тому времени уже был казнен. Эти рабы должны взять имя Корнелий и стать моими клиентами. Они останутся в Риме и в близлежащих его районах.
Если толпа не сумела оценить причину, лежащую за этим великодушием, то ты сумеешь. Я не могу больше, Лукулл. Я — старый усталый человек. Я больше воевать не хочу, да и не могу. Есть молодые, энергичные, нещепетильные люди, которым слишком не терпится командовать моими легионами и заступить на мою опасную должность. Скоро им представится такая возможность. Моя задача почти выполнена. Я служил Риму всю свою жизнь и теперь хочу отдыха, покоя, передышки. Эти вольноотпущенники гарантируют мне безопасность, они будут всегда под рукой, если в том возникнет необходимость.
Я занял свои часы досуга распределением конфискованной собственности на аукционе, я доволен тем, что вижу, что мой престиж все еще достаточно высок — никто не осмеливается предложить цену больше той, что я сам назначаю. Мне приятно дарить земельные участки, дома и ценности моим пользующимся сомнительной репутацией друзьям, они всегда выказывали ко мне больше доброты, чем те из моих так называемых друзей, которые равны мне по положению. Этим утром я осчастливил двух очаровательных молоденьких танцовщиц, моего самого умелого музыканта, играющего на лире, актера, который понравился мне в роли Ореста, и моего обязательного вольноотпущенника Хрисогона. Толпа перешептывалась, но не осмеливалась открыто возражать. Я наслаждался этой процедурой чрезвычайно.
Ты оставался в Азии, не жалуясь, гораздо дольше, чем я предполагал, и теперь я предлагаю отозвать тебя. Сенат стремится назначить молодого эдила, который проявляет интерес в устройстве первоклассного зрелища на арене, — народные массы немного беспокойны. Я выставил твое имя и рад сообщить, что оно было встречено с одобрением. Если ты вернешься, запасшись отменными львами и пантерами, популярность тебе гарантирована.
Напиши мне ответ скорей и сообщи все ваши новости. Мой высокий пост столь же требователен, как и одинок, будет приятно видеть знакомое лицо друга. Да помогут тебе боги, желаю тебе попутного ветра и спокойного моря при возвращении домой».
Эпикадий читает мне эти слова сухо, неэмоционально и монотонно, несмотря на старания, ему так и не удалось избавиться от сильного греческого акцента; и пока я слушал, жгучие, горячие слезы навернулись мне на глаза. Этот покой, этот момент успокоенности с его надеждами на будущее кажется мне теперь таким же далеким, как мое детство, которое я уже описал.
Потом наступил вечер, тени удлинились, но природа все еще купалась в мягком солнечном свете, а небо было ясным. Наступила ночь, и надежды увидеть следующий рассвет все меньше.