Вечером следующего понедельника Дюма ровно в восемь часов пришёл в дом господина де Вильнава. Он вполуха слушал лекцию, темой которой были ужасы Революции и жертвы, утопленные Каррье[93]. Дюма не следил за лекцией, а подстерегал ту минуту, когда он сможет незаметно вручить темноволосой дриаде, промелькнувшей между книжными шкафами, своё переписанное изумительным каллиграфическим почерком стихотворение.
Как он догадался, что Мелани Вальдор интересуется поэзией? Ответ найти легко: в эпоху романтизма само собой подразумевалось, что каждая чувствительная женщина просто обязана питать склонность к поэзии.
Доказательство своей правоты Дюма получил на следующей неделе, когда он не только нашёл возможность передать Мелани Вальдор другое своё стихотворение, но и сама она, воспользовавшись этим поводом, прислала ему в ответ собственное.
На собрании в следующий понедельник Дюма имел дерзость прибавить к своему стихотворению следующий эпиграф: «Весь гений мужчины живёт в женщине, которую он любит».
В ответ Мелани украсила новое своё стихотворение следующей мыслью: «Жизнь — тюрьма, сквозь решётки которой способны проникнуть только наши слова».
От посвящений и стихов Дюма и Мелани перешли к письмам. Сначала они писали в них о литературе, потом о себе. Вскоре одного письма в неделю оказалось уже недостаточно, чтобы выразить все клокочущие в их душах мысли и чувства. Они обменивались письмами между собраниями по понедельникам. Сначала они писали друг другу каждый день, потом — два раза в день. Затем стали посылать друг другу письма три, четыре, пять раз на дню, что абсолютно невозможно представить себе сегодня, но что было легко сделать в тогдашнем Париже, Париже неторопливых конных кабриолетов, в том Париже, в котором почтальон развозил по домам почту не менее семи раз в день. Они засыпали друг друга письмами. Дюма, стенающий о своей любви и своих муках, взывал ко всем богам и всем философам, чтобы изъявить и объяснить глубину своей страсти, затопляя молодую женщину безудержной лестью, тщательно расписывая Мелани то впечатление, что производит на него каждая черта её внешности, каждое слово, сорвавшееся с её уст; он называл потрясением то чувство, которое переживал при каждом взмахе её длинных чёрных ресниц, если в нём, как казалось Дюма, сквозили хотя бы намёк на сомнение в его любви или проблеск недоверия к его страсти; потрясение это было таким глубоким, что Дюма больше не мог спать и работать до тех пор, пока не получит от Мелани уверения в обратном, без которого его ум неизбежно начнёт обдумывать преступление, чьи отголоски будут вечно отдаваться в лабиринтах Истории.
Мелани, хотя и уступала Дюма в пылкости, тем не менее не отставала от него в подробном описании своих чувств. Вначале она умоляла Дюма пощадить её, откровенно признаваясь в своей неспособности подарить ему те экстатические восторги, на которые он имел право надеяться, и взывала к его милосердию, ибо после встреч с ним всё тело у неё было в синяках. Потом Мелани жаловалась на то, что два свидания в день свидетельствуют об ослаблении любви Дюма: прежде его любовь требовала три или четыре свидания.
Их письма обжигают десятью тысячами миллионов поцелуев. Они наполнены исступлёнными напыщенными фразами, упрёками, стенаниями, плачем. Всё это романтики считали вполне приемлемым; они не претендовали на сдержанность и хладнокровие, которых были лишены, но они, подобно нам сегодня, не нуждались в том, чтобы бежать к психоаналитику исповедоваться в своих безрассудствах. Они знали, что истинная природа людей — это гротеск. Они принимали гротеск, но даже не пытались его отрицать или скрывать. Свои сердечные раны романтики выставляли напоказ, и это если не излечивало их, то, по крайней мере, облегчало им душу.
Однако, невзирая на эту пылкую любовную связь, Дюма ни на миг не забывал, что настоящая его любовь — это театр. Он писал свою новую пьесу «Двор Генриха III» в прозе, чтобы её не могли отвергнуть из-за ошибок в просодии[94].
Дюма решил не добиваться принятия своей пьесы единогласным решением художественного совета, а прибегнуть к тому более действенному приёму, который ему подсказал Бро, то есть к влиятельным связям и интригам. Он добился от Мелани, чтобы она стала приглашать на вечера по понедельникам актрис, писателей, директоров театров, критиков и всех важных особ, кого только могла заполучить. Таким образом пьеса Дюма стала яблоком раздора между классиками и романтиками ещё до того, как её кто-либо прочёл. Через парижские газеты, которые сообщали о ней в светской хронике, Дюма, оставаясь в тени, сумел распустить слух, будто его пьеса о Генрихе III намерена нанести коварный удар по самой королевской власти. В ту эпоху, когда на Беранже[95] могли наложить штраф и приговорить к тюремному заключению за стихи, направленные против короля, это означало вести игру с огнём. Однако в результате всего этого пьеса Дюма стала предметом страстных споров.
Ещё до того как Дюма передал её на рассмотрение художественного совета «Французского театра», депутации консерваторов зачастили в Тюильри, требуя запретить пьесу под тем предлогом, что её героем был король-гомосексуалист; сие обстоятельство подразумевало, что другие короли не лучше, и, значит, пьеса готовит почву для новой кровавой революции.
Вместе с тем Дюма сумел привести в движение республиканцев, которые тоже явились в Тюильри, чтобы заявить, что истину нельзя приносить в жертву на алтарь политики и что любую попытку замолчать сексуальную извращённость Генриха III все серьёзные историки мира воспримут как оскорбление.
Да, наконец-то настала настоящая жизнь, когда о тебе говорят повсюду, когда твоя фамилия красуется во всех газетах! Не имело значения, что статья разгромная, ведь речь в ней шла о тебе!
В секретариате герцога Орлеанского, куда встретиться с Дюма раз двадцать на дню приходили актрисы и критики, начальству это быстро надоело. Однажды утром Дюма вызвал к себе в кабинет господин де Броваль и показал ему листок бумаги, на котором было начертано: «С сего дня прекратить выплачивать жалованье Александру Дюма, который слишком занят собственными литературными трудами. Луи-Филипп, герцог Орлеанский».
С точки зрения логики возражать против этого приказа было невозможно. Однако приказ этот был несправедлив, ибо Дюма, как и раньше, продолжал исполнять свои обязанности переписчика. Подобный приказ был бы оправдан в отношении любого другого служащего, но не Дюма, которому почти удавалось быть одновременно в двух местах.
— Значит, я либо должен отрицать, что занимаюсь литературой, и просить, чтобы мне отдали моё жалованье, либо подтвердить, что я занимаюсь литературой, и отказаться от места?
— Совершенно верно, — ответил господин де Броваль.
— В таком случае я ухожу, — заявил Дюма.
— До конца месяца всего десять дней. Вы можете оставаться на службе в течение этого времени и получить ваше последнее жалованье, — заметил г-н де Броваль.
— Благодарю вас, — сказал Дюма, — но после подобного приказа я не останусь здесь ни минуты. Будьте добры, считайте, что я был уволен двадцать дней назад.
— Но тем самым вы жертвуете двумя третями месячного оклада!
— Прошу вас, соблаговолите передать герцогу, чтобы он пожертвовал эти деньги беднякам, — гордо ответил Дюма и вышел из кабинета.
Мать Дюма, узнав эту новость, слегла, заявив, что если ей суждено умереть с голоду, то она предпочитает сделать это в собственной постели.
Сам же Дюма, неукоснительно придерживающийся новой тактики, задумался, как извлечь наибольшую выгоду из своего увольнения. Придуманный им ход оказался прост: надо распространить слух, будто его выгнали со службы не за то, что он не исполнял своей работы, а намекнуть, что его увольнение вызвано глубокими и загадочными политическими причинами.
Два факта могли придать достоверность этому слуху. Прежде всего, служащие секретариата герцога Орлеанского прекрасно знали, что Дюма всегда аккуратно исполнял свои обязанности. Если, невзирая на это, герцог уволил Дюма, значит, есть другая причина. И где следует её искать, как не в написанной Дюма пьесе? В пьесе, разоблачающей тайные стремления герцога Орлеанского.
Ведь в пьесе были выведены два кузена, Генрих III и герцог де Гиз, а последний пытался отнять трон у Генриха III. Но сейчас царствует Карл X, а герцог Орлеанский — его кузен. Может быть, герцог Орлеанский лелеет честолюбивые замыслы сменить на троне Карла X? Не поэтому ли он выбросил на улицу своего служащего? Не потому ли, что в своей пьесе Дюма разоблачал тайну герцога?
По мере того как эти предположения получали всё большее распространение, — они крепли с каждой репетицией пьесы, — росла и слава драмы Дюма. Во Франции не осталось актёра или актрисы, которые не дали бы отрезать себе правую руку, чтобы только заполучить роль в этой пьесе; не осталось театра, включая «Комеди Франсез», который посмел бы её отвергнуть.
Теперь запретить постановку могла лишь королевская цензура.
Слухи, касающиеся герцога Орлеанского, приняли такой размах, что он был вынужден отправиться к своему кузену Карлу X, чтобы заверить короля, что они не имеют под собой совершенно никаких оснований.
— Я уволил Дюма потому, что всё своё время он уделял литературе, а не занимался своими конвертами, — заявил герцог. — У вашего величества нет более преданного, более довольного и более скромного подданного, нежели я. Уверяю вас!
— В данных условиях у меня нет никакого повода запрещать пьесу, — сказал король.
И ближайшей депутации, пришедшей умолять короля наложить запрет на антироялистскую драму Дюма, Карл X ответил:
— Когда речь идёт о королевстве театра, то я всего лишь его подданный, как и любой другой зритель, и моя власть ограничивается требованием хорошего места и правом по моему усмотрению свистеть или аплодировать.
Если бы Карл X смог предвидеть, что готовит ему будущее, он, вероятно, занял бы другую позицию, ибо через полтора года он будет вынужден бежать, спасая свою жизнь, тогда как его «преданный, довольный и скромный подданный» герцог Орлеанский займёт трон.
Итак, если герцог увольняет вас со службы, а король о вас говорит, вы можете считать себя выбившимся в люди человеком, не важно, в силу каких причин! Поэтому чем громче мать стенала об их нищете, тем чаще Дюма горделиво возражал: «Я стал известен!»
— Твой отец тоже был известен, но к чему это нас привело? — со слезами спрашивала мать.
На следующий день Дюма с восхитительной наглостью позвонил в дверь Лаффита, богатейшего банкира Франции.
— Значит, вы и есть тот молодой человек, о котором все говорят? — спросил Лаффит.
— Не будь я им, меня принял бы ваш секретарь, а не вы лично. Даже секретарь вашего секретаря, — отпарировал Дюма.
— Совершенно верно, — с улыбкой согласился Лаффит. — Ну-с, какова цель вашего визита?
— Я хотел бы получить заем в три тысячи франков, — ответил Дюма.
— Понятно, — сказал Лаффит. — Но что вы предлагаете мне в залог?
— Вот, — объявил Дюма, доставая из кармана рукопись своей пьесы.
— Рукопись?
— Да, рукопись драмы «Двор Генриха III».
— Но вы шутите, друг мой. Рукопись не может служить залогом в серьёзном банке.
— Вы хотите сказать, что она ничего не стоит?
— Быть может, она очень ценна с художественной точки зрения и даст вам много денег, если пьеса будет иметь успех. Но с точки зрения коммерческой она абсолютно ничего не стоит. Вы ведь ещё ни разу не добились успеха, на основе которого можно было бы что-либо предполагать.
— Тем не менее тысяча человек охотно отдали бы не только три тысячи франков, но и свой зуб мудрости в придачу, чтобы их фамилия стояла на этой рукописи, которая, хотя пока и не опубликована, уже более знаменита, чем многие сыгранные на театре пьесы.
— Возможно, но как залог она всё-таки ничего не стоит.
— По-вашему, пьеса, заставляющая весь Париж говорить обо мне, ничего не стоит?
— Полноте, мой милый мальчик, разве вы не знаете, сколько времени длится увлечение парижан? Всего неделю. Даже один вечер, а наутро о вас никто и не вспомнит.
— Со мной, сударь, так не случится. Люди всегда будут говорить обо мне. Я вскарабкался на верх шеста с призом и не намерен спускаться вниз. Жан-Жак Руссо вырядился в костюм армянина, чтобы о нём заговорили в Париже. Он вышвырнул свои часы, бросил своих детей, сломал шпагу и растоптал парик, он всё сделал ради того, чтобы его не забывала публика. Я лучше стану прогуливаться голым, обвязав вокруг пояса змею, чем откажусь от того, что с таким трудом завоевал: эта привилегия не быть безвестным для меня дороже всего на свете, это единственное, что по-настоящему дарит мне чувство жизни.
Лаффит, взглянув на Дюма, ответил:
— Я почти поверил вам.
— Почти? Посмотрите, сударь, у меня в кармане ещё одна рукопись. Вы знаете, что это? Это пародия. Вам известно, что в Париже любая имеющая успех пьеса сразу пародируется, чтобы люди могли над ней посмеяться. Так вот, я не хотел подвергаться риску быть спародированным какой-нибудь бездарью. И сам на себя сделал пародию; я сочинил «Двор короля Дагобера» и высмеял собственную драму.
Лаффит довольно долго пристально смотрел на Дюма, потом, достав из кармана массивный кошелёк, отсчитал три тысячи франков.
— Возьмите, — спокойно предложил он. — Будете должны мне три тысячи франков.
— Благодарю вас, — сказал Дюма. — Благодарю от всего сердца. Ну а теперь, что я должен подписать?
— Ничего, — улыбнулся Лаффит. — Эта сделка совершена не по правилам, и я предпочитаю не оформлять её письменно, полагаясь на ваше честное слово.
— Но я предпочитал бы дать расписку, — сказал Дюма, — один экземпляр которой останется у вас, а другой у меня.
— Как? — раздражённо возразил Лаффит. — Я согласен оказать вам доверие, хотя у вас нет ни гроша, а вы не доверяете мне, ворочающему миллионами?
— Это не вопрос доверия, — сказал Дюма. — Если у меня будет расписка, я смогу, показав её журналистам, говорить, что Лаффит, банкир, никогда не теряющий деньги, поставил крупную сумму на мою пьесу. Для них это будет важная новость. О моей пьесе станут писать ещё больше, но при этом заговорят и о вас. В общем, всем это придаст больше уверенности в успехе.
— Молодой человек, — сказал Лаффит, — если когда-нибудь вам надоест писать пьесы, вас будет ждать место в моём банкирском доме. Вдвоём мы сможем составить небывалое состояние!
Дюма примчался к изголовью материнской постели и вложил деньги в худые руки Мари-Луизы.
— Вот моё жалованье за два года. Ну, тебя по-прежнему заботят деньги?
— Но где ты взял такую крупную сумму? — спросила она. — Александр, я хочу знать правду.
Но Александра в комнате уже не было. Ему необходимо было успеть на репетицию.
В день премьеры, в субботу 11 февраля 1829 года, Дюма, охваченный страхом, совершил свой самый дерзкий поступок. Он пришёл в Пале-Рояль и невозмутимо попросил встречи с герцогом, как будто аудиенции у наследного принца для него были будничным делом.
Слуги, потрясённые самоуверенностью Дюма, вместо того чтобы немедленно его выпроводить, пошли доложить о визите своему господину.
Герцог Орлеанский приветливо встретил бывшего служащего.
— Ваша светлость, я пришёл пригласить вас на премьеру моей пьесы, которая состоится сегодня вечером. Ваше присутствие, как ничьё другое, больше всего поможет её успеху, ибо вы заставите замолчать все сплетни, которые ходят по поводу пьесы.
— Это невозможно, дорогой мой Дюма, — ответил герцог. — Но я желаю вам полной удачи.
— Поскольку для меня это дело чрезвычайной важности, смею ли я спросить вас, почему вы мне отказываете?
— Потому что сегодня вечером я жду на ужин целый отряд послов и принцев.
— Простите меня, ваша светлость, если я настаиваю. Целых шесть лет я за час проделывал двухчасовую работу, использовал каждую минуту, даже секунду, чтобы добраться до цели, которой почти достиг. Я подобен человеку, который один, без секундантов, год за годом дрался на дуэли, но сегодня, когда на карту поставлена моя жизнь, а шпага врага приставлена к моему горлу, я прошу вас: будьте на сегодняшний вечер моим секундантом или хотя бы вдохните в меня мужество продолжать борьбу!
Растроганный этим пылким призывом, Луи-Филипп Орлеанский стал серьёзным и сказал:
— Я очень бы хотел быть на премьере, но вы же понимаете, что я не могу сделать этого.
— Если вы захотите, то сможете! — воскликнул Дюма. — Вам надо только привести в театр всех ваших гостей.
— Но все места уже заняты. Где же мы будем сидеть?
— В креслах первого яруса. Я зарезервирую эти места для вас.
— Но мы ужинаем в восемь часов, а занавес поднимается в семь, — возразил герцог.
— Я заставлю задержать спектакль. И если вы начнёте ваш ужин в семь, вы успеете.
— Ну что ж, прекрасно. Мы придём.
— Мы будем ждать вашего прихода, чтобы качать спектакль, — обещал Дюма и, поклонившись, удалился.
Он примчался в театр, но там Дюма ждал посыльный, который сообщил, что у его матери сердечный приступ. Дюма бросился домой. Пробравшись сквозь толпу соседок, Дюма нашёл мать в постели: она шумно дышала и была без сознания. Кто-то вызвал врача, констатировавшего односторонний паралич. Инвалидность до самой смерти — это лучшее, на что можно надеяться, заметил врач.
Подавив слёзы и угрызения совести, Дюма снова поспешил в театр. У входа уже выстроилась очередь, группки людей мешали уличному движению; толкучку на бульваре усиливали продавцы конфет, бродячие музыканты и акробаты.
Вскоре двери театра распахнулись, и зал стал заполняться борцами враждующих сторон — двумя группами зрителей, которых Готье называл «щепками» и «пылающими»: они отличались друг от друга своими костюмами. Чёрные одежды носили консерваторы-классики; они боролись не только за своё господствующее положение в сфере искусства, но и защищали порядок и разумность, хороший вкус и здравый смысл от угрозы увидеть толпу в качестве арбитра изящного, который возведёт в ранг искусства то, что нравится сброду.
Настроенные против них молодые художники, облачённые в яркие и пёстрые наряды, решили добиться уважения к себе и права на самовыражение в новой, страстной манере.
Виктор Гюго сидел в ложе вместе с Альфредом де Виньи. Дюма поспешил с ними раскланяться.
— Этот вечер должен стать вечером вашего торжества, — словно извиняясь, сказал он Гюго. — Ведь брешь пробили вы, а я лишь устремился в неё.
Гюго приветливо улыбнулся.
— У вас в каждом кулаке зажата молния, Александр, — сказал Гюго. — Мы пришли сюда, чтобы порадоваться вашей победе.
Дюма, увидев Лёвенов, пробрался сквозь толпу им навстречу. Старый цареубийца шутливо предсказал, что в этот вечер в королевстве искусств произойдёт падение династии.
— На трон взойдёт новый король, — объявил он.
Дюма заметил Сулье, который указывал группе крепких на вид рабочих их места.
— Я привёл вам бесподобную клаку, — пояснил он. — Кожа у них на ладонях такая же твёрдая, как у вас на пятках. Я велел им аплодировать по моему сигналу.
— Но у меня уже есть клака! — воскликнул Дюма. — Я заплатил ей.
— Ни одну клаку никогда невозможно оплатить, — возразил Сулье. — Я имею в виду, что враждебная сторона может заплатить больше.
Вошёл Нодье и предупредил:
— Сегодня вечером я обещаю не свистеть.
— А я всё жду того дня, когда смогу позволить себе удовольствие освистать собственную пьесу, — отшутился Дюма.
Театр заполнялся зрителями. Среди них были Сент-Бёв, Малибран, скульптор Бари, Ламартин, братья Буланже.
Но всех художников затмило неожиданное появление герцога Орлеанского с его гостями. Теперь публика стала выглядеть блестяще: в ложах сияли меха и драгоценности; позади женщин в свободных бархатных или шёлковых платьях стояли самые могущественные мужчины Франции, на груди у которых горели ряды орденов.
Эме-Александрина, сестра Дюма, с которой он почти не встречался за годы своей жизни в Париже, находилась в одной из лож, а в другой ложе сидела его новая любовница Мелани Вальдор. Зал был полон; оставались свободными лишь два места на третьем ярусе.
Дюма не разрешал поднимать занавес до той минуты, пока они не будут заняты.
— Вас спрашивает какая-то дама, — сказал ему рабочий сцены.
— Дама? Но я... Она одна?
— Нет, с мальчиком.
— Хорошо, у неё должны быть билеты на два свободных места; я ей посылал.
— Билеты у неё есть, но она требует встречи с вами.
Дюма подбежал к входу и расцеловал сына.
— Но у тебя же есть билеты, почему ты с маленьким не идёшь на место? Из-за тебя я всё задерживаю! — крикнул он Катрин.
— Малыш есть хочет, — шепнула она. — Сегодня он вообще не ел. У нас нет денег.
— Поднимайтесь на свои места, — сдавленным голосом ответил Дюма. — Я пришлю вам что-нибудь поесть.
И он помчался дать распоряжение поднимать занавес. Послышались три удара в пол. Свет в зале погас; когда поднялся занавес, предстала декорация первой сцены: кабинет алхимика Руджери. Художники-декораторы «Французского театра» превзошли себя. Средневековая комната с её великолепным убранством в стиле Ренессанса, нагромождение химических приборов и телескоп в полуоткрытом окне, за которым виднелись крыши старого Парижа, ошеломили зрителей. Костюмы актёров были творениями искусства: красочные наряды, усыпанные драгоценными камнями, тщательно воссоздали по историческим источникам.
После смены декораций на сцене во втором действии появился дворец короля, и перед глазами зрителей предстала вся роскошь той эпохи, а заодно и вся гнусность двора, где процветал гомосексуализм.
Акт за актом между романтиками и классиками с помощью криков, свиста, аплодисментов, возгласов «браво!» всё сильнее разгоралась баталия. Пришлось задерживать или повторять многие сцены, ибо неистовый шум в зале заглушал голоса актёров. Пьеса, которая должна была закончиться через два часа, шла пять часов.
Но ближе к концу нейтральные зрители, покорённые яркой красотой и драматической силой пьесы Дюма, с такой страстью приняли сторону романтиков, что классики уже не смели прерывать спектакль своим свистом.
После сцены, в которой герцог де Гиз стискивает руку герцогине своей стальной перчаткой, исторгая у неё душераздирающий крик, и на пальцах у герцогини проступают синяки, спектакль превратился в сплошной триумф и продолжался под несмолкаемые овации; так шло до той минуты, пока не опустился занавес после сцены, когда любовник герцогини де Гиз Сен-Мегрен был задушен платком своей любовницы. «Такая смерть покажется ему слаще — на платке вензель герцогини де Гиз», — говорит герцог в финале.
В зале поднялся невообразимый шум, сквозь который можно было расслышать возгласы: «Автора! Автора!»
Наконец исполнитель главной роль Фирмен вывел Дюма на сцену и представил публике; и тут все увидели, как в ложе бенуара поднялся мужчина: это был герцог Орлеанский собственной персоной. Даже классики не посмели сидеть в присутствии этой восторженно кричащей, толпы поклонников Дюма.
«Долой Лёмерсье! Долой Вьеннэ! Сво-бо-да! Сво-бо-да!» — скандировали романтики.
Дюма с трудом пробил себе дорогу сквозь массу осыпающих его комплиментами восхищенных зрителей, которые едва не вырвали ему руки, и выскользнул из театра, поспешив домой к парализованной матери.
Люди подсовывали им под дверь записки с поздравлениями; среди прочих была и записка от бывшего начальника Дюма господина де Броваля: «Я не могу лечь в постель, не поздравив вас с вашим удивительным, вполне заслуженным успехом».
На другой день в схватку ринулись почти все консервативные газеты. «Это гнусность!» — восклицал «Корсэр» и заявлял, что автор пьесы, вне всякого сомнения, был подкуплен на деньги из тайных фондов иезуитов с целью уничтожить Францию. «Газетт де Франс» с ужасом писала о том, что «на сцене смеют открыто показывать заговор против трона и алтаря». Газета «Конститюсьонель» поносила это «святотатство», «эту дьявольскую сарабанду так называемых художников, которые пытаются разбить бюст Расина, великого классического драматурга Франции».
Но газеты не могли отнять у Дюма ночь его торжества и помешать толпе брать штурмом кассу театра.
Но это была лишь первая из триумфальных премьер Дюма. С успехом будут проходить премьеры его трагедий, мелодрам и весёлых комедий с невероятно изобретательной интригой. Дюма было суждено написать пьесы, которые продолжались добрых восемь часов, а также пьесы с продолжением, привлекавшие зрителей в театральный зал три вечера подряд; он сочинял пьесы, в которых актёры, сойдя со сцены, бегали среди зрителей по всему театру. Тридцать лет ему было дано изумлять парижскую публику то оглушительными успехами, то столь же оглушительными провалами, но никогда он не оставлял эту публику равнодушной.
В Париже, городе, где было двадцать тысяч миллионеров и двадцать тысяч проституток, где революционные речи звучали словно непрекраицающийся рокот грома, где префект полиции утверждал, что если трое мужчин спорят о политике в кафе на бульварах, то один из них, не дожидаясь завтрашнего дня, присылает ему отчёт об этом, в таком городе можно было лишь блистать остроумием или критиковать. В остатке была только скука.
Однажды вечером Дюма вышел из театра «Одеон», и его из экипажа окликнула женщина. Она пригласила Дюма сесть к ней и поцеловала его.
— Пожалуйста, напишите для меня пьесу, — попросила она. — Я обожаю вашу манеру изображать женщин.
Это была Мари Дорваль, актриса, известная своей способностью заставлять весь зал проливать слёзы на протяжении какой-нибудь трогательной мелодрамы. Она была любовницей Альфреда де Виньи, но несколько лет ей часто приходилось отказывать Дюма в своей благосклонности:
— Нет, мой милый, умоляю, нет. Вы знаете, как я падка на очарование мужчин.
Однажды она прибавила:
— Не настаивайте, помогите мне сопротивляться вам. Альфред считает меня белокрылым ангелом. Умоляю вас, милый, оставьте меня!
Именно для Мари Дорваль Дюма написал «Антони», быть может, свой самый громкий успех в театре.
Это была невероятная премьера! Мари Дорваль играла роль Адели, женщины, которая совершает грех супружеской измены, не в силах преодолеть своей страсти к любимому мужчине. А Мелани Вальдор, исполнявшая подобную роль в реальной жизни, присутствовала при развязке собственной любовной истории, перенесённой на сцену её бывшим любовником.
Тем временем этот любовник сидел в ложе рядом со своей недавней победой, провинциальной актрисой Белль Крельсамер, красавицей с иссиня-чёрными волосами и фиалковыми глазами; тело её отягощало дитя, будущая Мари-Александрина Дюма.
Подняв глаза, Дюма мог заметить белокурую Катрин Лабе с её юным сыном; а на сцене он мог видеть свою будущую любовницу Виржини Бурбье, актрису, делавшую первые шаги в театральной карьере.
Среди зрителей шумно аплодировала молодая женщина в мужском костюме: это была Жорж Санд, которая вскоре станет знаменитой романисткой и почти, но не совсем, любовницей Дюма. Поскольку Жорж Санд писала романы на основе собственных любовных авантюр, издатель Мюлоз предложил ей хотя бы однажды переспать с Дюма, чтобы найти сюжет для будущей книги.
«Антони» имел безумный успех. Когда опустился занавес, публика набросилась на автора и в порыве восторга буквально разорвала на нём одежду, наверное, потому, что в своей пьесе Дюма посмел утверждать: в адюльтере может быть больше любви и красоты, нежели в браке двух озлобленных супругов, и именно это страстно жаждали услышать Париж и весь мир.
Вскоре после этого триумфа, в солнечный весенний день, Дюма резко остановил резвую гнедую лошадь, запряжённую в его новый тильбюри светло-голубого цвета, перед домом № 1 на площади Итальянцев. Он проворно спрыгнул на землю, привязал лошадь и, перескакивая через несколько ступенек, взбежал на шестой этаж, крича:
— Катрин! Катрин! Скажи, чем могут заниматься люди, сидя взаперти в такую великолепную погоду? Поторопись, мы поедем кататься и где-нибудь пообедаем.
Катрин, занятая глажкой, откинула с потного лба прядь волос.
— Ну и ну, смотрите, кто пришёл! — воскликнула она, тогда как Дюма уже кружил по комнате сына, визжавшего от восторга. — Прежде мы не видели месье потому, что он был слишком занят, пытаясь разбогатеть; теперь мы его не видим потому, что он слишком поглощён жизнью богача. Взгляните только на эту куртку из белой кожи! Она, наверное, влетела в копеечку!
— Хватит, Катрин, ты теряешь время. Мы хотим поехать за город.
— Тогда ступайте на площадку, а я оденусь.
— Что за церемонии! Мы ведь тебя знаем, правда, Александр? Он — твой сын, а я — твой старый муж!
— Марш отсюда! — приказала Катрин.
И Дюма увёл сына на лестничную площадку, пока Катрин занималась своим туалетом. Потом она одела сына.
— Не тратьте зря время! — нетерпеливо подгонял их Дюма. — Пошевеливайтесь! Поехали!
— Мы ждали твоего прихода целых полгода, — возразила Катрин. — Значит, ты можешь подождать всего пять минут.
Наконец они уехали в быстром тильбюри; маленький Александр сиял от гордости, потому что ему разрешили держать поводья. Они пересекли полгорода, чтобы выбраться в окрестности, и всюду люди приветствовали Дюма, подбегали к экипажу, чтобы остановить его, пожать ему руку и переброситься парой словечек. И повсюду на тротуарах прохожие, завидев его, кричали: «Это же Дюма! Дюма!» А Дюма кричал им:
— Это мой сын! Что скажете о моём мужчинке? Правда, вылитый отец?
Они приехали за город, в Пасси, где за каменными оградами тянулись ряды прелестных домиков.
— Я забыл! — вдруг воскликнул Дюма. — У меня же здесь друг живёт. Да, но вот где? Кажется, в этом доме. Останови лошадь, Александр.
Тильбюри остановился, Дюма спрыгнул на землю, привязал поводья, потом помог сойти Катрин.
Он потянул за ручку; за дверью прозвенел колокольчик, но ответа не последовало.
— Неужели его нет дома? — спросил Дюма. — Это очень некстати!
Он снова позвонил. Но никто по-прежнему не откликался. Дюма толкнул решетчатую дверь; она открылась, так как не была заперта на ключ, и Дюма вошёл в крохотный садик, расположенный прямо напротив входа в кухню.
— Эй! Есть кто-нибудь? — крикнул он.
Ответом было молчание.
— Заходите, — предложил Дюма Катрин и сыну. — Обойдём сад и подойдём к двери.
Дюма посмотрел сквозь стекло.
— Никого нет! — удивился он. — Как это неосторожно: уходить и оставлять ключ в двери.
Он открыл дверь и спросил:
— Катрин, хочешь осмотреть дом?
— Нет, — ответила она. — Этого делать нельзя. Мы не можем просто так зайти к людям, когда их нет дома.
— Что за глупость! Мы добрые друзья. И подождём хозяина в доме.
И он втолкнул в дом Катрин и Александра.
— Гм! — крякнул Дюма. — Чувствуете, как вкусно пахнет! В печи, наверное, обед; они вернутся с минуты на минуту, и мы вместе будем пировать. Постой, Александр, давай посмотрим, не найдём ли мы чего-нибудь, что тебя позабавит. У моих друзей есть ребёнок. По-моему, это его комната.
Он открыл дверь; комната действительно оказалась детской, заваленной игрушками.
— Какая красивая комната! — воскликнула Катрин. — Ничего не трогай, Александр, а то ещё сломаешь.
— Ладно, ладно, что будет, если он сломает одну-две игрушки? — возразил Дюма. — Я за них заплачу. Не стесняйся, Александр, играй. А ты, Катрин, садись. Нам, быть может, придётся прождать целый час.
— Мне это не нравится, — сказала Катрин. — Совсем не нравится. Здесь я чувствую себя не в своей тарелке.
— Пустяки! Они поймут. Это добрые люди. Гм! Гм! Как, по-твоему, не жаркое ли подгорает? Им надо было бы загасить огонь... Пойду-ка я взгляну.
Дюма пошёл на кухню и занялся раскалённой добела печкой.
— Это жаркое пора вынимать, — сказал Дюма и открыл печку. — Ах, прекрасный кусок мяса! К счастью, я оказался здесь, чтобы вынуть его в нужную минуту. Иначе оно пережарилось бы. Как ты считаешь, к жаркому пойдёт томатный соус?
— А тебе что за дело?
— Мне интересно, есть ли тут томаты, жаренные в масле, — сказал Дюма и стал поднимать одну крышку за другой. — Нет! Какая ошибка! К этому жаркому нельзя подавать ничего другого, кроме томатного соуса... Давай поищем, не найдутся ли помидоры.
И Дюма начал обшаривать кухню.
— Ага! Да их целая куча! Чудесно! Знаешь, Катрин, что я сейчас сделаю? Приготовлю томатный соус. Послушай, завяжи на мне этот фартук.
Когда соус был готов, хозяева дома ещё не вернулись.
— По воскресеньям они, конечно, обедают поздно, — заметил Дюма. — А я проголодался. Я голоден, как медведь после зимней спячки. Меня в самом деле очень соблазняет это жаркое. Если я отрежу кусочек снизу, никто ведь не заметит?
— Я не позволю тебе этого! — вскричала Катрин. — Хватит шуток! Поехали домой.
— Но я голоден, — упорствовал Дюма. — Ладно, накрывай на стол. Мы будем обедать. Еды тут на всех хватит.
Несмотря на возражения Катрин, Дюма заставил её помочь ему накрыть стол, нарезал мясо, и все трое сели обедать.
— Ты ничего не ешь, Катрин, — заметил Дюма, поглощая огромные куски мяса. — Жаркое невкусное?
— Превосходное. Но не нравится мне всё это. Я нервничаю.
Дюма взглянул на часы и вскричал:
— Чёрт возьми! Я же опаздываю! Ровно через час у меня назначена репетиция в театре!
Он снял фартук и бросился к своему экипажу. Катрин, схватив за руку сына, побежала следом за ним, но, когда она выбежала на улицу, Дюма уже погонял лошадь.
— Александр! — исступлённо закричала она.
Отъехав уже метров на тридцать, Дюма остановил лошадь и крикнул в ответ:
— Этот дом твой. Я купил его для тебя. Деньги лежат под часами на камине.
И, отпустив поводья, Дюма скрылся в облаке пыли.