Глава XXII АННЕКСИЯ ПРОТИВ КРАЖИ


В коллеже Александру-сыну жилось совсем невыносимо. Мало того, что на Александра науськивал своих дружков его враг Андре, ученики ещё обвиняли мальчика и в том, будто он, по примеру своего отца, списывает домашние задания из чужих тетрадей; Александр чувствовал, что в отношении его подразумевается нечто? чего он не понимал, и тайна эта представляла для него постоянный кошмар. Он не знал, в чём его упрекали, но это, наверное, было что-то чудовищное, ибо другие воспитанники коллежа всегда гнали Александра от себя, сторонились его.

Поэтому мальчик с нетерпением ждал воскресенья, когда можно было отправиться либо к отцу, либо к матери.

Однако и в воскресенье тоже возникали сложности, по-своему гораздо более мучительные, чем в остальные дни недели.

В воскресный день, выслушав с утра пораньше мессу, большинство учеников поджидало родителей, одни из которых приезжали за ними в фиакрах, другие — в простых экипажах, наконец, третьи подкатывали в каретах с кучером и лакеем в ливрее на запятках, на дверцах красовались фамильные тербы.

Александр знал, что в это время на улице, притаившись за углом, где росло дерево, его поджидает мать, закутанная в коричневую шаль. И вопрос, каждую неделю возникавший перед мальчиком, сводился к тому, чтобы узнать, в каком часу он может узреть приезд папы... или, вернее, сколько времени он может заставить ждать мать, продолжая лелеять надежду увидеть папу в его блестящем тильбюри.

По мере того как пробегали минуты, сердце Александра сжималось и от желания побыть с отцом, и от горькой мысли, что мать ждёт его согласия провести день с ней. Эта мысль, которая терзала его, была мучительной, но ошибочной. Он любил отца, он любил мать, но ужас заключался в том, что каждую неделю мальчику навязывали это испытание его сыновних чувств, от чего Александр страдал, будучи не в состоянии понять собственные переживания.

Мука не кончалась и тогда, когда он, потеряв надежду увидеть отца, брал свой узел с грязным бельём и шёл на угол стены к матери. Всем сердцем Александр жаждал, чтобы она обхватила его руками за шею, чтобы любила его такой любовью, которой хватило бы и на неё, и на непришедшего отца. Иногда мать обнимала Александра, но чаще, раздражённая долгим ожиданием, говорила:

— Ты ведь жалеешь, что твой отец не приехал, правда?

Он не знал, что ответить, и ограничивался поцелуем.

— Значит, ты хочешь заставить меня поверить, будто меня любишь? — с иронией спрашивала Катрин.

— Но, мама, конечно, люблю... О, если бы ты знала...

— Мне было бы легче поверить в это, если бы ты не был таким грустным. Я представляю, как ты радовался бы, если бы приехал твой отец. Я не раз видела, как ты уезжаешь с ним в экипаже. И знаю, у тебя такое выражение лица, как будто пред тобой распахнулись врата рая. А со мной ты всегда печален.

Насколько легче и веселее было с отцом; с ним Александру не надо было напрягаться, чтобы чувствовать себя радостным; тем не менее он всегда испытывал такое чувство, что радоваться ему не следует.

Просто видеть красивое папино тильбюри, чьи колеса и упряжь сверкали на солнце, уже была радость. К тому же папа всегда приветливо улыбался, а рядом с ним сидела красивая дама, чьи пышные юбки свешивались из экипажа; когда она отодвигалась, давая Александру место, он оказывался зажатым между её атласным платьем и вельветовым пиджаком папы: с одной стороны веяло ароматом ландыша, с другой — запахом одеколона.

И папа сразу передавал ему поводья; в одну секунду лошадь поворачивала, рысью пробегала по улице, и Александр слишком поздно вспоминал, что они проехали угол, за которым пряталась мать, а он даже не взглянул в её сторону.

Ведь папа уже рассказывал что-то захватывающе интересное, и было — увы! — слишком поздно менять выражение лица; но в душе само воспоминание о тёмной фигурке, притаившейся за углом стены, было столь мучительным, что Александру казалось, будто ему на грудь наступили тяжёлым каблуком.

Эти воскресенья имели трагическую подоплёку, несмотря на то, приводила его мать к себе в комнатку или отец привозил в свою новую квартиру либо на улицу Блё, либо на Шоссе д’Антен.

Ещё больше положение осложняло грязное бельё. Александр, естественно, не приносил его отцу, но, даже если он покидал коллеж с отцом, мать говорила сыну:

— Если ты выезжаешь с твоим отцом, то всё равно можешь отдавать мне грязное бельё. У меня хоть что-то от тебя останется.

Но и когда он шёл к матери, та настаивала на том, чтобы самой нести узел с грязным бельём, уверяя, что привыкла таскать тяжести. Потом, когда они приходили домой, Катрин заставляла Александра раздеваться, чтобы почистить и починить всё, что было на нём; он очень старался не раздеваться догола, чтобы мать не заметила его ссадин и синяков, ибо начинались бесконечные расспросы, если она их видела.

Мать слишком явно обнаруживала свою горечь, чтобы проведённый в её обществе день мог стать приятным; ведь она начинала его со слов:

— Ты опять вынужден провести воскресенье со мной, а не с твоим отцом. Жаль, ведь я скучная. Со мной, тоска зелёная. Проделывать забавные штуки, как твой отец, я не умею. Я умею лишь стирать и шить.

Мать создавала вокруг себя такую гнетущую атмосферу, что Александр обедал без аппетита и возвращался в коллеж с головной болью даже тогда, когда они вдвоём были на прогулке в Сен-Клу или ходили в Зоологический сад.

С отцом жизнь менялась до такой степени, что Александру казалось, будто он попал на другую планету. Это была то поездка на охоту, то визит к друзьям отца. Иногда они обедали в ресторане, где все знали Дюма и за каждым столиком слышался смех.

— Ха-ха! Ты понял, кто такая эта особа, мой милый? Она слишком добра ко всем! Ну нет, ты это поймёшь позднее... Ха-ха-ха! Ладно, пойдём, я представлю тебя господину Гейне. Тьер[99] утверждает, будто этот немец лучше всех в Париже пишет по-французски.

Таким образом маленький Александр встречался со всеми знаменитостями эпохи, о которых потом напишет воспоминания.

В другие вечера отец брал Александра в театр, в свою ложу, в которой бесконечной чередой струились мужчины и женщины, чьи фамилии Дюма шёпотом называл сыну:

— Это Тальони, великая балерина; а эта — её соперница Фанни Эльслер. Это братья Жоанно, лучшие иллюстраторы. А вон тот господин — это Бюлоз, директор журнала «Ревю де Дё Монд»[100]...

В один из вечеров Александр неожиданно оказался наряженным в белого журавля с длиннющим жёлтым клювом, который щёлкал, если потянуть за потайную верёвочку. Папа превратил себя в «шест с призами», и они отправились на маскарад к Амори Дювалю.

Отец приводил Александра и к Листу, где дети исполняли «Симфонию игрушек» Гайдна[101]. Как они были красивы, эти гостиные с зеркалами, с паркетными, до блеска натёртыми полами, с обитыми шёлком стенами, эти салоны, где Мюссе[102], Виньи, Сулье прикидывались, будто Александр их интересует, где источающие восхитительные ароматы женщины обнимали его обнажёнными напудренными руками!

Но сколько месяцев горя отделяло Александра от этих редких дней счастья!

Ибо нападки на Дюма-отца никогда не прекращались, несмотря на его растущую известность, а может быть, именно поэтому.

Кое-кто утверждал, что все гнусные россказни, распускаемые на его счёт, исходят из одного источника.

— Кого именно? — спросил Дюма своего друга, уверявшего его в этом.

— Гранье де Касаньяка.

— Но что он может иметь против меня?

— Ничего. Он делает это, чтобы понравиться другому человеку, кто сделал на вас карикатуру, где вы в виде обезьяны вырезаете страницы из чужих произведений, чтобы вставить их в свои. Если вы помните карикатуру, то должны понять, кому Гранье хотел угодить. Вы не заметили в ней ничего странного?

— Я лишь обратил внимание, что среди писателей, которых якобы я обираю, фигурирует один живой француз — Виктор Гюго; все остальные — умершие классики.

— Значит, вы всё-таки заметили, что молодой, здравствующий автор назван в ряду классиков?

— И вы хотите, чтобы это стало доказательством того, что эту карикатуру на меня заказал Гюго? Полноте! Мы с Гюго любим и уважаем друг друга.

— Вспомните, что карикатура появилась в тот момент, когда Виктор Гюго поставил свою «Марию Тюдор», которая, как считают, во многом навеяна вашей «Кристиной»!

— Всегда найдутся люди, чтобы делать подобные наблюдения.

— Пусть так, но сейчас Виктор Гюго готовит постановку своей «Лукреции Борджа», а о ней говорят, будто она похожа на вашу «Нельскую башню». Мы увидим, не попытается ли он и на сей раз обвинить вас в плагиате, сам пытаясь избежать обвинений в заимствованиях.

Через несколько месяцев ответом на это предположение стала пространная статья Гранье де Касаньяка в «Деба». Но это была не просто карикатура, а аргументированное обвинение. В одной колонке фигурировал фрагмент из «Дона Карлоса» Шиллера; в колонке напротив — сцена из пьесы Дюма «Двор Генриха III». Вторая сцена почти дословно повторяла шиллеровский текст.

Такое же сравнение проводилось между «Эгмонтом» Гёте и другой пьесой Дюма, между ещё какой-то его пьесой и драмой Кальдерона «Любовь и честь». Речь, в которой королева отрекается от трона в «Кристине» Дюма, воспроизводит речь короля из драмы Гюго «Эрнани», но поставлена она в другое место... И так далее.

«Как работает Дюма? — вопрошал Касаньяк. — Очень просто. Он грабит, ворует. Ему не нужно перо: с него хватает ножниц».

Возмущённый Дюма ходил повсюду, повторяя:

— Это же чудовищно! Таким способом можно доказать, что любой человек, написавший двадцать или тридцать пьес, украл определённое количество сцен, ибо писатель не один на свете, и не существует ни одной стороны в поведении человека, которая до него не была изображена в огромной массе литературы. В сходных ситуациях люди реагируют одинаково и говорят почти одними и теми же словами.

Друзья сочли своим долгом объяснить Дюма, что на карту поставлена его честь, и он обязан её защищать.

— Моя честь? — удивлённо спросил Дюма.

— Да! Приведённая Касаньяком сцена из Шиллера — это почти слово в слово сцена из вашего «Генриха III».

— Возможно, — возразил Дюма. — Но если эта сцена хороша в пьесе Шиллера, почему она должна быть плохой в моей? Может быть, она лучше, ибо моя пьеса лучше пьесы Шиллера.

Кто другой, кроме Дюма, посмел бы признаться в этих вопиющих «кражах»? Однако в присутствии многих он восклицал:

— К чему говорить о кражах? Разве говорят, что Александр Великий обокрал Грецию или Индию? Разве говорят, что Рим обобрал Египет? Если я беру что-либо, я не ворую: я завоёвываю, аннексирую!

Эта «победа» и эта «аннексия» вошли в арго Парижа. Много месяцев подряд никто больше не употреблял слово «украсть». Вор лишь признавался судье в том, что он «аннексировал» чужие золотые часы.

На бульварах все говорили о Дюма: «Этот человек себя дискредитировал. Он должен либо вызвать Касаньяка на дуэль, либо больше никогда не показываться в Париже».

Но Касаньяк был известен как первоклассный стрелок, одинаково метко стреляющий с обеих рук. Одни, уверенные в том, что Дюма швырнёт перчатку в лицо Касаньяку, трепетали за жизнь писателя; другие усмехались, будучи уверены в том, что если между ними и состоится дуэль, то закончится она ничем. Потом прошёл слух, будто Дюма не вызывает Касаньяка на дуэль лишь потому, что он убедился в несамостоятельной роли последнего. Касаньяк оказался всего лишь марионеткой Виктора Гюго, который и устроил его в «Деба». Тогда все предположили, что Дюма вызовет на дуэль прославленного поэта. Но время шло, а ничего не происходило. И «хорошо осведомленные» люди стали утверждать, будто Дюма пришёл к Виктору Гюго и сказал:

— Виктор, я никогда не сделал бы с вами ничего подобного!

— Мой дорогой Дюма, вы не представляете себе, что было написано в этой статье, пока я её не смягчил.

— И вы ограничились смягчением? Почему вы её не уничтожили? — вскричал Дюма.

— Я распорядился не печатать статью, но меня не послушали; поверьте, это просто оплошность.

— Виктор, — продолжал Дюма, — люди утверждают, будто вы мне завидуете. Скажите, что это неправда.

— Да нет, правда. Я завидую вашей популярности.

— Неужели? Значит, верно, что в вашей «Лукреции Борджа» вы подражали моей «Нельской башне»?

— Я старался, мой дорогой Александр.

— Значит, всё, что говорят люди, правда? — задыхаясь от негодования, воскликнул Дюма.

— Да, но я уверен, что кое о чём они не говорят.

— О чём же именно? — спросил Дюма.

— Они не говорят о том, что и вы завидуете мне, — ответил Гюго.

— А зачем им говорить об этом? Я не завидую вам.

— Правильно. Но должны бы завидовать, — отпарировал Виктор Гюго.

— Почему?

— Потому что я создал стихи, которые войдут в бессмертие, тогда как вы пока не опубликовали ничего подобного, и непростительно, что вы не завидуете мне. Человек, одарённый вашим талантом, не должен красть чужие сцены. Вы это делаете лишь потому, что хотите пять раз добиться успеха вместо двух. Если бы я думал только о себе, я порвал бы статью Касаньяка и позволил бы вам по-прежнему потакать самым низменным вкусам публики и гоняться за деньгами. Но я думаю о Франции и таланте, который вы растрачиваете, ибо вы изготовляете кассовую пьесу за неделю или за месяц, вместо того чтобы за год создать пьесу великую.

— Вы правы, — немного помолчав, согласился Дюма. — Мне всё даётся слишком легко.

— Остерегайтесь заимствований, соавторства и всех тех приёмов, благодаря которым литература превращается в коммерцию, — продолжал Виктор Гюго. — Ибо сегодня это приносит нам доход, а завтра у нас не остаётся ничего, кроме горьких сожалений.

— Вы преподали мне очень полезный урок, — скромно заметил Дюма. — Вместо того чтобы стремиться стать лучшим, я ограничиваюсь тем, что остаюсь хорошим.

Вот так, как рассказывают, была похоронена сама мысль о дуэли между Гюго и Дюма.

Загрузка...