1

Детки, спляшем вкруговую!

С вами замок обойду я.

Обойдем мы и дворец,

спрячем солнышко в ларец.

Выйди, солнышко, на свет,

мамка шлет тебе привет.

Дай нам хлеба поскорей,

накорми своих детей!

Ты печенья покроши,

ждут печенья малыши…

Напеки нам сушек —

Я угостить старушек!


…Мы нарвем цветов охапку,

смастерим из них мы шапку,

спрячем в ларь до свадьбы,

чтоб цветов не смять бы.

После сядем в таратайку,

да объедем всю лужайку —

гоп-гоп, синьор начальничек!

Стол украсим мы флажками,

запасемся пирожками,

просим всех на чайничек!

(Из детских считалок)

Первую в своей жизни зиму, как и предшествующую ей осень, Джузеппе провел затворником, хотя его мирок постепенно расширялся и включал теперь не только маленькую спальню, но и остальную часть квартиры. Когда погода портилась, все окна закрывались, но даже и при открытых окнах его голосишко наверняка бы затерялся в гуле улицы и криках, которыми был наполнен двор. Двор был огромным, поскольку их жилкорпус включал в себя целых пять парадных, обозначенных буквами от А до Е. Домашний очаг Иды находился в квартире номер 19 в парадной Д, и поскольку квартира эта помещалась на последнем этаже, прямых соседей она не имела. Кроме их двери, на этой лестничной площадке была еще одна только дверь, расположенная чуть выше, она вела на чердак, к резервуарам с водой. Для Иды, с ее особыми обстоятельствами, это было настоящей удачей.

Обе комнаты девятнадцатой квартиры по лестнице Д были для Джузеппе хорошо изученным миром, а вот существование другого, внешнего мира наверняка оставалось для него вещью смутной, похожей на дальнюю туманность, поскольку, будучи слишком маленьким, чтобы смотреть в окно, он снизу видел только воздух. Он не был окрещен, и ему не делали обрезания, и поэтому им не интересовался ни один приход, а военное положение, со все большей неразберихой в поступающих распоряжениях, способствовало его изоляции от остального мира.

В своем раннем развитии он быстро научился ползать по квартире на четвереньках, подражая Блицу, который, вероятно, и явился его учителем в этом деле. Входная дверь для него была барьером, на котором вселенная заканчивалась; чем-то подобным были Геркулесовы Столбы для древних мореплавателей.

Теперь он уже не был голым; чтобы защитить его от холода, его упаковали в разные шерстяные обноски; в них он казался кругленьким, как щенок в ореоле собственного пуха. Очертания его лица теперь уточнились и проглядывали вполне очевидно. Начинала прорисовываться форма носа — он обещал быть прямым и изящным; остальные черты, миниатюрные, но чистые, напоминали некоторые азиатские статуэтки. Он решительно не походил ни на кого из своей родни — разве только глазами, которые были почти повторением тех, далеких глаз. Близнецами тех глаз они были, однако, лишь в смысле фактуры и цвета, сам взгляд был не в счет. Тот, другой взгляд запомнился как наводящий страх, он тогда был полон отчаяния и почти испуга; этот же излучал доверие и радость.

Более веселого создания, чем он, еще не рождалось на свет. Все, что он видел вокруг себя, интересовало его и приводило в радостное оживление. Его развлекали нити дождя, идущего за окном, словно это были конфетти и разноцветные падающие звезды. А если — такое ведь часто бывает — солнечный свет, ударяясь в потолок, печатал на нем разные теневые отражения утренней жизни улицы, Джузеппе приходил в неистовство, которое длилось часами; он словно бы присутствовал на необыкновенном спектакле, концерте китайских жонглеров, которые трудились специально для него. Судя по смеху, по тому, как освещалось радостью его личико, он видел вещи не запертыми в свое привычное обличье, но как множественные образы других вещей, варьирующиеся до бесконечности. Иначе нельзя было объяснить, почему это зрелище, бедное и монотонное, которое дом предлагал ему каждое утро, казалось ему таким разнообразным и неисчерпаемым.

Цветное пятно матерчатого лоскутка или куска бумаги фонтанировало перед ним по закону резонанса целыми каскадами цветных отражений; его вполне хватало, чтобы вызвать у ребенка приступ удивленного смеха. Одно из первых слов, которые он выучил, было слово «в ды» — «звезды». Но при этом он называл «в дами» также и лампочки, горевшие в доме, и простенькие цветы, которые Ида приносила из школы, и гирлянды лука, развешанные в кухне, и даже дверные ручки, а впоследствии также и ласточек. Потом, когда он освоил слово «вастаки» («ласточки»), он стал называть «вастаками» свои гольфики, сушившиеся на бечевке. И когда он замечал очередную «в ду» (а ею могла, к примеру, оказаться муха, сидящая на стене), или новую «вастаку», то начинал заливаться смехом, приветливым и гостеприимным, словно он вдруг повстречал близкого родственника.

Даже те предметы, формы которых обычно вызывают настороженность или неприятие, у него вызывали лишь концентрацию внимания и светлое удивление, как и все остальные вещи. В своих бесконечных путешествиях, которые он предпринимал, передвигаясь на четвереньках, вокруг Уральского хребта или по долине Амазонки, или по Австралийскому архипелагу, — всем этим для него были столы, стулья, диваны и шкафы — он забирался в места дикие и никому не известные. Его обнаруживали, скажем, под умывальником в кухне — там он в восхищении взирал на снование тараканов, они были для него все равно что дикие мустанги в прерии…

Но ничто в мире не могло его обрадовать больше, чем присутствие Нино. Для Джузеппе Нино сосредоточивал в себе вечный праздник окружающего мира, который во всяком другом месте существовал клочковато и распыленно; Нино сам по себе уже являлся для малыша всем мириадом красок и всеми бенгальскими огнями, и всеми породами фантастических и приятных зверей, и всеми на свете фургонами циркачей и балаганщиков. Каким-то таинственным образом Джузеппе чуял его приближение с той секунды, как тот начинал подниматься по лестнице. Он тотчас же спешил ко входной двери — ползя, ковыляя, перекатываясь… повторяя при этом: «Ино, Ино, Ино», причем руки и ноги его приходили в совершенно праздничное состояние, и все это выглядело почти драматично. Случалось, что Нино приходил за полночь, и тогда Джузеппе, слыша во сне скрежет ключа, слегка потягивался, на лице его появлялась доверчивая улыбка, и он лепетал еле слышно: «Ино!»

Зима тысяча девятьсот сорок второго года переходила, между тем, в лето. Вместо всяческих шерстяных обносков, благодаря которым Джузеппе казался свертком тряпочек, Ида теперь приспособила для него старенькие штанишки и рубашечки, когда-то принадлежавшие его брату. Штанишки, будучи надетыми на Джузеппе, выглядели длинными брюками, рубашечки, кое-как ушитые в боках, но не подкороченные, доходили ему почти до щиколоток. На ножки, совсем еще крохотные, ему надели пинетки, в какие обувают новорожденных. В этом облачении Джузеппе походил на индейца.

Из всех атрибутов весны ему были знакомы только ласточки, которые тысячами носились над окнами с утра до вечера, звезды, которые теперь стали более многочисленными и яркими, несколько далеких пятен герани на окнах и человеческие голоса, которые стали раздаваться во дворе свободно и звучно, потому что окна теперь были распахнуты. Запас его слов возрастал с каждым днем. Свет, небосвод и окна назывались у него «тонце» (солнце). Весь внешний мир, от входной двери и дальше, назывался «нет», поскольку доступ туда был раз навсегда запрещен матерью. Ночь, но заодно с нею и предметы обстановки (поскольку он лазил под ними) назывались «темо» (темно). Все голоса, а также и шумы были «омка» (громко). Дождик был «доик», и любая вода тоже. И так далее в этом же роде.

Когда наступили погожие дни, Нино — и это вполне понятно — стал все чаще проматывать школу, хотя его визиты к Джузеппе в сопровождении ватаги друзей и были теперь не более чем далеким воспоминанием. Но однажды утром, когда погода выдалась на удивление солнечной, он неожиданно заявился домой, оживленно насвистывая, его сопровождал один только Блиц: когда Джузеппе вылез из-под какой-то «темо» и пополз ему навстречу, он без всяких предисловий объявил: «Ну, парень, потопали! Мы идем гулять!»

Сказав это, он перешел к действиям — водрузил Джузеппе верхом себе на плечи и этаким вороватым богом Меркурием полетел вниз по лестнице, в то время как Джузеппе, переживая трагедию нарушенного запрета, бормотал нараспев, придя в полный восторг: «Нет… Нет… Нет…»

Его ручонки спокойно лежали в необъятных ладонях брата; ножки, покачивавшиеся на бегу, свисали брату на грудь, и ими он чувствовал надсадное его дыхание, трепетавшее от удовольствия и чувства свободы — еще бы, так сладко было нарушить материнские предписания! Блиц следовал за ними. Он ошалел от счастья находиться сразу с обоими предметами своей любви до такой степени, что позабыв о том, что умеет ходить, просто катился по ступенькам, впав в абсолютное собачье детство. Втроем они вышли во двор, прошли через подворотню; на пути им никто не попался и никто не спросил у Нино: «Что это за ребенка ты несешь?» Вся эта компания каким-то чудом словно бы попала под шапку-невидимку.

Таким вот образом Джузеппе, заключенный меж четырех стен с самого дня рождения, совершил свой первый выход в свет на манер Будды. Правда, Будда вышел из напоенного светом сада, принадлежавшего его отцу, чтобы тут же встретиться с таинственными явлениями болезней, старости и смерти; в то время, как для Джузеппе мир, наоборот, открылся и показался настоящим светозарным садом. И даже если болезнь, старость и смерть по прихоти случая и разбрасывали на его пути свои опознавательные знаки, он их попросту не заметил. Первым делом в поле его зрения оказались черные локоны брата, колышащиеся от весеннего ветра. И весь окружающий мир в его глазах стал приплясывать в ритме этих локонов. Бессмысленно было бы перечислять здесь те немногие переулки квартала Сан Лоренцо, через которые они прошли, и описывать местных жителей, двигавшихся справа и слева от них. Весь этот мир и эти люди — убогие, озабоченные и деформированные гримасами войны — являлись глазам Джузеппе, словно множественная и непрерывная фантастическая панорама, о которой даже описание садов Альгамбры в Гренаде или кущей Шираза, также как и самого Эдема не могло бы дать никакого понятия. В течение всего пути Джузеппе непрерывно смеялся, он то восклицал, то бормотал негромким голосом, в котором звучало необыкновенное волнение: «Вастаки, вастаки… В ды… Тонце… Вастаки… Доик… Омка…»

И когда они остановились наконец на заброшенном пустыре, поросшем травой, где пристроились еще и два чахлых, типично городских дерева, радость Джузеппе при виде этой высшей красоты дошла почти до испуга, и он вцепился обеими руками в блузу брата.

Первый раз в жизни он видел садовую лужайку, и каждый травяной стебелек казался ему освещенным изнутри, словно содержащим ниточку зеленого света. Подобным же образом листья деревьев представлялись ему сотнями фонариков, мигавших не только зеленью, но и всеми семью цветами радуги, и еще многими другими, не известными науке оттенками. Корпуса массовой застройки вокруг пустыря в ярком свете утра тоже, казалось, сияют своими красками, будучи подсвечены изнутри, и поэтому серебрятся и золотятся, словно древние горные замки. Редкие горшки с геранью и базиликом на окнах были миниатюрными созвездиями, расцвечивающими окружающий воздух; а люди, одетые в разноцветные одежды, двигались вокруг пустыря, толкаемые тем же ритмичным и мощным ветром, который двигает небесные круги со всеми их туманностями, солнцами и лунами.

Над одним из подъездов бился на ветру флаг… На ромашку уселась бабочка-капустница… Джузеппе прошептал: «Вастака…»

«Да нет же, это не ласточка, это такое насекомое! Называется бабочка! Скажи: бабочка!»

Джузеппе неуверенно улыбнулся, показав свои первые зубы, прорезавшиеся совсем недавно. Но повторить он не смог. Улыбка его трепетала.

«А ну-ка, давай вперед! Скажи: ба-бо-чка! Эй! Ты что, дурачком стал? Да ну, что это ты задумал? Никак плачешь? Будешь плакать, я больше гулять тебя не возьму».

«Вастака».

«Да не ласточка это. Это бабочка, ты же слышал. Вот я, к примеру, меня как зовут?»

«Ино».

«А вот этот зверь с ошейником, он кто?»

«И».

«Молодец! Этого ты не забыл! А эта зверюшка как называется?»

«Вавака».

«Какая же это вавака? Бабочка! Ах, дуралей ты, дуралей! А вот это — дерево. Скажи: де-ре-во! А вон там кто едет? Велосипедист! Скажи-ка: велосипедист! Или скажи: площадь Самнитов!»

«Вавака. Вавака. Вавака!» — воскликнул Джузеппе, он на этот раз решил пошутить. И сам же стал над собою смеяться во все горло. Тут Нино тоже засмеялся, засмеялся даже Блиц: они все вместе дурачились.

«Ну, хватит шуток. Теперь пойдут вещи серьезные. Видишь, вон там, оно колышется? Это знамя. Скажи-ка: зна-мя».

«Вамя».

«Молодец. Трехцветное знамя».

«Веветая вамя».

«А теперь скажи: эйа-эйа-аля-дя».

«Ля-ля».

«Молоток! Ну, а ты — тебя как зовут? Теперь пришло время, пора уже это знать! Как все на свете называется, ты уже знаешь, а как ты сам называешься — до этого ты так и не добрался. Как, значит, тебя зовут?»

«………»

«Джузеппе! Повтори: Джузеппе!»

Тут его братишка сосредоточился, некоторое время длились поиски и преодоление. Потом он вздохнул, на лице выразилась задумчивость, он произнес: «Узеппе».

«Вот это да! Ты же гений, старик! У тебя даже буква „з“ получилась! Узеппе! Симпатично. Выглядит даже приятнее, чем Джузеппе. Знаешь, что я тебе скажу? Другие — как хотят, а я тебя буду называть только Узеппе. А теперь залезай обратно. Мы топаем домой».

И снова оседлав шею Нино, Джузеппе быстренькой рысью проделал обратный путь. Этот путь был еще счастливее, чем первый, поскольку мир утратил теперь давешний привкус трагизма и стал более доверительным. Он выглядел, словно праздничная ярмарка, и на этой ярмарке появились, чтобы довершить удивительный парад перед ним, сначала две или три собаки, потом осел, потом несколько автомашин, кот и много чего еще…

«И! И!» — кричал Джузеппе, который теперь уже был Узеппе, узнавая Блица во всех четвероногих животных, что проходили перед ним вприпрыжку или степенной походкой, или еле тащась, и даже в автомобилях, катившихся себе на четырех колесах. Этими последними Ниннуццо воспользовался, чтобы обогатить словарь брата еще на пару словечек: автомобиль («момобиль») и лошадка («вашака»); после этого Нино изнемог от роли учителя и предоставил братишку его собственной фантазии.

При своей второй прогулке, последовавшей через несколько дней, они пошли смотреть поезда на Тибуртинской навалочной — не только со стороны площади, в зоне, доступной для пассажиров («момобили», «темо»), но и внутри особой зоны, где останавливались товарные вагоны; войти туда можно было только через переулок, с обратной стороны вокзала. Вход в эту зону для обычной публики был перекрыт забором, но Ниннуццо, у которого там были знакомцы среди рабочих, толкнул калитку и вошел, не таясь, будто в свое исконное владение. В самом деле, еще с первых детских лет этот уголок квартала Сан Лоренцо был чем-то вроде охотничьего угодья для него и его приятелей, коротавших досуг на улице.

В настоящий момент там внутри не было ни души, кроме пожилого дядьки в комбинезоне грузчика, который уже издали приветствовал Нино фамильярным жестом. А единственным видимым пассажиром на немногих закаченных на эти пути вагонах оказался бычок, видневшийся через открытую дверь. Он стоял себе спокойненько, привязанный к железному штырю, чуть-чуть высовывая безрогую голову (оба рога, еще не успевшие отвердеть, у него были спилены), а с шеи свисала веревочка с картонной медалькой, на которой были, видимо, обозначены его маршрут и станция назначения. Самому пассажиру об этой станции ничего не сообщили, но в его широких и влажных глазах угадывалось неотчетливое предчувствие.

Единственный, кто заинтересовался бычком, был Блиц, который, рассматривая его, вдруг издал легкое и протяжное поскуливание; однако же, возвышаясь над головой брата, державшего его на плечах, Джузеппе тоже весьма пристально рассматривал бычка. Возможно даже, что между взглядом мальчика и взглядом животного произошел обмен какими-то сообщениями — неожиданный, невольный и незаметный. В одно мгновение взгляд Джузеппе принял выражение странное и никогда не виданное, вот только никто этой перемены не заметил. В его взгляде появилась не то грусть, не то подозрение, и словно бы маленькая темная занавеска притенила его от окружающих; мальчик так и сидел на плечах Ниннуццо, повернувшись к этому вагону, хотя старший брат в сопровождении Блица уже ушел к выходу. «Вашака… вашака…» — с трудом выговорил он неповинующимися губами, но так тихо, что Ниннуццо вряд ли его услышал и не дал себе труда его поправить. Тут маленькое приключение и кончилось. Длилось оно ничтожный промежуток времени. И вот уже они все трое выбрались на площадь, где совсем другое неожиданное приключение быстро стерло неприятную тень первого.

Там случайно проходил мимо продавец цветных воздушных шариков. Видя, как веселится младший братишка, щедрый Нино истратил почти все свое карманное состояние на покупку одного из шариков красного цвета. И тогда они зашагали к дому уже не втроем, а вчетвером, если считать и шарик, который Джузеппе с величайшим трепетом держал за ниточку… и вдруг, когда они прошли метров двести, его пальцы непроизвольно разжались и шарик взметнулся в воздух.

Казалось, произошла трагедия, но вышло совсем наоборот. Джузеппе встретил это происшествие удивленным и счастливым смехом. Откинув голову назад, глядя в небо, он в первый раз в своей жизни произнес следующие слова, которым его никто специально не учил: «Улетает! Улетает!»

Такие прогулки втроем повторялись еще много раз в течение всего мая; немудрено, что кое-какие слухи об этом развеселом трио, резвившемся в округе, быстро достигли ушей Иды. Сначала она испытала потрясение, а потом словно бальзам пролился ей на душу, она посчитала это вмешательством судьбы. Но в силу душевной инерции она избрала тактику невмешательства и не сказала Нино ни слова… И таким образом эти ребяческие вылазки продолжались — благодаря двойной интриге: для Нино их основное очарование состояло в их нелегальности, Ида же невольно поощряла обоих тем, что не говорила Нино ни слова.

Однако же, безо всякого сомнения, это новое обстоятельство обернулось очередной препоной в потревоженном сознании Иды. Теперь, выходя из дома, она начинала спешить, словно уличная кошка, пугливо прижавшая уши, она сворачивала в безлюдные переулки, чтобы избежать соседей и их нескромных вопросов. Вопросов, по правде говоря, ей никто не задавал, но именно их абсолютное отсутствие, которого она не могла объяснить, ее подозрительность превращала в угрозу, могущую исполниться со дня на день.

Но все дело было в том, что весь этот симпатичный скандал с ее неправедным материнством, которое она держала в секрете, для жителей окружающих домов вовсе не был секретом (приятели Нино, понятное дело, сдержали слово, но лишь до определенной степени); кроме того, для этих римских пролетариев он вовсе и не был скандалом. Никто не имел охоты побить камнями эту несчастную женщину, которая вечно спешила куда-то в одиночестве с озабоченным видом, шаркая подошвами стоптанных туфель. И если та или другая соседка, случайно ее повстречав, говорила ей что-то о ребенке, то вовсе не из злобного коварства, а скорее желая сделать ей комплимент. Она же в ответ краснела, словно услышав обвинение в нелегальной проституции.

С соседками она сталкивалась главным образом в очередях перед продуктовыми магазинами, снабжение в которых все больше хромало; там по большей части продавали суррогаты. Нормы выдачи по карточкам все более ужимались от месяца к месяцу и стали до смешного маленькими, в то время как аппетит Нино становился поистине свирепым, парень превратился в настоящего каннибала, готового сожрать собственную мать. Досыта ели лишь те горожане, что были зажиточнее остальных — они могли покупать еду на черном рынке; Ида, увы, к ним не относилась. И с этих пор началась ее личная война за выживание; с течением времени она становилась все яростнее.

Основную часть своего послешкольного времени она тратила на охоту за съестным; заодно она, где только могла, выклянчивала частные уроки, довольствуясь в качестве платы пакетиком сухого молока или банкой консервов. Эти охотничьи экспедиции, принуждая ее вести борьбу за существование на самом первобытном уровне, отвлекали от прочих повседневных забот — тех, что передались ей вместе с генами матери.

Но теперь и Джузеппе хотел есть. После первых месяцев кормления ее грудь иссякла и больше не давала молока; ребенок, отнятый от груди прежде срока, уже с конца зимы приучался к более взрослой пище. Она готовила ему импровизированные кашки, отваривая в особой кастрюльке все, что только могла раздобыть съедобного. Всецело на нее полагаясь, он питался этими кашками и рос, как мог. Было впечатление, что он прилагает усилия, чтобы прибавить в росте, но все, что он прибавлял в длину, вычиталось из ширины, и теперь он выглядел худеньким, хотя и весьма ладным. Кожа его, почти не знавшая солнца, от самого рождения была смугловатого, типичного калабрийского оттенка. А глаза, которые никогда еще не видели моря, да впрочем и реки тоже, и вообще никаких водоемов, словно впитали в себя цвет воды — в них светилась какая-то исконная морская глубина, какая бывает в глазах лодочников или моряков.

По ночам, удалившись вместе с ним в свою супружескую спальню, Ида, как зачарованная, наблюдала как сон смежает веки этих глаз, сон блаженный, не ведающий сновидений. Для себя-то она, наоборот, куда пуще бессонницы, терзавшей ее с некоторых пор, боялась именно снов, которые вдруг стали ее посещать с непривычным постоянством, запутывая в разные абсурдные перипетии, словно Алису в Стране Чудес. Казалось даже, что пора, когда она бодрствует, на самом-то деле является сном, и не исключено, что долгие ночные бдения, помимо ее воли, помогали ей отсрочить чреватое химерами пробуждение. Стоило же ей заснуть, как тут же рушилась некая перегородка, и вновь начиналось ее ночное путешествие по лабиринтам, путешествие без перерыва и отдыха. Вот она оказывается на пустыре, вроде бы на окраинном, и вокруг громоздятся какие-то временные постройки. Она одета, но попадает в толпу совершенно голых людей, вплотную прижавшихся друг к другу, и нет в этой массе людей никаких промежутков. Она стыдится того, что одета, хотя никто как будто бы не замечает ее присутствия. Вся эта толпа кажется незрячей, у всех застывшие, словно гипсовые лица, нет взглядов, не слышно голосов, общение с ними невозможно. Она плачет, и ее громкие рыдания — это единственный явственный звук, но оттого, что он одинок, он воспринимается как смех…

…Но вот уже раскаты смеха исходят не от нее; кто-то, кого не видно, смеется над нею, потому что она одиноко стоит, выпрямившись, словно марионетка, окруженная грудами досок и щебня. Никого не видно, но из-под куч строительного материала доносится шум, кажется, что жуют тысячи челюстей, и тут раздается плач ребенка. Она ничем не может помочь этому ребенку, хотя пытается изо всех сил — у нее вязкие движения, тело стало словно деревянным. Потом смех смешивается с собачьем лаем, скорее всего это Блиц, он в отчаянии мечется по пустырю, чтобы освободить Ниннарьедду и Джузеппе. Но тут она вдруг проваливается в какой-то подземный дансинг, там оглушительно гремит музыка, до ужаса смешная, принуждающая Иду танцевать. Танцуя, она вынуждена демонстрировать свои ноги, хотя и пытается их прикрыть, потому что знает, что на ногах у нее безобразные шрамы, они так уродуют ее ляжки и икры, за них она будет наказана вплоть до седьмого колена…

В этих ее снах попадались персонажи всемирно известные — Гитлер со своими усиками, Папа римский в очках, император Эфиопии с раскрытым зонтиком; они были варварски перетасованы с ее собственными усопшими родственниками. Там была ее мать, с достоинством выступавшая в своей фиолетовой шляпке, ее отец, куда-то поспешающий с портфелем в руках, был и Альфио, отъезжающий в командировку с огромным чемоданом. Ко всем ним примешивались персонажи, едва в прошлом замеченные — некто по прозвищу Свисток, еще один, прозванный Монументом. Среди всей этой толпы мелькал почему-то, со странным и даже абсурдным постоянством, жилец из подъезда Б, окрещенный Мессаджеро, поскольку в прошлые времена он работал типографом в этой газете. Это был пожилой человек, страдающий болезнью Паркинсона, который периодически появлялся во дворе, поддерживаемый то женой, то дочерьми. Он передвигался судорожными колеблющимися шагами, словно кукла, с лицом, лишенным всякого выражения; в реальной жизни Ида, встречая его, из сострадания избегала на него смотреть, но вот во сне она брала его в кадр при полном освещении, с точностью поистине научной… А еще были ученики, коллеги, разные ее школьные начальники, лица хорошо знакомые и лица почти неизвестные, непонятно почему застрявшие в памяти, целые мириады их населяли ночи Иды. Отсутствовал среди них только ее немецкий любовник — ни тогда, ни позже он так и не появился в снах своей минутной возлюбленной.


Проходили месяцы, и все чаще и чаще звучали по ночам сирены воздушной тревоги; обычно через какое-то время в небе раздавалось гудение самолетов. Но эти самолеты направлялись к Северу, а сообщения, что другие итальянские города подвергались бомбардировкам, не могли вывести римлян из состояния доверчивой пассивности. Большинство жителей, убежденное, что Рим является городом святым и неприкосновенным, пропускало вой сирен и жужжание самолетов мимо ушей и не покидало своих постелей. В конце концов Ида тоже усвоила эту привычку, но воздушные тревоги все-таки производили в ее доме некоторый переполох.

Первым виновником этого переполоха оказывался Блиц, которого звуки сирен приводили в неистовство; из гостиной, в которой его закрывали, он лихорадочно и без остановки взывал к остальным членам семьи, особенно же к своему хозяину, Ниннарьедду, еще не успевшему вернуться домой. И только услышав сигнал отбоя он, наконец, успокаивался и ждал своего кумира уже молча… Но за это время и Джузеппе успевал проснуться. И перепутав, вероятно, звуки сирен с пением петухов, либо еще с какими-нибудь сигналами начинающегося дня, а ночную побудку, произведенную Блицем, со звоном утреннего будильника, он полагал, что настало время вставать и капризничал, упорствуя в этом ошибочном убеждении.

В подобных случаях Ида, наполовину выпроставшись из-под одеяла, чтобы уговорить его еще поспать, в который раз напевала ему ту самую знаменитую колыбельную, которую отец певал ей самой, а потом и Ниннарьедду; конец она немножко переделала:

…В Реджо купим мы сапожки,

а в сапожках этих спляшем

мы у Джузеппе на именинах.

Однако же не всегда колыбельная, обещавшая Джузеппе роскошные именины, могла его убаюкать. Бывали вечера, когда, услышав последний стих, он неугомонно просил ее спеть всю песенку с самого начала, а потом требовал и других песен, и сам же при этом подсказывал: «Ма, аписин!» (то есть песенку про апельсин) или же «Ма, каляблик» (песню про кораблик). Все это был немногочисленный калабрийский репертуар, древний-предревний, перешедший к ней от отца. И она, преодолевая усталость, с воодушевлением давала этот маленький спектакль, в котором могла выступить как настоящая певица, пользующаяся успехом, а кроме того, и оттянуть начало своих ночных кошмаров. Полусидя в кровати, с распущенными на ночь волосами, она покорно повторяла на бис:

…Апельсин в саду моем…

или:

…Крутится кораблик, вертится кораблик…

Она от самого рождения была так начисто лишена музыкального слуха, что не делала никакого различия между нотами той или другой мелодии. Все их она выпевала на один манер, по-детски, повышая голос только на каденциях. Из-за этого она больше не осмеливалась петь в присутствии Ниннарьедду, который теперь стал совсем большим и считал сам себя вполне приемлемым певуном; он наотрез отказывался ее слушать, сразу обрывал — шикая, говоря ей колкости или даже свистя, едва она, хлопоча по дому, начинала безотчетно напевать один из своих мотивчиков.

А вот Джузеппе, тот в простоте своей и неведении никогда ее не критиковал, потому что не замечал фальши в ее пении. Кроме того, слушать любую музыку для него было наслаждением, будь это даже режущие звуки радио во дворе или звон трамвая. Любая, даже самая вульгарная музыка, влетая в его маленькие ушки, превращалась в фуги и вариации несказанной новизны, идущей впереди любого практического опыта. И даже простенькие отдельные звуки — как и отдельные цвета — внутри его существа расцветали всеми своими гармоническими производными, снабжая его восторженное внимание целым букетом, где присутствовала вся музыка целиком, вплоть до самых потаенных шорохов… Когда же его брат Нино своим новым голосом, который теперь оперялся мужскими тембрами, принимался распевать дома свои игривые и скабрезные песенки, Джузеппе зачарованно и едва дыша следовал за ним по пятам — точно так же, как делал в свое время его дед и тезка Пеппе, следуя за королевским духовым оркестром.

Но слова пленяли Джузеппе не меньше, если не больше, чем ноты. Было ясно, что слова для него имеют совершенно вещественную ценность, что они представляют собою как бы одно целое с окружающими его предметами. Ему достаточно было услышать слово «собака», чтобы начать вдруг смеяться во все горло, как если бы милый и смешной Блиц вдруг явился перед ним, виляя хвостиком. И случалось, что в каком-нибудь слове он уже заранее чувствовал образ вещи; пусть даже сама эта вещь была ему не знакома, — он мог узнать ее при первой же встрече. Как-то раз, увидев впервые в своей жизни печатный рисунок корабля, он весь затрепетал, словно совершая великое открытие, и закричал: «Каляблик! Каляблик!»

Благодаря прогулкам с братом семейство вещей для него существенно расширилось, появились новые и естественные ответвления. Предметы мебели и домашняя утварь стали домами и поездами. Полотенца, тряпки, а впридачу к ним и облака были «вамя» — «знамя». Огоньки звезд были «вава» то есть «трава», а сами звезды приравнивались к муравьям, суетящимся вокруг крошки хлеба; крошка же была «луна».

Он тянулся рукой к эстампу «Грандотель на Борромеевых островах» и к другим литографиям, украшавшим гостиную, и повторял, словно в забытьи: «Площадь… Люди…». Он научился узнавать своего брата на большом портрете, висевшем на стене: стоя перед ним, он тихонько говорил: «Ино!», растерянно и восхищенно, словно Данте, созерцающий наскальные изображения на берегу Стикса.

Теперь, когда его спрашивали, как его зовут, он серьезно отвечал: «Узеппе».

Становясь перед зеркалом и видя в нем свое отражение, он говорил: «Узеппе». И дело кончилось тем, что не только брат, но и мать стали называть его этим доморощенным именем. Каковое потом и закрепилось за ним уже для всех, навсегда. Так что и я тоже с этой самой минуты буду звать его Узеппе, поскольку под этим именем я его и знала.


С тех пор, как закрылись школы, его прогулкам с Нино пришел конец, потому что Нино по утрам просыпался только к полудню, ибо накануне ложился заполночь. Однако же мать решила, что будет хоть иногда (выбирая подходящие для этого часы) ходить с ним гулять в чахленький и никем не посещаемый садик, расположенный неподалеку. Она усаживала его на шею, пытаясь заслониться его маленьким телом; выходя на лестницу, она уже заранее была испугана, словно на пути в садик ей предстояла встреча с людоедами. Прибыв на место, она пускала его играть на траве, а сама была начеку, сидя на самом кончике скамейки, готовая удалиться в страхе, если кто-нибудь к ним приблизится.

Но эти прогулки по большей части происходили в знойные полуденные часы, когда солнце, стоящее чуть не в зените, прогоняет с улиц все живое; впрочем, был один случай, когда какая-то чужая женщина, не спросив разрешения, уселась на скамейку рядом с нею. Это была старушка с тонкими руками и ногами и до того ссохшаяся, что, казалось, она была обречена на земное бессмертие подобно папирусам, хранящимся в песках пустыни. Вид у нее был нищенский, но она, должно быть, приторговывала на рыбном рынке, судя по резкому запаху вяленой рыбы, исходившему не только от ее сумки, но и от многочисленных юбок, надетых одна на другую, на цыганский манер, каждая складка которых источала эту рыбную вонь. Она оглядела ребенка и спросила у Иды: «Это ваш?»

И пока Ида молча и нелюдимо на нее смотрела, она резюмировала про себя сострадательно и жестоко: «Бедный малыш. Он у вас чересчур резвый, это оттого, что он такой махонький. Недолго ему жить на этом свете».

Потом, повернувшись к нему, она спросила:

«А как тебя зовут?»

С обычной своей доверчивой улыбкой он ответил: «Узеппе».

«Ага, значит, Пеппино. У меня тоже была девочка, вроде тебя, такая же махонькая. Да и звали ее Пиной, совсем как тебя. И глазки у нее были такие же живые, только черные». — И достав из недр своих бесчисленных юбок грецкий орех, тоже вонявший рыбой, она преподнесла его ребенку. Потом повела своими худыми плечиками и сказала: «Что-то у вас тут холодно в тени…»

Дело было в июле, температура была не меньше тридцати шести. Словно ящерка в поисках солнцепека, она ушла так же проворно, как и появилась, той же семенящей походкой.

В другой раз, когда они гуляли в том же самом садике, Узеппе, как обычно сидел на покрытых пылью камушках, и вдруг ему показалось — по цвету футболки, — что паренек, идущий по противоположному тротуару, — это его брат. И тогда, словно взлетев на крыльях экстаза, он закричал: «Ино! Ино!», поднялся на ноги, влекомый этим манящим призраком, и впервые прошел без посторонней помощи несколько шагов! Ида, боясь, что он упадет, бросилась к нему на помощь; он, заметив тем временем свою ошибку, обернулся к ней удивленно и огорченно, словно паломник, идущий по пустыне и вдруг замечающий, что следует за миражем; он даже понял, одержимый двумя противоположными эмоциями, что совершил первые в своей жизни шаги, и при этом безо всякой поддержки.

С этой поры, день за днем, и почти самостоятельно, он выучился ходить. Теперь его путешествия по дому приобрели новое, поистине пьянящее измерение. Он то и дело стукался о мебель, то и дело падал, но никогда не плакал, хотя частенько причинял себе боль, и тело его, подобно телу древнего героя, несло на себе отметины его героических предприятий. Падая, он некоторое время молча лежал на полу, потом начинал тихо протестовать и поднимался на ноги, радуясь при этом, словно воробьишка, вновь расправляющий крылышки после падения из гнезда.

Ниннарьедду подарил ему маленький желто-красный шарик, объявив, что это цвета римской команды, а значит, и сам шарик можно называть «Рома». Это была единственная игрушка, которой он владел, не считая грецкого ореха, подаренного старушкой, который он с самого начала исключил из категории съестных припасов, сочтя, что это орех совершенно особый. В доме этот орех называли «Лацио», чтобы не путать с шариком, который был «Рома»; в руках Узеппе «Рома» и «Лацио» бились на настоящих футбольных турнирах, в которых нередко принимал участие Блиц, а в особо счастливые дни также и Нино.

Теперь парень вел совсем уж бродяжнический образ жизни; те немногие часы, что он проводил дома, он по большей части спал — столь блаженно, что даже эти продолжительные семейные турниры не тревожили его сна. Все ночи напролет, по его словам, он был занят чем-то вроде патрульной службы, она была доверена авангардистам-мушкетерам, прошедшим суровый отбор; все они были добровольцами, как и он, наблюдали за выполнением правил военного положения и, в частности — затемнения. Каждый раз, когда строго запрещенный лучик света пробивался из какого-нибудь окна или щели, все они хором кричали с улицы — грозно и предупреждающе: «Свет! Све-ет!» Он же, по его собственным рассказам, развлекался тем, что вместо этого кричал: «Дуче! Ду-уче-е!» — кричал специально под окнами, герметически затемненными, своего учителя греческого языка, подозреваемого в антифашизме.

Это была наиболее невинная среди всевозможных проделок, наполовину смешных, наполовину хулиганских, которыми он тогда хвастался; впрочем, проделки могли быть и выдумкой — если и не все, то, по крайней мере, часть. Но подлинной, конечно же, была его склонность шататься по улицам в темную ночь, лучше всего в одиночку, без цели и без плана, в особенности же во время воздушных тревог, когда запреты и осторожность загоняли всех поголовно в дома. В эти часы он наслаждался пустым городом, словно ареной, на которой был единственным тореадором, возбуждаясь от мычания сирен и воя самолетов, и оттого, что может плевать на правила, обязательные для всех прочих. Словно в футбольном матче, он развлекался, будучи парнем ловким, тем, что ускользал от вооруженных патрулей; иногда он их даже поддразнивал, насвистывая скабрезные куплетцы на скрещеньях улиц. Когда ему надоедало бегать по городу, он усаживался к подножию колонны или на ступени какого-нибудь памятника, закуривал сигарету, обращая зажженный ее кончик к небу именно в момент пролета вражеских эскадрилий. При этом он вызывающе громко выкрикивал оскорбления, адресованные невидимым пилотам, подбирая самые грязные слова, какие ходили тогда в Риме: «Стреляй же, сука! Сбрось на меня бомбу, ты, подонок! Что не стреляешь, обделался?» — так заключал он свои тирады.

Дело в том, что теперь им завладела форменная мания, ему уже претило выделывать на плацу военные экзерсисы во взводах и манипулах, состоящих из мальчишек. И ему действительно доставило бы громадное удовольствие, если бы кто-нибудь из этих ночных летчиков, словно в приключенческом комиксе, ответил бы на провокационный призыв его сигареты и приземлился бы на парашюте прямо перед ним, готовый схватиться с ним в рукопашную. Или если бы тайная угроза, скрытая в такой ночи, обрела плоть и кровь, стала вдруг разъяренным быком, и ему пришлось бы проявить чудеса смелости, бесстрашия и неуязвимости. Он будет кружить вокруг этого быка, прошмыгивать у него между копыт, перепрыгивать через его холку и наносить ему уколы со всех сторон одновременно; он не даст ему покоя, он атакует его и спереди и сзади, пока у зверя не зарябит в глазах, пока он не обезумеет, и не один только Нино померещится ему, но целая их сотня. А когда он закрутится в горячке безумия, Нино воткнет бандерилью ему прямо в грудь, и он рухнет, рухнет агонизирующей, кровоточащей массой, и всем станет видно — это Я его одолел, Я, Ниннарьедду, Непобедимый, Чемпион Корриды!

Все это, разумеется, не что иное, как частичная реконструкция таинственных ночных блужданий нашего Ниннарьедду в эти трудные римские ночи; более полных сведений я вам дать не могу. Бесспорным фактом является, однако, что лишь от поры до времени, — а вовсе не каждую ночь, как он утверждал в семье — его и в самом деле назначали в пикет или инспекционный патруль, прочесывающий улицы города вместе с группой чернорубашечников в мундирах. Такая миссия, насколько я знаю, была специальным и весьма почетным поручением, которое давалось в очередь и считалось почти праздничной оказией. Вот как раз в одну из таких оказий мушкетер Ниннарьедду задумал и осуществил свое собственное предприятие исторического значения. Каковое он поневоле от всех утаил, так что оно навсегда осталось тайной города Рима.

Как будто бы в течение нескольких ночей подряд его команде был поручен надзор за Венецианским Дворцом, где в одной из зал, называемой Залой Глобуса, находился официальный кабинет дуче. Пока не началась война, можно было видеть огромное окно кабинета, выходившее на площадь, в котором всегда горел свет; так народу давалось понять, что дуче, которого называли также Бессонным, постоянно сидел там и работал, подобно не знающей усталости весталке. Однако же с тех пор, как была объявлена война и ввели затемнение, главное окно страны тоже погасло. Ночью на прилегающих улицах не было видно ни одной светящейся точки. Эта непроницаемая темнота кишела полицейскими в черных мундирах, и у самого Ниннарьедду рубашка была черной, и брюки черными, и пилотка была черной, и все остальное тоже. И вот в одну из этих ночей, неизвестно каким образом, Нино удалось проникнуть на задворки этого исторического дворца этаким средневековым разбойником, который неузнанным расхаживает в самой густой толпе; в кармане он прятал баночку с черной краской и кисточку. Таясь и озираясь, он торопливо вывел на стене большими буквами:

УРА СТАЛИНУ!

Дело было вовсе не в том, что Сталин был ему симпатичен — наоборот, в ту пору он казался самым главным врагом. Все это делалось вызова ради. Он получил бы точно такое же наслаждение, если бы мог написать «УРА ГИТЛЕРУ!» на стене Кремля.

Исполнив свою акцию, он проворно покинул место события, с удовольствием воображая себе, какой эффект произведет на прохожих его произведение при первых лучах солнца.


Зима 1942–1943 года для Рима была третьей военной зимой; она принесла лишения и голод. Ида занималась своею обычной работой в состоянии оцепенения, происходившего отчасти от скудного питания, а отчасти из-за снотворных средств, которые она стала принимать ежедневно уже с осени. По своему составу они не очень отличались от тех, что помогали ей в прошлом, в пору ее детских припадков; однако же теперь эти лекарства давали ей кое-какое облегчение во время ее ночных кошмаров. Приняв их после ужина, она каждый вечер, едва улегшись в кровать, впадала в долгий сон, вроде бы безо всяких сновидений.

На самом-то деле, я полагаю, она сны все-таки видела, но все являвшиеся ей во сне перипетии развертывались в глухих тайниках ее подсознания. То же раздвоение не покидало ее потом и наяву, в течение всего следующего дня, потому что оцепенение ночи не слетало с нее и после пробуждения. Существовала некая Идуцца, которая отсутствовала, пребывала в экстазе, была отстранена, и она взирала на труды, которые надлежало выполнить другой Идуцце — той, которая вскакивала при звоне будильника, ходила на занятия и частные уроки, стояла в очередях, ездила на трамвае, шагала по улицам незнакомых кварталов, жила по каким-то предписанным нормам… Но эта вторая Идуцца, будучи лицом действующим, все-таки являлась из них двоих фигурой наиболее отрешенной — так, словно именно она, а не та, другая, имела прямое касательство к коварной природе тех самых ночных видений, что ускользали от нее, но при этом не переставали мучить.

С тех пор, как родился Узеппе, Ида, из страха повстречать старую Иезекииль, посвященную теперь в ее скандальный секрет, несколько ограничила свои визиты в гетто. Она отправлялась туда только если наступала насущная необходимость и нужно было продать там какую-нибудь подержанную вещь. Но это были визиты поспешные и почти тайные, тем более что в последнее время евреям запретили заниматься скупкой старья, их исконным ремеслом, и теперь им приходилось делать это подпольно. При этих ее торопливых визитах в гетто ей так и не выдался случай свидеться с Вильмой, поговорить с ней и обменяться слухами. Единственный источник политической информации Иды перестал работать.

Так что даже последние новости с фронта, о которых ее осторожные коллеги по школе почти не говорили, поступали к ней в пропагандистском истолковании Нино. В Африке, в России нацифашисты катастрофически отступали. Однако подобные отступления, если верить Нино, были только военной хитростью, пущенной в ход руководителями рейха ради полного успеха сюрприза, приберегаемого для финала — секретного оружия! Оружие «икс», или оружие «зет», или оружие «аш» должно было быть готово буквально на днях, над ним работают на подземных заводах Силезии и Рура, и очень скоро — возможно, уже будущей весной — армия его получит. О его появлении возвестят все сирены, включенные одновременно, оно за считанные мгновения позволит закончить войну, рейх одержит полную победу и утвердит свою власть над всеми народами.

В чем же состоит и как действует эта удивительная всепобеждающая машина? Это был секрет, известный только вождям; при всем том Ниннарьедду давал понять, что и он тоже к этому причастен, и секрет надежно скрыт в его кудрявой голове, но в семье он, конечно же, и словом не обмолвился, речь ведь идет о военной тайне…

Только в некоторые дни, когда на него находила скука, он снисходительно и с торжеством сообщал, что верховное командование рейха предъявило ультиматум всем воюющим странам — либо полная и безоговорочная капитуляция, либо в течение суток будет пущено в ход оружие «икс». При этом население ничего не должно знать до самого наступления часа «икс» — для людей все должно быть полной неожиданностью. И здесь, изображая будущий сверхвзрыв, Ниннуццо начинал производить губами и щеками те малоприличные звуки, столь милые похабникам и шутникам, которые носят самые разные названия в зависимости от района, но которыми мальчишки всех провинций упиваются совершенно одинаково.

Вообще-то говоря, хлопотал он вовсе не о том, чтобы война поскорее закончилась, а скорее о том, чтобы она началась и для него тоже. Ему казалось в высшей степени несправедливым, что его до сих пор лишают такого удивительного, такого исключительного случая — его выкинули за борт: его считают парией, он числится в категории безбородых недоростков.

Это было тем горше, что он вовсе уже не был безбородым — более того, он считал своим долгом бриться каждый день, он пускал в дело самую настоящую парикмахерскую бритву с длинным стальным лезвием — это был тот самый знаменитый универсальный ножик, снабженный разными приспособлениями, который солдат Гюнтер подарил Иде.

Уже давно Ниннуццо откопал этот ножик в сундуке — это произошло, когда он обшаривал дом в поисках ненужных железных вещей, которые можно было бы преподнести отечеству — было такое обращение правительства к населению, металл требовался для военных заводов. Сочтя, что ножик ничейный и попал в сундук неизвестно как, он завладел им, ни словом не обмолвившись об этом матери; но он не стал дарить его отечеству, а придержал для себя.

Однажды получилось так, что Ида, в то время как он брился, заметила в его руках блестящее лезвие и вроде бы узнала его; тут же она почувствовала, что бледнеет, но не стала выяснять, откуда взялся этот беспокоящий предмет, и постаралась забыть его, как и собственные сны.

Этот ножик впоследствии сопровождал Ниннуццо еще много месяцев, составляя ему компанию во многих последующих приключениях. Потом его то ли украли, то ли он потерялся.

Загрузка...