5

Начало осени принесло беженцам несколько памятных событий.

В конце сентября летняя жара еще не схлынула, и люди, чтобы не задохнуться, спали с открытыми окнами. Двадцать девятого или тридцатого сентября, вечером (было около одиннадцати), незадолго до начала комендантского часа, через одно из низеньких окон, выходивших на земляную кучу, кошка Росселла впрыгнула в комнату, объявив о себе — это она-то, обычно такая молчаливая — долгим и жарким мяуканьем. Все уже легли, но спали не все, и Джузеппе Второй, еще вполне бодрствующий, первым разглядел, почти сразу же после оповещения Росселлы, тень мужчины, возникшую в проеме окна.

«Это здесь приют для беженцев?»

«Допустим… А что тебе нужно?»

«Впустите меня».

Голос звучал хрипло, обессиленно, но повелительно. В эту пору кто бы ни заявлялся к ним вот так, сюрпризом, считался человеком подозрительным, а ночью и тем более.

«Кто там? Кто там?» — с лежки «Гарибальдийской тысячи» раздалось несколько встревоженных вопрошающих голосов; двое или трое торопливо поднялись, что-то второпях набрасывая на свои разгоряченные голые тела. Но Джузеппе Второй, единственный, кто ложился спать в пижаме, уже направлялся к окну, надев ботинки, пиджак и шляпу. Тем временем Росселла с вкрадчивостью прямо-таки неслыханной, взывала к нему, издавая свое «Ми-у-у!», и бегала при этом от окна к двери и обратно, недвусмысленно прося впустить пришельца безо всяких проволочек.

«Я дезертир… Бежал с Севера!.. Бывший солдат!» — выкрикивал этот человек, все более свирепо утверждаясь в своих манерах разбойника с большой дороги.

«О мама, я же падаю…», — голос его вдруг изменился, человек заговорил сам с собой и при этом с ярким диалектным выговором; им овладел приступ отчаяния, он был беззащитен, он откинулся назад и опирался о наружную стену.

Не первый раз к ним забредали солдаты, расставшиеся с мундиром и пробивавшиеся на юг. Обычно они задерживались ненадолго; они подкреплялись, отлеживались и снова пускались в путь. Но они, как правило, попадали к ним днем, и обхождение у них было более вежливое.

«Подождите…»

Из-за требований затемнения прежде чем зажечь большую лампу окно пришлось закрыть. Он, должно быть, решил, что его не пустят, и принялся стучать в дверь и кулаками, и ногами.

«Эй, да потерпите же немного! Входите!»

Едва войдя, и почти падая на колени, этот человек рывком уселся на пол, прислонившись к мешку с песком. Ясно было видно — он на исходе сил, и оружия у него нет. Все воинство «Гарибальдийской тысячи» (кроме малышей и девочек-близняшек, которые уже спали) столпилось вокруг него, мужчины — с голой грудью, а то и в одних трусах, женщины — в ночных рубашках. Узеппе тоже выбрался из-за занавески голенький, как был, и следил за событиями с крайним интересом, а в это время и Ида боязливо выглянула — она вечно опасалась, что в каждом новом госте кроется фашистский шпион. Канарейки проснулись от света и тоже комментировали происходящее оживленным писком.

Наиболее щедра на комплименты оказалась Росселла — она откровенно симпатизировала этому человеку. Кокетливо потершись о его ноги, она уселась перед ним в позе египетского сфинкса, не отрывая от него глаз, отливающих медью.

Человек однако же не придал значения изысканному приему, оказанному ему кошкой. Он не удостоил помещение, в которое попал, ни единым взглядом, и не обратился персонально ни к кому. Более того, даже прося о гостеприимстве, он своим поведением откровенно заявлял, что отрицает все — любые места, а заодно и их обитателей, будь они хоть людьми, хоть зверьми.

Лампа, висящая под потолком, хоть и светила тускло, все же резала ему глаза, поэтому он, едва усевшись, отвернул от нее лицо, скроив при этом гримасу. Потом, производя конвульсивные движения — совсем как паралитик — он защитил глаза парой черных очков, которые выудил из грязного мешка, принесенного с собой.

Этот холщевый мешок с лямкой, висевший у него на плече, величиной примерно со школьный портфель, был единственным багажом. Его искаженное лицо, не бритое уже много дней, было бледным и даже серым, но по рукам и по груди — волосатым и прямо-таки мохнатым, было понятно, что он черняв и весьма, весьма смугл — почти мулат. Волосы у него были очень черными, жесткими, коротко подрезанными у лба. Сложения он был крупного, и даже сейчас, приниженный своей бедой, выглядел человеком здоровым и сильным. На нем была пара летних брюк и кофта с короткими рукавами и оборванными пуговицами — то и другое было неописуемо грязным. Пот катился с него ручьями, словно после парилки. На вид ему было лет двадцать.

«Я хочу спать!» — сказал он тихо, но все в той же презрительной манере, с угрозой и обидой, он продолжал выделывать лицом странные гримасы, перекатывая мускулы лица таким образом, что Карулину разобрал неудержимый смех, и ей пришлось зажать себе рот обеими ладошками. Но он этого не заметил, его глаза, скрытые за черными очками, никуда не смотрели.

Вдруг он наморщил лоб, как бы что-то соображая, внутренне концентрируясь на чем-то. Потом уперся руками в пол и попытался приподняться, но вместо этого склонил голову набок, и тут его скудно вырвало на пол беловатой пеной.

«Мама дорогая…» — бормотал он, запинаясь: ему мешала рвота. Тогда Карулина, по-видимому, раскаиваясь в своем недавнем смехе, выступила вперед как была — босая и в своей бумазейной ночной рубашке (как и все женщины, жившие в комнате, она теперь ложилась в рубашке). Беря на себя и инициативу, и ответственность, она направилась к четвертому углу и стала взбивать на скорую руку мешок с соломой, который давно там лежал, не вызывая чьих-либо посягательств.

«Если хотите, — сказала она мужчине, — можете отдыхать здесь. Тут не занято».

Никто не возразил. И Джузеппе Второй, видя, что человеку этому трудно подняться на ноги, пришел ему на помощь — уважительно, как помогают раненой собаке. Тот, однако же, едва утвердившись на ногах, резко его оттолкнул, в одиночку дошел до угла и рухнул на мешок.

«Ми-у-у-у!» — кошка прыгнула к нему и уселась у его ног — там, где из широкой дыры в мешке торчал пучок соломы. Прежде чем водвориться на соломе, она взбила ее лапами, немного поиграв при этом с отдельными соломинками. Насытившись этим мимолетным развлечением, она улеглась животом на дыру и замерла, созерцая незнакомца широко раскрытыми глазами. От избытка блаженства она мурлыкала, но в глазах ее проблескивала серьезная озабоченность.

Присутствующие не могли опомниться; обычно она была совсем другой, она никому не доверяла и, будучи по природе существом беспутным, все ночи проводила вне дома. Вот только в действительности-то никто не знал, что она беременна; вероятно, в силу этого в ней развивался некий новый инстинкт, из-за которого она ощущала волнение и странность жизни, потому что ничего подобного она никогда еще не испытывала. Это была ее первая беременность, а ей и было-то всего-навсего десять месяцев. Уже несколько недель она носила котят, но живот у нее при этом почти не увеличился, и до сих пор никто ничего не заметил.

Незнакомец, едва упав на мешок с соломой, забылся свинцовым сном, который больше походил на потерю сознания.

Свою торбу он оставил на полу — там, куда уселся, едва войдя, одна из золовок Карулины, прежде чем положить торбу к его голове, исследовала ее содержимое. Там оказались следующие предметы:

— три книги — сборник испанских стихотворений, еще одна — с трудным философским названием, и третья — озаглавленная «Древнехристианская символика в катакомбах»;

— потертая тетрадка в клеточку, где на каждой странице, и вдоль, и поперек строчек, красовались надписи, сделанные карандашом, разной величины, но выведенные одной и той же рукой. Везде повторялись одни и те же два слова — только они, ничего другого: КАРЛО КАРЛО КАРЛО КАРЛО ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ;

— несколько галет, лежалых и размякших, словно они побывали в воде;

— несколько десятилирных ассигнаций, истрепанных и в беспорядке разбросанных среди других предметов;

— удостоверение личности.

Это было все.

На удостоверении личности против фотографии владельца можно было прочитать:

Фамилия — ВИВАЛЬДИ

Имя — КАРЛО

Профессия — студент

Место рождения — Болонья

Дата рождения — 3 октября 1922 года


На фотографии, сделанной примерно за год до этого, молодой человек, уснувший теперь на мешке с соломой, узнавался достаточно хорошо, хотя сейчас он явно осунулся. Его щеки, в настоящее время втянувшиеся, на фото выглядели налитыми и свежими, хорошо вписывались в естественный овал лица. Смотрел он безмятежно и, можно сказать, элегантно, отглаженный беленький воротничок рубашки был полурасстегнут, его подхватывал узел красивого галстука. Но самая резкая разница была в общем выражении лица, — на фотографии, пусть и сделанной в автомате, оно удивляло своим простодушием. Оно выглядело серьезным и почти грустным, но это была серьезность ребенка, в одиночестве предающегося своим мечтам. Теперь же его физиономия была отмечена какой-то порочностью, исказившей черты как бы изнутри. И эти порочные знаки, к которым примешивались удивление и ужас, были вовсе не следствием постепенного взросления, их породил какой-то молниеносный насильственный акт, какое-то надругательство.

Даже самый его сон был от этого неполноценным, и те, кто при нем присутствовал, чувствовали некую неловкость, граничащую с антипатией. Попадали к ним и раньше всевозможные субъекты, бесприютные и дошедшие до крайне бедственного положения, но в этом чувствовалось что-то принципиально иное, мешавшее оделить его самым обыкновенным состраданием.

Около часу ночи, когда в комнате, погруженной во мрак, все давно уже спали, он вдруг стал метаться на своем мешке и закричал, как одержимый:

«Хватит! Я пить хочу! Выпустите меня отсюда! Погасите эту лампу!»

Смачный храп спящих оборвался.

«Какую еще лампу…» — пробормотал кто-то в полусне.

В самом деле, все лампы были погашены. Первым, кто отреагировал, был Узеппе — он спрыгнул со своего матраца и, встревоженный, понесся в угол, где лежал мешок с соломой, словно спавший на нем человек был его близким родственником.

За ним последовала Карулина, которая первым делом позаботилась прикрыть окна и зажечь лампу в центре комнаты. Малыш Узеппе, совсем голенький, стоял в шаге от мешка, взгляд его был застывшим и вопрошающим. Кошка все еще полулежала на соломе с настороженно поднятыми ушами, нюхала воздух своим темно-каштановым носиком, теплым от сна, тараща оцепеневшие зрачки на человека, который беспорядочно метался на наволочке. Тут же она, совершенно обескураженная, спрыгнула на пол и стала ходить вокруг него. Он теперь сидел на мешке-наволочке и непрестанно извергал непристойные ругательства. Он бредил. Он продолжал повторять: «Уберите лампу!», но было ясно, что он имеет в виду вовсе не ту лампу, которую только что зажгли в комнате. Его черные глаза, пронзительные и налитые кровью, ничего не видели, кроме какой-то окаменевшей точки, находившейся в бесконечной дали, как это бывает с помешанными. Его лицо, вначале мертвенно бледное, теперь пылало огнем. Температура у него, должно быть, была за тридцать девять. Джузеппе Второй сунулся было к нему с термометром, но человек его прогнал. В забытьи он рвал на себе рубашку, которая там и сям была испещрена коричневыми пятнами — то ли грязью, то ли кровью… И он чесал себе грудь с такой яростью, что готов был располосовать кожу. Все всякого сомнения, у него было полно вшей. Он подскакивал и подпрыгивал на этом тюфяке, словно его подталкивали снизу.

«Мамочка, — пожаловался он сокрушенно, — я домой хочу вернуться, домой…»

И он вдруг сжал веки с такой неистовой силой, что казалось — они вот-вот лопнут. В эту секунду обозначились его ресницы — мягкие и такие длинные и густые, что все подумали — да они же мешают ему видеть!

Примерно через четверть часа он успокоился немного — возможно, потому, что вместе с питьевой водой его заставили проглотить таблетку аспирина. Бормотание стало тише. Мысли его были заняты чем-то странным, он что-то подсчитывал вслух — пошло сложение, вычитание, умножение, деление…

«Семью восемь, — говорил он, — теперь семь на девять… триста шестьдесят шесть дней, и получается одиннадцать в минуту…» Он наморщил лоб в приступе ужасающей серьезности. «И восемьдесят в час, это максимум… Сорок шесть плюс пятьдесят три, да еще одиннадцать тысяч… Не думать! Не думать!» — несколько раз повторил он раздраженно, словно кто-то вдруг его прервал.

Он повернулся на тюфяке, освободил руки, попробовал считать на пальцах:

«Минус пять… минус четыре… минус один… сколько будет минус один? Не думать! Минус один…» Казалось, он зашел в тупик: «Сорок дюжин рубашек, — проговорил он вдруг сосредоточенно, — для обслуживания этого мало… На двадцать четыре персоны… двенадцать скатертей… Тысяча и пять, здесь индекс отрицательный… Сколько же дюжин? Вот задача-то, мать вашу…»

Немного послушав, все та же Карулина не выдержала и прыснула в сложенные ладошки.

«Почему он считает?» — тихонько спросил у нее недоумевающий Узеппе.

«Почем я знаю? — ответила она. — Может, это у него от лихорадки… У больных головушка не варит!»

«Это же он приданое считает, право слою, приданое!» — дополнила Карулину всезнающая бабушка Динда.

И тут Карулина не удержалась от второго взрыва смеха, от которого у нее на макушке задрожали обе загнутые косички, — их она по лености не расплела накануне вечером.

Желая как-то помочь делу, она подобрала темные очки больного, которые он, ведя свои подсчеты, уронил на землю, и положила их в его мешок. Потом, увидев, что он даже не снял сандалии, сосредоточенно стащила их с его ног. Оказалось, что его ноги от грязи и от пыли, превратившейся в сплошную корку, черны, как у негра.

Он задремал. Росселла в свой черед успокоилась, опять свернулась калачиком на своей дыре, подвернула голову, намереваясь спать…

Ида в эту ночь увидела коротенький сон, который не могла забыть до последнего своего часа. Ей показалось, что со стороны тюфяка снова доносятся вопли и жалобы, как оно и было в действительности незадолго до этого. Но на тюфяке, покрасневшем от крови, теперь не было никого. Вокруг стояли люди, они старались прикрыть эту кровь, набрасывая сверху груды простыней и одеял, но она проступала через все это; проходил еще миг — и простыни вместе с одеялами набухали кровью, и кровь все сочилась и сочилась из них.


На следующее утро новый гость более или менее пришел в себя. Жар у него прошел, и едва проснувшись (часов около девяти), он встал с тюфяка без посторонней помощи. Он уклонялся от разговоров и все еще защищал глаза темными очками, хотя находился в закрытом помещении, однако же держался он теперь совсем иначе, нежели накануне вечером: двигался естественно, можно даже сказать — робко. И все остальные, которые до сих пор все еще чувствовали себя уязвленными его присутствием, как после грубого скандала, стали понемногу оправляться от первого отвратительного впечатления, произведенного им. Они поглядывали на пришельца уже с большим снисхождением и даже с симпатией.

Не зная, что сказать всем этим людям, он попытался как-то объясниться, чтобы оправдать свое присутствие здесь.

«Мне дали один адресок здесь, в Риме, я мог там найти приют у одних знакомых, только этот адрес оказался неправильным… Я не знал, куда податься…» — объяснил он в своей дикой манере, наполовину конфузливо, наполовину грубо.

«Эта наша хибара, — ответил ему Джузеппе Второй, — она собственность не частная! Это общественный приют, он в распоряжении муниципалитета и тех, кто в нем живет».

«Я расплачусь со всеми, когда война кончится! — заявил пришелец напыщенно и вызывающе, — я щедро расплачусь!»

Охоты поесть у него не было, но он попросил («За деньги, разумеется») дать ему чашку горячего суррогатного кофе.

«Я не хотел здесь оставаться, — приговаривал он, как бы адресуясь к самому себе, с трудом удерживая чашку трясущимися руками. — Не хотел… Да только я больше не могу…»

Кофе он не столько пил, сколько посасывал, дыша со свистом.

Он уже не был таким бескровно-бледным, как в минуты прибытия. Но даже после того, как он побрился бритвой «Жилетт», одолженной ему Джузеппе Вторым, его бледность, почти малярийного свойства, внушала испуг. В полдень он набросился на тарелку макарон — агрессивно, прямо-таки зверски, с жадностью голодного щенка.

После еды его щеки обрели более естественный цвет. Он принял в подарок от Джузеппе Второго рубашку, которая владельцу была изрядно велика, а ему оказалась мала, хотя он здорово отощал. Все же он был, по-видимому, доволен тем, что надел на себя хоть что-то чистое. Карулина выстирала в тазу его брюки, взяв с него деньги только за мыло, но по цене черного рынка, потому что речь шла об особом стиральном мыле еще довоенного производства, а совсем не о том, что давали по карточкам — это последнее было сделано то ли из песка, то ли из дорожной грязи. Потом, пока брюки сушились, он, обернув чресла какой-то тряпкой (ноги у него оказались крепкие и волосатые, откровенно неказистые, как у первобытного человека), попросил одолжить ему таз, чтобы вымыться остатками купленного мыла. И Росселла, которая непременно оказывалась там, где появлялся он, увязалась за ним даже в уборную, куда он отправился мыться.

О самом себе, после того первого, произнесенного как бы в ярости монолога у окна, он сообщил еще какие-то мелочи, но неохотно, как бы из-под палки, только для того, чтобы как-то легализовать свое присутствие. Он направляется, сказал он, в окрестности Неаполя, где у него родственники. И рассчитывает возобновить свое путешествие как можно скорее, очень может быть, что прямо завтра. Больным он не был, все это из-за усталости, он ведь добрался сюда пешком и по дороге натерпелся черт знает чего. Минувшая ночь была первой, когда он выспался под крышей. Все предыдущие ночи он провел под открытым небом, спал под кустами, в ямах — словом, где придется.

«Я не болен!» — повторял он, словно его обвиняли в том, что он принес заразу.

Двое братьев Карулины, которые по делам часто ездили в Неаполь и обратно, сказали ему, что если он подождет два-три дня, то они все вместе смогут воспользоваться грузовиком одного их приятеля, у которого имеются все необходимые разрешения, и который едет как раз в Неаполь. Тот знает, как вести себя в любой ситуации, и соображает он так, что немцам и фашистам до него далеко. Он, пожалуй, сумеет спрятать Карло среди товаров — тому ведь нужно проехать незаметно, он удрал из армии.

Они, правда, добавили, что по последней информации союзники приближаются к Неаполю, и немцы вот-вот уйдут из этого города — там вспыхнуло народное восстание. А овладев Неаполем, союзники откроют себе путь на Рим. Это вопрос нескольких дней, а может быть, даже и часов. Как только Рим будет освобожден, тут же кончится вся эта штука. И раз он уже истратил столько времени на ожидание, разумнее дождаться конца — дорога будет свободна, никто по пути тебя не остановит.

Карло поупрямился, но в конце концов это предложение принял. На самом-то деле, хоть он и храбрился, видно было, что парень совсем измочален, и нервы у него никуда. Он время от времени делал болезненную гримасу и тут же замирал, уставив взгляд в пустоту, весь под впечатлением своих ночных кошмаров.

Почти стыдясь, он попросил Джузеппе Второго — нельзя ли и в его углу оборудовать такую же занавеску, как у этой синьоры (он имел в виду Иду). Он вообще по любой надобности обращался именно к Джузеппе Второму — наверное, видел, что тот хлопочет не переставая, и благодаря этому принял его за старшего в семье. И прося об этих мизерных одолжениях — дать тазик, налить суррогатного кофе за деньги — он хмурил брови, принимая надменный вид; вот только голос у него дрожал и звучал неуверенно, точно он просил одолжить ему миллион.

Из всяких лоскутков, оставшихся с лета, Карулина кое-как смастерила ему занавеску, похожую на плащ Арлекина — до какой-то степени она могла защитить его от чужих взглядов. Все же под ее нижним краем виднелась часть его тела, распростертого на тюфяке, а иногда и рука, рывшаяся в мешке — словно содержимое этого мешка не исчерпывалось тремя драными книжонками, лежалыми галетами и несколькими десятилирными бумажками, словно оно могло скрасить ему дорогу, избавить от нищеты и кошмаров и вообще приберегало ему разные приятные сюрпризы.

Кроме того, время от времени можно было видеть, как из-за его ступней появляется фигурка Росселлы гибкая, несколько тощая, с неощутимо округлившимся животом, кошка потягивалась после дремы и невозбранно путешествовала у него по ногам. Она присутствовала при прилаживании занавески и вполне компетентно одобрила это нововведение, а потом окончательно поселилась за нею; мальчишки, уважая ее с этих пор как собственность этого нелюдимого типа, пугавшего их своим зловещим видом, не осмеливались больше гоняться за нею, швырять в нее чем попало и пугать, как они делали это раньше.

Но молодой человек, по правде говоря, был слишком занят своими мыслями, чтобы уделять внимание кошке, в то время как кошка, несомненно, полагала, что уже занимает значительное место в его жизни. Ему достаточно было изменить положение тела или просто потянуться на своем тюфяке, и она тут же вытягивала передние лапы, подавалась мордочкой вперед и издавала свое «Му-и-и!» — это было ее особое кошачье слово, означавшее: «Я тебя слушаю!», тогда как он ее не замечал, не чувствовал ее присутствия, и для него она просто-напросто не существовала. Лишь изредка и по чистой случайности его рука машинально гладила кошку, и тогда она в экстазе закрывала глаза и отвечала на интимном кошачьем языке, языке мурлыканий:

«О да, это самый подходящий момент. Не хватало именно этой ласки, от нее наше с тобой блаженство становится полным… Мы здесь, нас двое, мы прижались друг к другу, и нам ни до кого нет дела».

Золовки Карулины принялись судачить:

«Росселла нашла свое счастье…», «Наша маленькая ведьма втюрилась с первого взгляда…»

Все эти смешки адресовались Джузеппе Второму, они были попыткой поддеть его — ведь он был законным собственником кошки. Но он махнул рукой снисходительно и равнодушно, и это означало: «Да пусть ее… Это ее личное дело».

Иногда мальчишки боязливо заглядывали под занавеску — что там поделывает эта нелюдимая парочка? Карло Вивальди их не прогонял, но и доверия к ним особого не проявлял, он их попросту игнорировал. Единственный, кто наперекор своему общительному характеру избегал ему надоедать, был Узеппе: возможно, он интуитивно почувствовал, что тот хочет побыть в одиночестве. Все же однажды, играя в прятки, он начисто забыл о подобных условностях, пролез под занавеску, свернулся калачиком за тюфяком и шепнул этому молодому человеку — так же, как он проделывал с сестрой Мерчедес: «Ты молчи, молчи…»

Время от времени, наверное, чувствуя, что в этом темном и затхлом углу можно задохнуться, молодой человек выходил из-за занавески и в молчании прохаживался взад и вперед, словно говоря себе: «Мамочки, да что же мне делать? Куда мне девать это мое тело?»

Но суматоха, творившаяся в комнате, быстренько загоняла его обратно в свою нору.

На второй день он вышел на улицу и скоро вернулся с покупкой — он принес свечу, она была необходима ему для чтения, света в его углу было недостаточно как вечером, так и днем. Он приобрел также — незаконно, через братьев Карулины две пачки сигарет. Остаток этого дня он провел за занавеской, покуривал и читал — или пытался читать — те книжки, что у него были с собой.

На третий день он опять вышел на улицу, никому ничего не сказав, с двусмысленным и мрачным видом заговорщика. Вернулся он уже вечером, и при этом с проясненным лицом. Должно быть, у него в Риме имелся какой-то особый, сугубо личный почтовый ящик, поскольку со своей прогулки он принес два письма, и при этом марок на конвертах не было, что женщины тут же отметили. Конверты он уже надорвал раньше, конечно же, для того, чтобы быстренько пробежать письма, приберегая на потом удовольствие неспешно перечитать их потом за занавеской. Но будучи слишком встревоженным и нетерпеливым, чтобы заниматься чем-либо еще, он, едва придя, тут же погрузился в чтение, сидя на краешке тюфяка, не задергивая занавески и не зажигая свечи, у всех на глазах.

«Хорошие новости?» — спросили у него.

«Да», — ответил он.

И почувствовав неожиданное желание поделиться, он добавил с невозмутимым видом:

«Это от моих. Из дому».

На самом-то деле ликование, хотя и минутное, слишком его переполняло, чтобы держать его в себе. Он не спешил закрыться занавеской, отбросил ее за спину, ближе к стене, словно бы получение этих писем возвратило его на час-другой, в людское общество.

«Ну так что, у вас дома все здоровы?» — продолжала одна из золовок, стараясь развязать ему язык.

«Ну да. Все здоровы».

«И что же они вам хорошенького пишут?» — осведомилась бабушка Динда.

С некоторой дрожью в голосе, но демонстрируя при этом пренебрежение и беззаботность — так, словно все это нимало его не касается, он ответил:

«Они меня поздравляют. Сегодня у меня день рождения».

«О-о-о! Поздравляем! Поздравляем!» — загалдели все вокруг. В ответ он скорчил недовольное лицо и закрылся лоскутной занавеской. Тем же самым вечером братья Карулины принесли точное известие — Неаполь очищен от немецких войск. Союзники стояли у ворот города, а тем временем неаполитанцы, устав ждать, за несколько дней сами выгнали немцев — голодные, бесприютные, одетые в лохмотья, вооруженные жестянками с бензином, старыми саблями и всем, что подвертывалось под руку, они, посмеиваясь, разделали под орех моторизованные германские части.

«Неаполь выиграл свою войну!» — провозгласили Толе и Мемеко перед всеми присутствующими.

«Так что, — спросила Карулина, — теперь, значит, вся эта штука кончилась?»

В этом никто не сомневался: расстояние от Неаполя до Рима англичане и американцы могли преодолеть одним прыжком. Сейчас на какое-то время дорога на Неаполь была перекрыта — по ту сторону была уже Америка, по эту — немецкий рейх. Но нужно потерпеть еще несколько дней, максимум неделю, и путь будет свободен.

«И тогда мы все вернемся к себе под крышу!» — сказал дедушка Джузеппе Первый, не уточняя, что у них в Неаполе уже нет никакой крыши.

Единственным человеком, не до конца уверенным в происходящем, был Джузеппе Второй — посмотреть его глазами, так эти самые англо-американцы, поскольку капиталисты, были парнями балованными, и все делали не спеша.

«Все равно у них теперь победа, почитай, в кармане… Месяцем раньше, месяцем позже… Их что, в Рим метлой, что ли, гонят? В Неаполе, вон, климат хороший, да море такое синее… Холидей, одним словом. Может, ихнему брату придет фантазия перезимовать на Позиллиппо…»

Но скептические реплики Джузеппе Второго не могли поколебать оптимизма «Гарибальдийской тысячи».

В этот период парни из «Тысячи» перепродавали огромные количества контрабандного мяса, берущегося неизвестно откуда (возможно, его сбывали немецкие военные чины в качестве избытков после реквизиции). Иногда это оказывались целые четверти бычьих туш, их приходилось хранить в уборной, где было похолоднее, подвешивая на особых крюках, раздобытых на мясобойне. Поскольку речь шла о товаре скоропортящемся, они запрашивали за него цену столь умеренную, что даже Ида могла позволить себе такие покупки и наслаждалась нежданным деликатесом чуть ли не семь дней в неделю.

А вот Узеппе — тот с некоторого времени брыкался, мяса есть не желал, и приходилось заставлять его силой. Ясно было видно, что причина заключается не столько в его желудке, сколько в состоянии нервной системы; как бы там ни было, эти капризы, которые он никак не объяснял, порой доводили его до состояния ужаса, и все кончалось рвотой и слезами. Все же если умненько отвлечь его игрой или развеселить какой-нибудь историей, он в два счета забывал любые черные впечатления, выказывая свой всегдашний природный оптимизм. Он доверчиво следовал примеру других и съедал кушанье, столь ненавидимое им вчера, без малейших следов отвращения. Таким-то вот образом это посланное самим провидением мясо помогло ему лучше подготовиться к сюрпризам надвигающейся зимы.

Кто лучше всего воспользовался этим необычным изобилием, так это Карло Вивальди, который, конечно же, проявил себя заправским мясоедом — ведь он был уроженцем Севера. К своему дню рождения он, вместе с письмами, получил и какие-то деньги, это было совершенно ясно, поскольку в тот же вечер он шикарным жестом извлек из своего истрепанного кармана тысячелировую ассигнацию, приобретя с ее помощью безмерное количество сигарет и гигантский бифштекс, который он съел с обычной своей чисто детской прожорливостью. Он даже угостил всех выпивкой, но, едва заплатив за вино, неуклюже и конфузливо ретировался в свою «палатку» и не стал принимать участия во всеобщем веселье.

В последующие дни, став клиентом новоиспеченного мясного магазина, открытого членами «Гарибальдийской тысячи», он стремительно расцвел. Его руки и ноги, от природы крепкие, снова обрели гибкость и силу, вернулся здоровый цвет лица. Теперь он куда больше, чем прежде, смуглым колоритом кожи и рельефными чертами лица походил на кочевника то ли арабских, то ли эфиопских кровей, а не на жителя Болоньи. Его верхняя губа, весьма развитая, своею подвижностью красноречиво рассказывала о тех самых чувствах, о которых умалчивал его несловоохотливый язык. А в его продолговатых, каких-то оленьих глазах, стала мелькать та сонная поволока, потаенная и беззащитная, которой была отмечена его фотография. Но странное выражение жестокости и развращенности так и оставалось впечатанным в его лицо, как неистребимый шрам.

В эти дни люди только однажды видели, как он улыбается. Это случилось, когда трое или четверо мальчишек вдруг безо всякого предупреждения заглянули под его занавеску, и Росселла выгнула спину дугой и ощетинилась, приняв ту позу, которая в зоологии называется устрашающей. Все ее шерстинки до самого хвоста встали дыбом и оказались похожими на шипы. Оскалив зубы, она издала негромкое, но вполне настоящее рычание, как какой-нибудь кровожадный гепард, пробегающий по опушке тропического леса.

Хорошее здоровье лишь обостряло для обитателя четвертого угла муки, причиняемые вынужденной неподвижностью. Слышно было, как он зевает, издавая душераздирающий рев, потягиваясь во всю длину тела, словно колесуемый мученик. Кроме чтения, он теперь часть времени посвящал и писанию, пошла в ход новая тетрадь, которую он себе купил и постоянно носил при себе. Золовки Карулины коварно судачили между собой, что эта, мол, тетрадка, как и давешний блокнот, небось тоже наполняется идущими вдоль и поперек надписями: «КАРЛО КАРЛО КАРЛО ВИВАЛЬДИ ВИВАЛЬДИ».

В эту пору для молодых людей призывного возраста, а тем более для дезертиров, стало крайне рискованным показываться на улице. В тот же день, когда было объявлено об эвакуации Неаполя, немцы провели в Риме демонстрационный парад, пройдя своими танковыми колоннами по главным улицам. Улицы были оклеены манифестами, призывающими всех мужчин, способных носить оружие, встать на защиту Севера или выехать на работу в Германию. То и дело движение безо всякого предуведомления перекрывалось, а автобусы, конторы и общественные места вдруг наводнялись немецкими военными или ополченцами фашистской милиции; те арестовывали молодых людей всех возрастов и сажали их на свои грузовики. Потом видели, как эти грузовики, полные арестованных парней, проезжали по улицам, наводненным вопящими женщинами. Итальянский Карабинерский корпус немцы разоружили, они считали его ненадежным; те из личного состава, кто не успел бежать, были отправлены в концентрационные лагеря, восставших перебили, раненые и убитые валялись посреди улицы. Манифестами приказывалась сдача всего оружия, предупреждалось, что любой итальянский гражданин, застигнутый с оружием в руках, будет расстрелян на месте.

Теперь в комнате, где жили беженцы, либо Карулина, либо кто-нибудь другой — лишь бы он не был слишком мал и дотягивался до окна — постоянно стоял на карауле, поглядывая через решетку. Если в окрестностях появлялся хоть один немецкий или фашистский мундир, они тут же предупреждали остальных условленным кодом, кричали «Плиту затопите!» или «Мама, я какать хочу!», и тогда все мужчины, оказавшиеся в доме, бежали в коридор к внутренней лестнице, которая через подвал вела на крышу, — оттуда можно было спрыгнуть и убежать через поля. При этом все члены «Гарибальдийской тысячи» поспешно взваливали на плечи и куски говядины. За ними следовал и Джузеппе Второй, он считал, что его давно разыскивают за подрывной образ мыслей. Поднимался из-за своей занавески и Карло Вивальди, чтобы к ним присоединиться, но поднимался неторопливо, вздергивая свою подвижную верхнюю губу в гримасе, обнажавшей его верхние резцы и похожей на веселую улыбку. Это вовсе не была гримаса испуга или всеобщего отвращения. Это была фобическая судорога, она мгновенно придавала его чертам выражение жестокое и почти уродливое.

Росселла тут же потягивалась и затем шествовала у его ноги, подняв хвост трубой, веселыми и довольными шажочками, которые ясно говорили: «Вот и хорошо! Давно пора прогуляться!»

Загрузка...