3

В последние месяцы немецкой оккупации Рим приобрел вид, который имеют некоторые индийские метрополии, где только коршуны едят досыта и где не существует никакого учета мертвых и живых. Множество бездомных и нищих, выгнанных бомбежками из разрушенных селений, жили на ступенях церквей или под окнами папских дворцов; в городских парках и садах паслись отощавшие овцы и коровы, сбежавшие из деревень от бомб и облав. Несмотря на провозглашение Рима открытым городом, немецкие войска стояли лагерем возле самых населенных зон и с грохотом проносились по магистральным улицам на своих грузовиках, и чудовищное облако бомбежек, постоянно витавшее над землями провинций, опускало на город свое чумное крыло, от которого сотрясалась земля. Стекла домов дрожали днем и ночью, сирены завывали. Эскадрильи самолетов перемешивались в небе на фоне дыма сигнальных ракет; время от времени на той или другой улице раздавался грохот и над новыми развалинами вздымалось гигантское облако пыли. Многие семьи, натерпевшись страху, переселились в бомбоубежища или в лабиринтовые подземелья под древними памятниками, где стоял вековой запах мочи и экскрементов. В гостиницах высшей категории, реквизированных штабами рейха и охраняемых вооруженными нарядами, устраивались разнузданные ужины, где обжорство принимало прямо-таки навязчивые формы, где дело постоянно доходило до несварения желудка и рвоты; там, за ломящимися от яств столами обычно планировались репрессии завтрашнего дня. Верховный командующий, который заставлял называть себя королем Рима, был обжорой и выпивохой уже в силу самой должности; алкоголь служил оккупантам штатным возбуждающим средством и наркотиком, как в штабах, так и на военных базах. На кое-каких второстепенных и укромных улицах города можно было заметить маленькие особнячки среднебуржуазного вида, где целые ряды окон были недавно замурованы на уровне самых разных этажей. Это были старые административные присутствия либо семейные пансионы, в настоящее время занятые полицейскими силами оккупантов под камеры пыток. За этими стенами извращенцы, зараженные манией некрофильства, находили себе применение, беря пример со своего фюрера и наконец-то становясь безраздельными хозяевами живых, но беспомощных людских тел, удовлетворяя ими свои изуверские инстинкты. Из этих особнячков периодически, и ночью и днем, доносились из динамиков звуки эстрадной музыки и веселых песенок, доведенные до максимальной громкости.

Каждый день на любой улице вы могли видеть, как полицейский грузовик останавливался перед каким-либо строением, а потом следовал приказ обыскать здание вплоть до чердаков и террас в погоне за человеком, имя и фамилия которого обозначены на клочке бумаги. Никакие правила не очерчивали границ этой постоянной и никем не объявленной охоты; произвол начальников был в ней высшим законом. Часто целый жилмассив или даже квартал окружался кордонами войск с приказом выловить внутри данного периметра всех мужчин от шестнадцати до шестидесяти лет и отправить их в рейх на принудительные работы. То и дело останавливались трамваи и автобусы, пассажиры из них выгонялись, покорная и обезумевшая толпа в беспорядке бежала по улице, подгоняемая автоматными очередями.

Вообще-то уже много месяцев улицы были оклеены печатными обращениями на розовой бумаге, которые предписывали взрослым мужчинам явиться на обязательные общественные работы под страхом смертной казни; никто, однако, туда не являлся, никто не обращал на эти призывы никакого внимания, теперь их никто не читал. Было известно, что в катакомбах действуют мелкие, весьма активные отряды боевиков; но при общей апатии толпы единственным результатом их операций была боязнь репрессий, которые оккупанты тут же развязывали, корчась в конвульсиях собственного страха. Население оцепенело и онемело. Ежедневные известия об облавах, арестах и массовых казнях кочевали по районам Рима, словно многократное эхо, на которое не поступало никакого ответа. Все знали, что стоит только выйти за старые городские стены — и вы наткнетесь на бесчисленные мертвые тела, которые кое-как прихоронены в ямах и заминированных карьерах — где-то их десятки, а где-то и сотни, и лежат эти люди так же, как и были казнены — все скопом, тело на теле. Из немногословных сообщений, где ничего не объяснялось, можно было узнать дату казни, но отнюдь не место захоронения. И о присутствии этих мертвецов одновременно везде и нигде люди говорить избегали, был слышен только неопределенный ропот. Все, что вы трогали и видели, отдавало кладбищем и тюрьмой — сухое и мокрое, пыль и дождь. И даже пресловутое чудо освобождения теперь урезалось до состояния фикции, предлога для сарказма и издевательства. Кроме того, поговаривали, что немцы, прежде чем оставить город, взорвут его весь целиком, до самых фундаментов, и что уже сейчас целые километры сточных труб под Римом превращены в настоящие минные склады. Архитектурные красоты метрополии, «от которых не останется камня на камне», уже заранее воспринимались как парад каменных призраков. А на стенах между тем все множились розовые манифесты от хозяев города, с новыми приказами, новыми табу и карательными запретами, детализированными до наивности в своей бюрократической бредовости. Но в итоге внутри этого города — изолированного, разграбленного и осажденного — установился высший хозяин, и хозяином этим был голод. Теперь единственным провиантом, который еще выдавал муниципалитет, были сто граммов хлеба на душу, хлеба, выпеченного из ржаной муки, бобов и опилок. Все остальное практически можно было раздобыть лишь на черном рынке, где цены взвинчивались столь безудержно, что к маю месячного жалованья Иды уже не хватало на бутылку оливкового масла. Кроме того, жалованье в последние месяцы муниципалитет выплачивал нерегулярно.

Наследство Сумасшедшего вначале казалось ей огромным состоянием, но оно улетучилось значительно раньше, чем она могла предвидеть. Продукты, купленные на эти деньги, тоже подходили к концу. У нее оставалось немного картошки и пакет макарон из темной муки. И маленький Узеппе, который, благодаря Сумасшедшему, немного прибавил в весе, теперь каждый день худел и худел. Глаза у него занимали чуть не половину личика, а само личико стало размером с кулачок. Вокруг его столь примечательного вихра, вечно торчащего вверх, словно восклицательный знак, черные прядки опали и потеряли блеск; казалось, что их посыпали пылью. Уши были на его головенке, словно два неоперившихся еще крылышка птенца-гнездовичка. Каждый раз, когда семейство Маррокко принималось разогревать на огне сковородку с фасолью, Узеппе оказывался у них в ногах, мельтеша вокруг, словно оголодавший цыганенок.

«Прошу, прошу к столу», — обычно приговаривала Филомена, когда обед был готов, подражая этикету, принятому в приличных семействах. И услышав эту церемониальную фразу, уцелевшую от старых добрых времен, визитеры, понимая, в чем дело, потихоньку расходились… Но раза два получилось так, что Узеппе, которому как малышу никто и не думал сказать: «Прошу!», наивно выступал вперед и спрашивал: «А меня тоже просят?» — просто так, по собственной инициативе. И матери, красневшей от стыда, приходилось уводить его.

Неравная борьба Иды с голодом, которая уже больше двух лет заставляла ее напрягать все силы, теперь дошла до последней рукопашной. Это единственное, но каждодневное требование — накормить Узеппе — сделало ее нечувствительной ко всем прочим стимулам, начиная с собственного желания поесть. В течение всего мая она питалась практически лишь горсточкой овощей, запивая их водой. Но этого ей вполне хватало. Более того, каждый проглоченный ею кусок представлялся загубленным, потому что был взят у Узеппе. Иногда, чтобы отнимать у него еще меньше, ей приходила мысль сварить для себя овощных очисток, или обыкновенных листьев, а то даже мух или муравьев — ведь это все же что-то вещественное… Или пожевать каких-нибудь остатков с помойки, нарвать травы на развалинах домов…

Поглядеть на нее — волосы у нее поседели, спина ссутулилась, как у горбуньи, она уменьшилась в росте и была ненамного выше некоторых своих учениц. Однако же именно теперь физической своей выносливостью она намного превосходила гиганта Голиафа, который был росту шести локтей с пядью и носил медные доспехи весом пять тысяч сиклей. Где ее тщедушное обескровленное тело черпало эти колоссальные резервы, оставалось загадкой. Вопреки недоеданию, которое, если судить но внешности, так ее подтачивало, Ида не ощущала ни слабости, ни голода. Подсознание помогало ей — у нее появилось чувство органической уверенности, она ощущала, что ей даровано временное бессмертие, которое, избавляя ее от телесных нужд и болезней, разрешало не тратить усилий для собственного выживания. Этой безымянной силе, хранившей и регулировавшей химические реакции ее тела, повиновался также и сон, который по всю эту пору служил ей, можно сказать, ночным питанием; сон был необычно нормальным, лишенным сновидений и непрерывным, несмотря на всякие шумы, сопряженные с войной. И только когда наступало время просыпаться, ее сотрясал некий внутренний гром, похожий на бой грандиозных часов. «Узеппе! Узеппе!» — она слышала это почти как крик. И тут же, еще не проснувшись, она трепещущими руками искала своего ребенка.

Иногда она находила его прильнувшим к ее груди, во сне он теребил ее соски движениями неосознанными и тревожными. С той самой поры, как она вскармливала его своим молоком, Ида давно уже отвыкла от ощущения его рук, касающихся ее груди; вот только ее молочные железы, и тогда небогатые, сейчас иссякли окончательно и уже навсегда. Со звериной и бесполезной нежностью Ида отрывала сына от своего тела. И с этого момента начиналась ее дневная битва, ее бег по римским улицам. Нервы гнали ее вперед не хуже строя солдат со шпицрутенами.

Она лишилась способности думать о будущем. Ум настраивал ее только на сегодняшний день, на промежуток между утренним пробуждением и началом комендантского часа. Несмотря на то, что в ней всегда жило столько врожденных страхов, она больше ничего не боялась. Расистские декреты, устрашающие приказы и всевозможные публичные новости производили на нее впечатление жужжащих вокруг паразитов — их приносил какой-то странный ветер, они вились вокруг, но не причиняли ей никакого вреда. Разговоры о том, что весь Рим заминирован и завтра может взлететь на воздух, оставляли ее равнодушной, словно это был полузабытый эпизод античной истории или надвигающееся затмение Луны. Единственная весомая угроза этому миру состояла для нее вот в чем: недавно, вставая утром, она взглянула на спящего сына и увидела, что он стал почти невесом, и покрывающая его простыня почти не оттопыривается. Если на улице ей случалось отразиться в каком-нибудь зеркале, она видела в стекле нечто странное, чужое, неопознаваемое… Она обменивалась с этим отражением удивленным взглядом, оно тут же исчезало… Подобными же взглядами обменивались между собой утренние прохожие, скользившие вдоль улицы — все они были неухоженными, с землистыми лицами, под глазами у них были круги, одежда висела мешком.

Но это были взрослые, ей их было не жаль. Сострадание она чувствовала к своим ученикам, они были ребятишками, похожими на Узеппе. Правда, даже самый тощенький, самый худосочный из них выглядел для нее куда упитаннее сына. И даже их младшенькие братишки, при всей своей мелкости, были в ее глазах более рослыми, чем Узеппе. Всевозможные рвущие душу фантазии приводили ей на память розовеньких и толстеньких карапузов с рекламных объявлений или благоденствующих сыночков благополучных семей, которые порой проплывали мимо нее в расписанных цветочками колясках или на руках у дебелых кормилиц. Случалось ей вспоминать и о той поре, когда старший сын, Ниннуццо лежал в колыбели; он, помнится, был таким толстым, что Альфио, его отец, вытаскивая его из пеленок, восклицал: «Оп-па! Поднимаем рекордный вес!»

И выжимал его на руках под самый потолок со счастливой и торжествующей ухмылкой. Увы, бедному Узеппе, с тех пор как он родился, несколько складочек жирка на запястьях и на бедрышках дались в свое время с невероятным трудом. Если же посмотреть на то, что делалось с ним сегодня, то об этих жалких складочках приходилось вспоминать, как о поре неслыханного благоденствия. И ей казалось невероятным, что во всем огромном Риме не находится еды, чтобы заполнить такой маленький животишко.

В этом месяце ей пришлось много раз пройти по дороге, ведущей в квартал Сан Лоренцо. Она неизменно пробиралась туда боком, отводя глаза от развалин своего дома. Идти же было необходимо, чтобы выпросить хоть что-нибудь у кабатчика Ремо. Кроме того, она хаживала, чтобы поклянчить каких-нибудь остатков или обрезков, к отцу одного из своих школьников, державшему колбасную лавку, и еще к одному человеку, работавшему на бойне. Запасшись котелком, взятым взаимообразно у семейства Маррокко, она выстаивала в очередях, чтобы получить порцию дешевого супа, раздачу которого организовал Ватикан. Но хоть и назывались эти супы дешевыми, и стоили они всего по двести лир за тарелку, для ее кошелька они были неслыханной роскошью, и позволить их себе часто она не могла.

Постепенно в ней отмерло всякое чувство достоинства и стыда, не говоря уже о страхе. Как-то раз, возвращаясь около полудня домой, она встретила толпу народа с пакетами в руках; эти люди шли со стороны площади Святой Марии Освободительницы, там немцы бесплатно раздавали продукты. Столь необычная щедрость, да еще в бедных кварталах, которая была подсказана в эти дни просто страхом, попахивала пропагандой, попахивала она и спектаклем. Действительно, сам главнокомандующий римским гарнизоном, пресловутый король Рима возглавлял раздачу, а на площади, вокруг грузовиков, суетились фотографы и кинооператоры. Это только увеличивало отвращение жителей района, и многие из них, подозревая какой-то подвох со стороны немцев, ушли с площади. Но Ида, увидев пакеты со съестным, ощутила только порыв алчности. В голове стало пусто, по телу побежала кровь, и даже кожа как бы покрылась горячими воспаленными пятнами. Она стала проталкиваться сквозь толчею народа, обтекавшего площадь, протянула руки к грузовику и получила, в конце концов, свой килограмм муки.

Еще несколько недель тому назад она надевала от случая к случаю и приличия ради, потертую фетровую шляпу колоколом, которую в свое время извлекла из пресловутого подношения дам-благотворительниц, заглянувших в Пьетралату. (Там, помнится, была еще пара шлепанцев, два стареньких бюстгальтера, непарные чулки и прочая ерунда.) Но сейчас она уже не носила ни чулок, ни шляпы; недавно, удобства ради, она даже обрезала себе волосы, и теперь копна подкороченных волос обрамляла ей голову на манер ветвистого куста. Дело в том, что уже довольно давно она стала замечать — стоило ей причесаться, как огромное количество волос оставалось в гребне; впрочем, запас еще был. Теперь ее голова, хотя и поседевшая, с этой миниатюрной короной, состоявшей из естественных кудряшек, упрямо принимала ту форму, что была ей свойственна давным-давно, когда Ида, еще девочкой, жила в Козенце. Лицо, восковой бледности, уменьшилось и поблекло, но странным образом устояло против морщин и сохранило округлые очертания. Ида постоянно выглядела рассерженной, как бы подавшейся вперед — следствие ее лихорадочных походов за продуктами; выражением лица она напоминала зверя, который костьми ляжет, но пройдет туда, куда ему нужно.

Уже зимой многие магазины закрылись. Там и сям виднелись опущенные жалюзи; на витрину больше ничего не выставлялось. Те немногие продукты, которые еще можно было раздобыть, реквизировались или просто отнимались оккупантами, а потом всплывали на черном рынке. Повсюду, где еще существовала законная и открытая выдача, виднелись длиннющие очереди на улице; но стоило этим очередям по-настоящему установиться, как продукты тут же заканчивались. Если Ида попадала в хвост очереди, где людям в конце концов не доставалось ничего, она удалялась, словно побитый пес, с видом человека глубоко провинившегося, который заслуживает сурового наказания.

При виде чего-нибудь съедобного, но недоступного кошельку, она замирала на месте как зачарованная, ее грызла зависть. Для себя ей уже ничего не хотелось, выделение слюны почти прекратилось. Все жизненные стимулы теперь существовали как бы от имени Узеппе. Поневоле вспомнишь рассказ о тигрице, которая, попав в снежный плен, выжила вместе со своими детенышами, потому что лизала снег; своих тигрят она подкармливала кусочками мяса, которые зубами отрывала от собственного тела.

В зоне Яникульского холма, недалеко от школы, существовала скромная маленькая вилла с несколькими огородными грядками, окруженная невысокой стеной, сверху которой, ради пущей безопасности, были вмазаны острые осколки стекла. Ворота изначально были скорее всего железными, но потом, когда стали собирать железо для отечества, их заменили на деревянные, укрепленные с внешней стороны несколькими обводами из колючей проволоки. На малом расстоянии от ворот все еще виднелась времяночка под крышей из волнистого железа, которая раньше использовалась как курятник; теперь же все уцелевшие куры из предосторожности содержались непосредственно в доме.

В первые дни своего преподавания на новом месте Ида нередко звонила у ворот виллы, чтобы купить яиц, но недавно цена на яйца поднялась до двадцати лир за штуку… Дело было во второй половине мая. Как-то днем, выходя после занятий, Ида пошла вдоль ограды виллы, и через ворота заметила на земле, в тени куста, снесенное на какую-то тряпку, лежало восхитительное, совершенно нетронутое яйцо. Было ясно, что одна из этих домашних курочек, сбежав на короткое время в огород, снеслась там всего несколько минут назад, и пока этого никто еще не обнаружил. Все окна в передней части дома закрыты, возможно даже, хозяева куда-то отлучились. Улочка, почти сельская, была совершенно безлюдна.

Яйцо лежало на линии, составлявшей продолжение фасада прежнего курятника, между кустом и кирпичной стенкой, к которой курятник был пристроен, сантиметрах в шестидесяти от ворот. Горячая волна ударила Иде в голову. Она прикинула — если приподнять левой рукой колючую проволоку и продеть вторую руку между нижних перекладин ворот, то очень даже может быть, что она до него дотянется. Эти расчеты, длившиеся всего долю секунды, проделала не она, а та вторая, призрачная Ида, которая вдруг выскочила из принадлежащего ей материального тела, повергла его на четвереньки и воспользовалась ее рукой, чтобы схватить яйцо. Расчет и действие слились в единое мгновение. И вот уже Ида, опустив яйцо в сумочку, покидала сцену, на которой развернулось это безнаказанное и не имевшее прецедентов преступление. В запальчивости она и не заметила, как шип колючей проволоки довольно глубоко оцарапал ей ладонь и запястье.

Никаких свидетелей не было. Преступление осталось безнаказанным. Теперь она уже выходила на людскую улицу по ту сторону Яникульского холма; неслыханное чувство свежести, физическое удовольствие от стремительности содеянного, омолодили ее — она уже не была матерью Узеппе, она была его старшей сестренкой. Добыча, подобная огромному овальному алмазу, сверкала на небе, открывшемся перед ней после крушения скрижалей закона. Эта первая кража сопровождалась наиболее ярким экстазом, но она не была единственной. Вторая кража оказалась еще отважнее, она была прямо-таки дерзкой.

Это случилось примерно двадцатого мая, ранним утром. Она только что вышла из дома, оставив Узеппе на завтрак кусочек хлеба по карточке, сэкономленный накануне, и немного суррогатного какао, который следовало растворить в воде. В этот час по улице проходили разве что редкие рабочие. Выйдя из боковой улицы на набережную Тибра, она заметила небольшой грузовик, остановившийся перед продовольственным складом.

Двое вооруженных фашистов в мундирах и беретах парашютистов надзирали за работой молодого паренька в выцветшем комбинезоне, который то исчезал в помещении склада, то возвращался оттуда, выгружая ящики с товаром на тротуар. Огибая угол, Ида увидела, что оба военных вместе вошли в склад. До нее донеслись их голоса, они о чем-то весело болтали.

Оба парашютиста сидели в помещении склада на ящиках и продолжали начатый разговор. Предметом его была некая девица по имени Пизанелла, общей же темой являлась любовь. Ида, однако, вслушивалась только в звуки их голосов, которые гулко отдавались у нее в ушах. Все ее восприятие сосредоточилось в этот момент в глазах и вобрало в себя два синхронных образа: человека в комбинезоне, который тоже входил в склад — и, на тротуаре, в одном шаге от нее, на вершине штабеля из ящиков, заколоченных гвоздями, объемистая картонная коробка, открытая сверху и наполненная только на три четверти. С одного бока в ней стояли жестянки с тушенкой, с другого — пакеты с сахарным песком (по форме, по голубому цвету упаковки содержимое угадывалось безошибочно).

Сердце Иды забилось так бурно, что его биение можно было сравнить с хлопаньем двух огромных крыльев. Она протянула руку и завладела одной из жестянок. Жестянку она опустила себе в сумку и проворно укрылась за углом улицы. Как раз в этот миг человек в комбинезоне показался из двери склада, неся новый груз. Он ничего не заметил, — так решила Ида. На самом же деле он успел взглянуть через плечо и все увидел, но притворился, что ничего не видит, приняв сторону этой незнакомой ему женщины. В это время на набережную как раз свернули двое каких-то жутких оборванцев. Она встретилась с ними взглядом, и они подмигнули ей понимающе и как бы поздравляя. Относительно них Ида была вполне уверена, они все видели, но промолчали и пошли себе дальше, как ни в чем ни бывало.

Все происшествие вместилось в три секунды. Ида, петляя, шла по боковым улицам. Сердце продолжало колотиться, но никакого особого страха она не ощущала, и стыда тоже. Единственный голос, поднимавшийся к ней из глубины совести, оформился в странное восклицание, и оно непрестанно ее тиранило: «Раз уж ты протянула руку, то второй рукой могла схватить и пакет сахара! Дура ты, дура, почему ты не взяла и сахар?»

Суррогат какао, который Узеппе пил по утрам, был подслащен каким-то искусственным порошком; имелись подозрения, что порошок этот не безвреден для здоровья. А сахар — сахар стоил больше тысячи лир за кило… Занятая подобными доводами, Ида хмурилась, ерошила свою жесткую шевелюру, смахивавшую на парик клоуна.

В эту последнюю декаду мая она совершала в среднем по одному хищению в день. Она постоянно была настороже, словно карманный вор, готовый в любой момент протянуть руку за поживой. И даже на черном рынке у Тор Ди Нона, где продавцы были бдительнее цепных собак, она с непостижимой ловкостью умудрилась стянуть пакет соли — его она, придя домой, разделила с Филоменой, получив взамен ломоть белой кукурузной запеканки.

Как-то сразу она ударилась в беззастенчивое распутство. Будь она не так стара и некрасива, она наверняка пошла бы на панель, как Сантина. А будь она попрактичнее, она последовала бы примеру одной пенсионерки по имени Реджинелла, клиентки Филомены, которая время от времени ходила побираться по богатым кварталам Рима, туда, где ее никто не знал. Но эти центры роскоши, бывшие теперь еще вотчиной немецких штабов, всегда казались ей расположенными далеко, почти за границей, они были достижимы ничуть не более, чем Персеполь или Чикаго.

И несмотря ни на что, в теперешней новой Иде оставалась двойственность, в ней присутствовала еще и естественная ее боязливость, и не только присутствовала, но и болезненно разрасталась. Бестрепетно обходя улицы в поисках чего-нибудь, что плохо лежит, она в то же время стеснялась пользоваться плитой в их общей кухне. От довольно скудной еды, принадлежавшей семье Маррокко, она держала подальше, я уж не говорю — руки, но и глаза, это было табу из табу. А в классе она вела себя не как учительница, но скорее как испуганная школьница — до такой степени, что ее ребятишки, хотя и ослабевшие с голодухи, уже отваживались изображать из себя блатную ватагу, не признающую никаких авторитетов. К счастью, досрочное окончание учебного года поспело как раз вовремя, чтобы избавить ее от этого унижения, никогда ею прежде не испытываемого.

Но больше всего внушала ей страх необходимость просить помощи у знакомых — каковые в последнее время свелись к одному-единственному, к кабатчику Ремо. В самые безысходные дни, когда никаких других ресурсов в перспективе не было, она принуждала себя проделать хорошо знакомый длинный путь до квартала Сан Лоренцо, где, следуя определенному своему расписанию, хозяин винного погребка неукоснительно водворялся за прилавком, под которым он уже держал наготове, несколько вызывающе, свернутое красное полотнище, готовое превратиться в знамя. У него было темное и сухощавое лицо дровосека, черные, глубоко запавшие глаза под костистыми и твердыми скулами, он казался вечно погруженным в какие-то свои неотвязные заботы. Когда Ида входила, он оставался сидеть на своем стуле, более того, он даже не здоровался. Ида делала несколько шагов вперед — в затруднении, краснея, даже заикаясь. Она не решалась поведать главной и неотложной причины своего визита, но он, в конце концов, ее опережал. Даже не разжимая губ, безмолвно наклонив подбородок, он приказывал жене, находившейся в кухне, еще и сегодня выделить матери товарища Туза небольшую бесплатную порцию. Но теперь и в этой подвальной кухоньке съестного становилось все меньше, одновременно и Ремо, ее владелец, становился все более лаконичным. Ида выходила из кабачка в полном смущении, унося с собой полагающийся ей сверточек с едой, и от стыда забывая даже поблагодарить…

«Weg! Weg schnell!»[15]

Немецкие восклицания, как бы опрокинутые и поглощенные гомоном женских голосов, донеслись до нее в одно такое утро, когда она, понапрасну наведавшись в стипендиальную кассу (та оказалась закрытой), направлялась в винное заведение Ремо. Она только что свернула в один из переулков, пересекавших виа Тибуртина, голоса же донеслись со стороны виа Порта Лабикана, совсем неподалеку. Она остановилась в нерешительности и едва не столкнулась с двумя женщинами, которые выбежали из другой улочки, той, что была справа от нее. Одна была пожилая, другая помоложе. Они возбужденно смеялись; та, что помоложе, несла в руке туфли своей спутницы, бежавшей по улице босиком. Эта последняя двумя руками держала подол собственной юбки, приподнимая ее спереди; в подоле лежала грудка белого порошка. Это была мука. Она понемногу высыпалась на мостовую, за женщиной тянулся белый след. Вторая несла черную клеенчатую кошелку, та тоже была битком набита мукой. Поравнявшись с Идой, она крикнула ей: «Бегите, синьора, не то опоздаете. Там еду дают…»

«А кому не дают, тот сам берет!»

«Пусть попробуют не дать, они у нас же и украли!»

Молва быстро распространялась, из подворотен уже выбегали все новые и новые женщины.

«А ты беги домой и жди меня!» — свирепо приказала ребенку одна из проходящих мимо женщин, отпуская его руку… По следам, оставленным просыпавшейся мукой, все они устремились целой толпой туда, где была эта мука, и Ида побежала с ними. Оказалось, далеко бежать не надо, все происходило в нескольких десятках метров. На полдороге между виа Порта Лабикана и товарной станцией стоял немецкий грузовик, с него свешивался солдат, он размахивал руками, отбиваясь от целой толпы женщин. Он не решался протянуть руку к пистолету на поясе, он опасался, как бы его не растерзали тут же на месте. Некоторые из женщин, с той высшей отвагой, которую придает голод, уже успели забраться на грузовик, груженый мешками с мукой. Они взрезали мешки, насыпали муку себе в подолы, в сумки и во все, что было под руками. Кто-то сыпал муку в ведро из-под угля, кто-то в кувшин для воды. Пара опустевших мешков уже валялась на земле, наступавшие женщины топтали их. Груда муки просыпалась на мостовую, женщины ходили прямо по ней. Ида в отчаянии стала протискиваться вперед.

«И мне тоже, и мне тоже», — визжала она совершенно по-девчачьи. Она никак не могла пробиться через толпу женщин, сгрудившуюся вокруг тех мешков, что валялись на земле. Попыталась забраться на грузовик, но у нее ничего не получилось. «И мне, и мне дайте!!»

С высоты грузовика, прямо над ней, какая-то красивая девица разразилась хохотом. Она была простоволосой, с густыми темными бровями, крупными плотоядными зубами, держала перед собой подол халатика, переполненные мукой, ее ляжки, обнаженные до черных шелковых трусиков, поражали какой-то немыслимой чистотой, они были похожи на свежие камелии.

«Держите, синьора, и не задерживайтесь!» И повернувшись к Иде, она с каким-то адским смехом наполнила ее кошелку мукой из собственного подола. Тут Ида тоже принялась смеяться, она была сейчас похожа на слабоумную девочку-подростка; окруженная ревущей толпой, она пыталась теперь со своим грузом пробить себе дорогу обратно. Женщины все до одной казались пьяными, эта борьба за муку взвинтила их не хуже крепкого вина. В опьянении они выкрикивали в адрес немцев самые похабные оскорбления, какими погнушались бы и последние шлюхи. Самыми ласковыми словами были такие, как «ублюдки!», «засранцы!», «мерзавцы!», «бандюги!» и «ворюги!». Протискиваясь сквозь толпу, Ида попала в окружение молоденьких девочек, они только что подоспели и теперь тоже кричали во все горло, припрыгивая, словно в народном хороводе: «Сволочи! Сволочи! Сволочи!»

Тут Ида услышала свой собственный голос пронзительный, ставший совершенно неузнаваемым от охватившего ее детского возбуждения; она тоже кричала в общем хоре: «Сволочи!» Для нее это слово было площадным ругательством, никогда прежде она его не произносила.

Немецкий охранник уже удирал в направлении товарной станции.

«Фашисты! Фашисты идут!» — закричали голоса за спиной у Иды.

Действительно, пока она бегом спешила к виа Тибуртина, с противоположной стороны появился немецкий офицер, он вел отряд фашистских ополченцев из «Отрядов действия». Ополченцы высоко вздымали руки с зажатыми в них пистолетами; для устрашения толпы они стали стрелять в воздух. Ида услышала выстрелы и невнятные вопли женщин, подумала, что началась бойня. Ее охватил панический страх, она боялась, что ее подстрелят прямо на улице, и Узеппе останется на земле никому не нужным сиротой. Она завопила, побежала, сама не зная куда, вместе с нею бежали женщины, которые едва ее не опрокинули. Потом она оказалась одна, ничего не понимая, и уселась на какую-то лесенку рядом с участком разобранной мостовой. Она больше ничего не видела, кроме неясных темно-красных пузырей, которые, как казалось ей, лопаются в пронизанном солнцем воздухе. Тот же молотящий гул, который каждое утро будил ее, теперь снова ударил в виски, и обычный монотонный голос без конца повторял: «Узеппе! Узеппе!» В голове разливалась такая острая боль, что, проникая пальцем через волосы, она стала ощупывать свою голову, ожидая, что пальцы окажутся мокрыми от крови. Но выстрелы, раздавшиеся возле грузовика, ее не затронули, она была невредима. Внезапно ее под бросило: на ее руке больше не было кошелки! Но она тут же обнаружила кошелку рядышком, на свежей земле. Мука в ней была насыпана почти до краев. Убегая, она рассыпала лишь самую малость. Тогда она лихорадочно стала искать портмоне и в конце концов сообразила, что оно, скорее всего, осталось на дне кошелки. Она поспешно его достала, обляпав всю руку мукой, смешанной с потом.

Кошелка была переполнена и не закрывалась. Из кучи мусора, лежавшей рядом, она добыла кусок газеты и укрыла им краденую муку. Теперь можно было и на трамвай.


В доме в это утро не было не только газа, но и света, и воды. Однако Филомена, благодарная за подарок в виде кулька муки, сделала ей домашней лапши и сварила ее вместе со своей, добавив в нее горсточку вареной уже фасоли.

Еще одну толику муки Ида захватила с собой, когда после полудня пошла по магазинам. Кроме магазинов, в этот день, как и каждый четверг после того, как перестали работать школы, ей предстояло пойти на частный урок в район Трастеверинского вокзала. А на обратном пути она рассчитывала зайти на виа Гарибальди — там она знала одного человека, который в обмен на муку мог дать ей мяса, и тогда она приготовит для Узеппе хороший ужин.

Этот план торчал у нее в голове, словно некий железный стержень. Было первое июня, и странным образом получалось, что как раз к этой дате вся усталость, накопившаяся за месяц, навалилась на нее непомерной тяжестью. После пережитой боязни умереть, овладевшей ею во время бегства, она теперь чувствовала себя хуже прежнего, потерянной и побитой, как бездомная собака, за которой гонятся живодеры. Двигаясь к виа Гарибальди, она почувствовала, что ноги под нею подгибаются, и присела отдохнуть на скамью в садике по ту сторону моста. Умом она витала бог знает где, и поэтому очень смутно воспринимала голоса людей, которые о чем-то говорили рядом с нею — в садике ли, на ближайшей ли трамвайной остановке. Темой разговоров было все то же самое: судачили о бомбежке, которая в этот самый день обрушилась на окраины Рима, один говорил, что убитых человек двадцать, другой — что двести. Она отчетливо осознала, что сидит в садике, но вместе с этим обнаружила, что бежит через квартал Сан Лоренцо. Она несла на руках что-то бесценное, и скорее всего это был Узеппе, но хотя вес тела она ощущала вполне явственно, то, что она несла, не имело ни формы, ни цвета. Да и квартал, который на глазах окутывался белесой пылью, вовсе уже не был Сан Лоренцо, это была чья-то чужая территория, без единого дома, и тоже почему-то бесформенная. Она вовсе не грезила, она вполне четко слышала гул трамвая, бегущего по рельсам, и голоса пассажиров на остановке. Но в то же самое время она знала, что ошибается, и что гул происходит вовсе не от трамвая, это совершенно другой звук. Разом опомнившись, она устыдилась того, что сидит, полуоткрыв рот, а по ее подбородку течет слюна. Она в нерешительности поднялась, и только дойдя до середины моста Гарибальди, осознала, что направляется в гетто. Она узнала зов, манивший ее туда, который на этот раз доносился до нее, как тихая, навевающая покой, колыбельная, только вот колыбельная эта поглощала и делала неслышными все внешние звуки. Ее неодолимые ритмы были похожи на те, какими матери баюкали своих чад, но ими же и целые племена сзывались когда-то на ночные сходки. Им никто никого не учил, они пребывают записанными в семени всех живущих, чей удел — в конце концов умереть.

Ида знала, что небольшой этот квартал уже несколько месяцев назад был повторно очищен от всего населения. Последние беглецы, увильнувшие от властей в прошлом октябре и тайком вернувшиеся в свои клетушки, были выкурены из них в феврале, один за другим. Об этом позаботилась фашистская полиция, которая стала работать вместе с гестапо; теперь от гетто держались подальше даже бездомные и бродяги… Однако же в голове Иды все эти сведения сегодня заслонялись более древними воспоминаниями и привычками. Хотя и весьма смутно, но она все еще ожидала, что, войдя в этот квартал, она встретит обычное скопище кудрявоволосых и черноглазых убогих семейств, которыми будут заполнены и улицы, и подворотни, и оконные проемы. На первом же маленьком перекрестке она озадаченно остановилась — она больше не узнавала ни улиц, ни подъездов. На самом-то деле Ида находилась на въезде в улицу, которую весьма часто посещала в прошлом: узкая на первом своем отрезке, и застроенная низенькими домами, она затем расширялась до подобия бульвара и стремилась вперед, давая на ходу разные мелкие ответвления вплоть до миниатюрной центральной площади. Называлась эта улица, если только я не ошибаюсь, виа СантʼАмброджо. Примерно в этом месте Ида бывала во время прошлых посещений гетто. Здесь вокруг располагались лавчонки и дворики, милые ее сердцу переулочки, здесь она сдавала на продажу и приобретала всякие пустяки; здесь она выслушивала от Вильмы, той, что «малость повредилась рассудком», радиосообщения, распространяемые синьорой и монахиней, здесь она впервые узнала от старушки в забавной шляпке официальную версию насчет полукровки и арийцев, здесь она когда-то повстречалась с повитухой Иезекиилью… Это был маленький круг общения, более миниатюрный, чем самая маленькая деревня, пусть внутри этих домов и теснились, в семьях по десять человек на комнату, тысячи иудеев. Но сегодня Ида тащилась в гетто, словно по огромному лабиринту, не имеющему ни начала, ни конца; и хотя она куда-то двигалась, она постоянно обнаруживала, что находится все в одном и том же месте.

Она смутно сознавала, что пришла сюда, чтобы что-то кому-то отдать. Более того, она знала фамилию — Эфрати, и тихонько повторяла ее про себя, чтобы лучше помнить. Она искала кого-нибудь, чтобы справиться. Но никто ей не попадался, на улицах не было ни одного прохожего. И ни одного человеческого голоса слышно не было.

В ушах Иды неумолчный рокот пушек на горизонте смешивался с громом ее собственных одиноких шагов. Кварталы гетто были в стороне от оживленного движения, свойственного набережной Тибра, и тишина этих залитых солнцем переулочков притупляла ее чувства, словно обезболивающий укол, заставляла ее забыть обо всех населенных территориях, имеющихся вокруг. Через стены домов она странным образом ощущала гулкий резонанс пустых квартир. И она продолжала бормотать: «Эфрати… Эфрати…», всецело доверившись этой ненадежной ниточке, чтобы не потеряться вовсе.

Вот она снова на маленькой площади с фонтаном. Фонтан был сухим. С лоджий и обшарпанных балконов, окаймляющих улочку, тихим дождем падали листья пересохших комнатных растений. На этажах больше не было обычной выставки выстиранных штанишек, пеленок и прочего добра; там и сям с внешних крюков свисали еще обрывки веревочек. В некоторых окнах были выбиты стекла. Через решетку подвального помещения виднелся зальчик бывшего магазина. Прилавка не было, на полках не было товаров, все было затянуто паутиной. Бросались в глаза там и сям запертые двери, но были и другие, взломанные во время грабежей — те были притворены или откровенно распахнуты. Ида толкнула одну такую взломанную дверь — небольшую, одностворчатую и тихо затворила ее у себя за спиной.

Вестибюльчик, размером чуть побольше собачьей конуры, был погружен в почти полную темноту, в нем было холодно. Но маленькая каменная лестница, просевшая и скользкая, была освещена — свет падал из окошка третьего этажа. На втором были две запертые двери, одна из них не имела никакой таблички. На другой — приклеен кусочек картона; на нем обыкновенной ручкой было написано: «Семья Астролого». А на стене, прямо над рукояткой колокольчика, были еще два имени, написанные карандашом: «Сара Ди Гаве» и «Семья Соннино».

На стенах лестничной клетки, выщербленных и покрытых пятнами сырости, можно было прочесть разные занимательные сообщения, выполненные рукой откровенно детской: «Арнальдо плюс Сара = любовь», «Ферруччо красивый» (ниже другая детская рука добавила: «говнюк»), «Коломба крутит любовь с Л.», «Ура команде „Рома“!».

Наморщив лоб, Ида вникала во все эти надписи, силясь отыскать в них не очень понятную причину своего присутствия здесь. В доме было всего три этажа, но лестница показалась ей непомерно длинной. Наконец на верхней площадке она нашла то, что искала. Правда, всевозможных Эфрати в римском гетто пруд пруди, и нет лестницы, на которой не жил бы хоть один носитель такой фамилии.

Дверей там было целых три. Одна, безо всяких надписей, сорванная с петель, вела в клетушку без окон, где на полу лежала кроватная сетка и тазик — то и другое порядком попорченное. Две другие двери были заперты. На одной была табличка с именем — «Ди Гаве», а выше, прямо на двери, были приписаны еще два имени: «Павончелло» и «Калб». А на второй была наклеена широкая бумажная полоска, возвещавшая: «Соннино. Эфрати. Делла Сета».

Ида чувствовала большую усталость и не смогла противиться искушению присесть на кроватную сетку. Через разбитое окно на лестничную клетку донеслось щебетание ласточки, и Ида очень удивилась. Эта пичужка не обращала внимания на бомбежки, треск и грохот в небе, маленькое ее тельце безошибочно ориентировалось в пространстве несмотря ни на что, и небо было для нее исхоженной тропой. А вот она, женщина сорока с лишним лет, чувствовала полную свою потерянность.

Ей пришлось сделать громадное усилие, чтобы не уступить искушению и не растянуться на сетке — чего доброго, она могла бы проспать на ней остаток дня и всю следующую ночь. И, конечно же, именно это усилие, при ее-то упадке сил, вызвало у нее слуховую галлюцинацию. Прежде всего ее удивила какая-то совершенно нереальная тишина, царившая в этом месте. Потом уши ее, в которых звенело от недоедания, начали различать какие-то голоса. По правде говоря, это была не совсем галлюцинация, потому что Ида прекрасно сознавала — источник этих голосов находился в ее собственном мозгу, более того — именно оттуда они до нее и доносились. Однако же было впечатление, что они попадают в ее слуховые каналы из какого-то неуточненного измерения, которое не принадлежит ни к внешнему пространству, ни к ее потаенным воспоминаниям. Это были чужие голоса, разные, по преимуществу женские; они звучали раздельно, но диалога не образовывали и друг с другом не общались. Они отчетливо произносили разные фразы, то восклицательные, то безразличные, но все до одной были обиходно-банальными, являлись какими-то собирательными отрывками обычной повседневной жизни:

«Я пошла на террасу собирать белье!..» — «Пока уроки не сделаешь, из дома ни ногой!..» — «Имей в виду, я сегодня же все расскажу отцу!..» — «Сегодня будут выдавать сигареты…» — «Хорошо, я подожду, но давай поживее…» — «И где же ты была все это время?..» — «Ма, я сейчас приду, еще минуточку!..» — «И почем они их продают?» — «Он сказал, чтобы я опускала макароны…» — «Погаси лампочку, свет денег стоит…»

Эти концерты из возгласов — штука обычная, иногда их слышат и вполне здоровые люди — чаще всего перед сном и после напряженного дня. Для Иды появление голосов не было такой уж новостью; просто в теперешнем состоянии эмоциональной хрупкости они вторглись в сознание как-то особенно властно. В ее ушах голоса, прежде чем замереть окончательно, стали повторять реплики друг друга, переплетаясь в каком-то сбивчивом ритме. И в этом их торопливом следовании ей мерещился некий ужасный смысл, словно все эти убогие сообщения выныривали из какой-то неотчетливой вечности, чтобы тут же погрузиться в другую неотчетливую вечность. Сама не зная, что именно она говорит, и почему она это говорит, Ида обнаружила, что бормочет в одиночестве, и подбородок у нее при этом прыгает, как у маленького ребенка, готовящегося заплакать: «Они все умерли, умерли, умерли…»

Она выговаривала это одними губами, почти беззвучно. И бормоча эту фразу на фоне царящего вокруг молчания, она почувствовала тяжесть, как бы давление некоего акустического лота, зондирующего глубину ее памяти. В это время ей удалось сообразить, что сегодня она пришла сюда, чтобы вручить депешу, подобранную возле поезда 18 октября на Тибуртинской навалочной станции, и тут же она принялась судорожно рыться в отделениях сумочки, в ней эта записка так и лежала того самого дня. Листочек был истрепан и грязен, карандашные буквы стерлись почти целиком. С трудом можно было прочесть: «… видите Эфрати Пачифико… фсей симьей… ище сто дваццать лир.» Остальное было совсем уже неразборчиво.

Ею овладела тревога — нужно было уходить из этого места. Когда она давеча полезла за сумочкой, она увидела на дне кошелки кулечек муки, который она туда сунула, выходя из дома — этот кулечек призывал ее совершить какой-то неясный, но не терпящий отлагательства поступок, надо было спешить, надвигался вечер… В полубессознательном состоянии она выбралась на площадку. Электрические звонки на двух закрытых дверях не отозвались, и тогда она принялась стучать в ту и другую дверь, как придется, мечась по узкой площадке. Она знала, что стучит безрезультатно, да и бесцельно, и поэтому скоро перестала. Однако же, когда она стала спускаться и направилась к двери подъезда, эти ее бессмысленные удары, направленные в пустоту, вместо того, чтобы прекратиться, обрушились на нее и стали в ней колотиться где-то между горлом и подложечкой. Истертое послание с Тибуртинской навалочной она уронила наверху, на лестнице, там оно и осталось.

Тем временем ей опять пришло на ум, что нужно бы безотлагательно отправиться на виа Гарибальди и попробовать поменять муку на кусочек мяса для Узеппе. Но тут фортуна явилась ей на помощь. Ближе к Портику Октавии, совсем рядом с гетто, она приметила в одной из подворотен лесенку в три или четыре ступеньки и притворенную дверь, из-под которой тоненьким ручейком сочилась темная жидкость. Она эту дверь отворила и оказалась в просторном, скудно освещенном через единственное внутреннее окошко в чулане, который сейчас использовался как полулегальная бойня. Мускулистый парень в трикотажной фуфайке, с костистым лицом, с руками в крови, стоял у скамьи, рядом с огромным чемоданом, набитым окровавленной газетной бумагой, и топориком рубил на части разделанную уже тушу козленка. И он, и несколько бывших там клиенток торопились — еще и потому, что на носу был комендантский час. Скамейка была грязной и мокрой, на одном ее конце лежали две окровавленные козьи головы и стояла корзинка, полная смятых мелких ассигнаций.

В закутке этом витал сладковатый и теплый запах, от него поднималась тошнота. Ида неуверенно приблизилась, ее одолевала робость, словно она собралась что-то украсть. Не говоря ни слова, с поджатыми губами и дрожа лицом, она положила на скамью свой кулечек с мукой. Парень бегло на него взглянул свиреповатым глазом и не стал тратить времени на разговоры — он тут же сунул ей в руки кусок, завернутый в газету, последний кусок, оставшийся от козленка — ляжку и часть лопатки.

Прохожие проворно разбегались по домам, но Ида плохо понимала, который теперь час. В действительности, с тех пор, как она прикорнула в садике, прошло куда больше времени, чем она думала. Вот-вот должен был наступить комендантский час. Когда она добралась по набережной Тибра до Торговой площади, она, сама того не ведая, оказалась единственной прохожей в полностью обезлюдевшем городе. Ворота и подъезды повсюду закрывались. К счастью, в эту минуту ни одного патруля поблизости не было. Солнце, которое только-только начинало опускаться, выглядело звездою, диковинной и одинокой, навевавшей почему-то мысли о Северном полюсе. И все то время, пока она шла вдоль набережной, река, по которой косо били солнечные лучи, была в ее глазах совершенно белой. По дороге к дому она не видела ничего, кроме этой жидкой и ослепительной белизны, разлитой в воздухе; она стала торопиться, забеспокоилась, подозревая, что попала на какую-то экзотическую планету… Впрочем, идти по этой планете было так уютно! Вышагивая несвязно и как-то припархивающе, она заботливо и ревниво прижимала к себе кошелку, в которой лежал кусок козлятины; она была похожа на зачуханную воробьиху, возвращающуюся на свое дерево с жирным червяком в клюве. И когда, глядя через улицу, она признала свою парадную, то благодарно подняла к небу глаза, и скользя взглядом по этажам, стала разыскивать свои окна. Ее глазам все эти окошки показались черными трещинами на белом боку айсберга. Ворота как раз закрывались. Она припустилась бегом; собственное тело от слабости показалось ей совершенно невесомым.

В эту ночь, после значительного перерыва, ей привиделся сон. Обычно-то ее сны были цветными и сочными, но этот оказался черно-белым и расфокусированным, словно старая фотография. Она находилась перед забором, за ним было что-то вроде заброшенной свалки. Повсюду валялись груды башмаков, изношенных и пыльных; казалось, их износили много лет тому назад. А Ида, одна-одинешенька, с тревогой разыскивала в этом нагромождении какой-то нужный ей башмачок маленького, почти кукольного размера, и найти его было необыкновенно важно, и результат поисков должен был стать ее окончательным и непререкаемым приговором. Сон не имел продолжения, он весь состоял из этой единственной сцены. Но хотя он ни во что не перешел и никак не объяснился, он, казалось, рассказывал долгую, долгую историю, в которой ничего нельзя изменить.


На следующее утро впервые за многие месяцы Ида не смогла подняться спозаранку. А когда наконец поднялась, то все у нее валилось из рук, и только к одиннадцати она собралась пойти в стипендиальную кассу, надеясь, что сегодня окошечко, где выдают месячное жалованье, наконец откроется.

Когда Ида вернулась, Филомена уговорила ее съесть порцию лапши. Поскольку она давно изжила в себе чувство голода, первые ложки она проглотила нехотя, но потом стала поедать то, что оставалось, с такою прожорливостью, что скоро ее желудок, отвыкший от пищи, отозвался позывами на рвоту. Тогда она растянулась на кровати животом вверх, глаза у нее были выкачены — так силилась она сдержаться и не изводить напрасно драгоценную лапшу.

Погода стояла великолепная, совсем уже летняя, но Ида сильно мерзла, и ей постоянно хотелось спать, так что периодически она, не в силах сопротивляться, как сноп валилась в постель. Погружаясь в полудрему, она вновь и вновь видела в некой далекой потусторонности ту, другую Иду, что вплоть до вчерашнего дня носилась по улицам, словно заправский гонщик, изворачивалась и воровала… «Школьная учительница! Преподавательница!» — говорила она себе, содрогаясь от этих картин. Она уже ощущала себя под судом, ее тащили во Дворец Правосудия, а среди судей была директриса ее школы, районный инспектор, главнокомандующий немецких вооруженных сил и несколько людей в мундирах отрядов Итальянского Действия. Такое состояние продолжалось у нее еще два дня. Потом ей стало неописуемо жарко, горло у нее пересохло. Мучила лихорадка. Но время от времени ее освежала слабенькая струйка воздуха — у ее лица колыхались то ли листья растений, то ли миниатюрные крылья какой-то птицы:

«Ма, ну ма! Ты почему так долго спишь?»

«Я сейчас встану… Ты поел?»

«Дя. Филомена дала мне лапши».

«Ты должен говорить „синьора Филомена“… Ты хоть поблагодарил ее?»

«Дя».

«И как же ты ей сказал?»

«А я сказал: „Меня тоже просят?“, и она мне сказала: „Садись!“».

«„Меня тоже просят?“ Ты так и сказал? Так нельзя говорить… Я же тебе объясняла — никогда не нужно набиваться… Но ты хоть потом-то ее поблагодарил?»

«Ну, конечно. Сначала я ей сказал „Меня тоже просят?“, а потом я сказал ей „Чао“».

В эти дни Филомена и Аннита тихо радовались, потому что Сантина вычитала в картах, что скоро заключат мир, и тогда Джованнино даст о себе знать. А вот Томмазо, глава семейства, был настроен очень мрачно. В его больнице говорили, что немцы будут сопротивляться до последнего, и, уж во всяком случае, прежде чем уйти, они взорвут все свои пресловутые мины, и что даже Папа Римский готовится удрать вместе с «ватиканским воздушным флотом», на своем бронированном самолете куда глаза глядят.

Все шоссейные дороги вокруг Рима были наполнены шумом грузовиков, а над ними висел вой самолетных моторов. Со стороны Кастелли непрерывно валил густой дым. Вечером третьего июня Томмазо, который интересовался футболом и болел за команду «Лацио», пришел домой совсем убитым: в довершение ко всему прочему, произошло уж совсем черт знает что — «Тиррения» разделала «Лацио» под орех. Значит, эта команда не выйдет в финал, а это на руку ее заклятой сопернице, команде «Рома».

С сегодняшнего дня Томмазо находился в отпуске. Больница стала недостижима, только что вышло распоряжение — переходить по мостам через Тибр теперь запрещалось. Таким образом город разделился на две территории, отрезанные друг от друга. При этом известии реальная топография Рима в несчастной, воспаленной голове Иды встала торчком и окончательно смешалась. Все ее нахоженные маршруты — не только школа на Яникульском холме и район Трастевере, но и Тор Ди Нона, и квартал Сан Лоренцо, и стипендиальная касса — становились недоступными, поскольку были расположены на противоположном берегу реки. А гетто, этот крохотный городок, отдалялся от нее на расстояние поистине космическое, он был за каким-то там мостом, удлинившимся теперь на целые десятки миль.

А еще Томмазо сказал, что собственными глазами видел, как со стороны площади Венеции вдоль Корсо двигается нескончаемая череда грузовиков, битком набитых германскими солдатами, и те совсем черны от копоти, и вдобавок все в крови. Люди смотрели на них — и не говорили ничего. И сами солдаты тоже ни на кого не смотрели.

Вечером 4 июня электричество отключили, и поэтому все улеглись спать очень рано. Район Тестаччо, озаренный луной, спокойно дремал. А ночью в Рим вошли союзники. Улицы внезапно наполнились шумом, словно на дворе был Новый год. Распахнулись окна, подъезды и подворотни, развернулись флаги. Немцев в городе больше не было. И с этажей, и с улиц неслись крики: «Да здравствует мир!», «Да здравствует Америка!»

Дедушка рывком проснулся, привычно застенал — «Ой, ма… ой, ма…», принялся отплевываться в свой тазик. — «Ой, ма… Ой, ма…»

«Дядюшка, дядюшка… Вам нужно что-нибудь?»

«Мне бы… мне бы… рр-у-у-ху-хуррр… Ой, ма… Вам все дядюшка да дядюшка… Подышать бы мне как следует… Подышать… Тут германцы эти… немцы, стало быть… с ними ведь не подышать… У-хр-р-хр-р… замордовали совсем… цыганенок я голенький… р-р-х-х-у-р-р…»

Между тем в доме началось какое-то движение. «Американцы! Пришли американцы!»

Узеппе, наэлектризованный, шлепал в темноте босыми ножонками: «Ма! А ма! Ламиниканцы, ламиниканцы пришли!»

Ида спала, во сне она видела себя в Козенце, девочкой, и мать настойчиво звала ее, нужно было вставать, подошло время собираться в школу. Только вот на улице было холодно, а она боялась надевать туфли, от холода у нее на ногах появились пузыри. Она была слишком усталой, чтобы вставать, она что-то неразборчиво пробормотала и снова погрузилась в сон.

Загрузка...