1

Куда мы едем? Куда нас везут?

Мы едем в страну Пичипой.[7]


Отъезжаем еще в темноте, а добрались — уже темно.


Мы попали в страну, где крики и дым.


Почему наши матери бросили нас?

И кто поднесет нам смертной воды?[8]

Нино в этом году очень вырос. Пропорции его тела приспосабливались к ускоренному росту довольно беспорядочно, они менялись хаотично и не соблюдая никакой меры, и в результате налицо была полная несоразмерность и отсутствие гармонии, но и то, и другое, установившись на срок совсем недолгий, придавало ему грацию совсем иного порядка. Формы, которыми наградило его детство, словно бы бунтовали, словно бы вступили в драматическую борьбу прежде чем уступить нетерпеливому напору тела и позволить ему расти.

Когда он смотрел в зеркало, то делал яростные гримасы на глазах у своего брата Узеппе — тот наблюдал за ним с глубоким интересом, словно в цирке. Основной причиной ярости Нино был гардероб, сплошь перешитый и переделанный в болезненной погоне за его ростом. И с досады он иногда выходил на улицу задрапированный в одежды совершенно экстравагантные — например, он мог обмотать шею грязным полотенцем вместо шарфа, набросить на плечи старое шерстяное одеяло и нахлобучить на голову продавленную шляпенку, принадлежавшую еще отцу — в этом костюме он становился похожим то ли на козопаса, то ли на корсиканского бандита. В таком виде он мог заявиться даже в школу.

Вечно голодный, он постоянно шарил в кухонном буфете и лазал по кастрюлям, умудряясь съедать обеды и ужины раньше чем они бывали готовы — так мучил его голод. Как-то раз вечером он явился домой, словно знаменем размахивая громадным куском сушеной трески, который он стащил, по его словам, на площади Витторио — его разобрало желание поесть трески с картошкой. Ида, будучи гражданкой законопослушной, отказалась готовить это блюдо и настаивала, чтобы он отнес кусок обратно, но он заявил, что если она стряпать не станет, он съест треску немедленно, всю целиком и прямо сырую. Тогда Ида, словно мученица, восходящая на эшафот, встала к плите, но к готовой еде не притронулась. И в этом пире на весь мир приняли участие Нино, Узеппе и Блиц.

Эта ловкая кража раскрыла перед ним возможность развлекаться совершенно по-новому. Через несколько дней он вернулся домой с повешенной на шею гирляндой сосисок, потом притащил на плече живого петушка, сказав, что сам зарежет его и ощиплет, а Ида потом сварит из него суп. Но петушок оказался существом весьма занятным и отнюдь не трусливым; вместо того, чтобы прятаться, он кукарекал, поклевывая волосы Нино, принимая их, видимо, за траву, и играл с Узеппе и Блицем в пятнашки. Нино к нему привязался и убивать его не захотел. Так что на много дней петушок остался в доме в качестве постояльца. Он угрожающе растопыривал крылья при виде тараканов, прыгал по постелям и повсюду оставлял визитные карточки. В конце концов Ида решилась поменять его на несколько банок сардин.

Теперь на Иду легло несмываемое пятно — она, школьная учительница, была невольной помощницей воришки. Каждый раз, как Ниннуццо запаздывал, она обмирала, предполагая, что его схватили с поличным. Но он утверждал, что никакой опасности нет, что в случае чего он покажет черный платок с напечатанным на нем черепом — он носил его на шее; он заявит, что состоит в мушкетерах дуче, и у него есть полномочия на реквизицию провианта.

Нино в этом сезоне изнывал, его энергия не находила применения. Распроклятая слякотная зима препятствовала его уличным эскападам как днем, так и ночью. Бывали вечера, когда за неимением денег даже на кино бедный парень был вынужден сидеть дома, и ему ничего не оставалось, как пораньше лечь спать. Поскольку братишка и пес засыпали еще раньше, он оставался в одиночестве, лишенный своих верных гномов, и перед сном не знал, где приткнуться и куда себя деть. Он доходил даже до того, что пускался в разговоры с собственной матерью, красноречиво описывая события последних фильмов или будущее великого рейха, или секретное оружие, в то время как она, присев за кухонный стол, и уже под действием своих капель и порошков, силилась разлепить отяжелевшие веки и кивала клонящейся головой, пока та не касалась мраморной поверхности стола. В своих юношеских тирадах он ни слова не произносил спокойно. Следуя словно бы какой-то не терпящей отлагательства необходимости, он выражал ее всеми мускулами тела. То он принимался пинать тряпку, подвернувшуюся под ноги, и с упоением гонял ее по всей кухне, словно кухня была футбольным полем, то прорезал воздух оперкотами и хуками, будто на ринге… В конце концов он для пробы слегка посвистывал, обернувшись к матери, а получив доказательство, что она спит, переставал буйствовать в одиночестве и, насупившись, уходил в свою комнату.

Теперь даже чтение спортивных журнальчиков, приключенческих и скандальных романов его не развлекало; более того, неприкаянность его все возрастала, разжигая в нем жажду действия или любви. Именно в этой связи он в некоторые вечера выходил на улицу, порою прямо под дождь, рассчитывая, что ему повезет, и он встретит какую-нибудь бродячую компанию, а может, и заблудившуюся шлюшку, которая проникнется симпатией к его кудряшкам и безденежно примет его в своей каморке, или же — если у нее нет постоянного жилья — молча последует за ним по лестнице на седьмой этаж, до самой его диван-кровати, где Блиц, уже надлежащим образом выдрессированный для этих случаев, встретит их тишайшим образом, шевельнув хвостом в знак привета.

Но подобное везение, случившееся с ним в теплую пору и раза два где-то около Нового года, повторялось теперь весьма редко. Обычно Ниннарьедду встречала лишь ледяная пустыня дождя и сумерек. И он возвращался домой один, промокший до нитки, чтобы улечься лицом вниз на подушку, в бешенстве от того, что ему приходится отходить ко сну столь рано! А жизнь со всеми ее диванчиками и уложенными на них голыми бабенками, с бомбами и моторами, с кропотливыми сражениями, трепетала и пузырилась повсюду, источая веселье и кровь!

Школа теперь стала для него непосильной обузой. И нередко по утрам он, особенно в дни ненастья, отвечал на привычный оклик Иды неразборчивым бормотанием, а после ее ухода поуютнее заворачивался в одеяло и продолжал сладко спать по меньшей мере еще часа два, махнув рукой на пропущенные уроки. Когда же он в конце концов поднимался — весь пропитанный свежей и раскованной энергией, счастливый от мысли, что устроил себе каникулы, то даже жильцы нижнего этажа пугались и начинали протестовать, стуча в потолок ручкой от швабры. Квартира превращалась в стадион, в арену цирка, в дикие джунгли. Главное развлечение такого утра состояло в поисках «Рома» и «Лацио», шарика и ореха, они неизменно куда-то заваливались в горячке всегдашних игр; теперь эти игры превращались в экзотическую охоту. Мебель сдвигалась со своих мест, все переворачивалось, обыскивалось, летело вверх тормашками — пока Блиц, вывалявшись в пыли, не выныривал из какого-нибудь закоулка, таща в зубах вновь обретенную драгоценную добычу — торжествующий и приветствуемый аплодисментами, словно олимпийский чемпион.

Эти детские эксцессы не исчерпывали, но, скорее, обостряли мятежные настроения Нино, доводили их до крайности — так бывает с племенем дикарей, пьянеющим от собственных воплей. В угаре этих не знающих удержу игр, в веселье яростном и почти трагическом он принимался бегать по комнатам, имитируя прыжки и рычание львов, тигров и еще каких-то хищников. Потом он плашмя бросался на первый подвернувшийся стол с криком:

«Внимание! Все лицом к стене! Через три секунды пробьет час „икс“! Три! Два с половиной! Два! Полтора! Час „икс“! Хайль Гитлер!»

Он выкрикивал это с таким яростным правдоподобием, что даже Блиц приходил в растерянность, а Узеппе рассматривал воздух, ожидая, что вот сейчас в нем появится пресловутый час «икс», который он себе представлял как что-то вроде «елоплана».

В послеобеденные часы Нино иногда, преследуемый хмурыми взглядами Иды, усаживался за свой маленький столик и принимался делать уроки. Но тут же он начинал зевать, точно в приступе малярии. И хмуро перелистывая учебники, не зная, куда бы их деть, он то и дело отрывал кусочки страниц и начинал их разжевывать, а потом сплевывал на пол. Наконец, доведенный до тошноты этим бессмысленным мучением, он поднимался, объяснял, что прежде чем заниматься, ему необходимо подышать воздухом. Подбегал Блиц, в полном восторге от такого решения, и до самого ужина оба они дома не появлялись.

Впрочем, довольно часто, он, хотя и с крепя сердце, отказывался от компании Блица, чтобы получить большую свободу действий; эти самые действия, будь они даже походами в кино или поездками на трамвае, во взбудораженном сознании Иды выглядели как что-то грозное и не сулящее ничего хорошего. Характер Нино, не говоря уже обо всем прочем, становился драчливым. Однажды он пришел домой с окровавленными костяшками пальцев; он сказал, что пришлось задать трепку какому-то типу, оскорблявшему дуче. Каким образом он его оскорблял? А он, видите ли, сказал, что дуче уже старенький, ему теперь лет шестьдесят, не меньше…

В другой раз он вернулся с разодранной футболкой, сказал, что подрался на почве ревности. Ревновал не он, ревновал другой парень, жених какой-то девицы, ему что-то там показалось…

Был и еще один вечер, когда он появился с подбитым глазом. Он объяснил, что сцепился с двумя типами, и пришлось драться с ними обоими. Что это были за люди? А бог его знает, кто они такие. Два засранца, он их впервые в жизни видел, он просто проходил мимо, надвинув на глаза шляпу, закутавшись в свое любимое одеяло, они ткнули его локтем и сказали друг другу:

«Ты посмотри, сам негус гулять пошел!»

Этот подбитый глаз он тут же использовал как предлог, чтобы несколько дней не ходить в школу, тем более что Ида не стала давать ему денег на темные очки. Впрочем, теперь он куда больше не ходил в школу, нежели ходил в нее. При этом сам себе писал объяснительные записки, подписывая их именем матери. Директору гимназии, который в конце концов попросил его явиться в сопровождении либо отца, либо матери, в общем главы его семьи, он объяснил, что вся его семья — это маленький братишка, собака и мать-вдова, которая целыми днями занята в начальной школе, а поэтому главой семьи является он сам. Директор был человеком не робкого десятка, с седой прядью, с манерами современными, бытующими в фашистских партячейках; у него имелись поощрения от партии, сверх того его имя было Арнальдо, как и у брата Муссолини. Нино преисполнился к нему доверием и, пользуясь этим разговором, попросил у него рекомендацию, чтобы незамедлительно уйти добровольцем на фронт. Но директор ему ответил, что в этом возрасте и пока отчизна не призвала его, долг сознательного фашиста состоит в том, чтобы овладевать знаниями, что отчизне служат не только на полях сражений, но и в тиши аудиторий, в героических буднях заводских цехов, и все такое прочее. А в заключение, торопясь избавиться от Нино, он процитировал ему известное изречение дуче: «Книга и мушкет!» и, отдав римское приветствие, отпустил его восвояси.

И тогда, закрыв за собою дверь кабинета, Нино, переполненный презрением и бешенством, обернулся и приветствовал эту дверь препохабным жестом.

Уроки были ему невыносимо скучны, от них он буквально сходил с ума. Парта казалась ему слишком тесной, то и дело он, сам того не замечая, пинал ее ногами и при этом тяжело вздыхал. До всяких там тем, обсуждавшихся на уроках, ему не было решительно никакого дела — ему представлялось смешным, что люди собираются в четырех стенах, гробя одно утро за другим, всего лишь для этой, как он считал, болтовни. И его одолевало искушение, совершенно физическое, расшвырять парты, сбросить на пол учебники и порычать по-тигриному и по-львиному, как он делал это дома. Тут, не зная более, как избавиться от подобного искушения, он вдруг притворялся, что его одолевает чахоточный кашель — и его немедленно выгоняли в коридор.

Для того чтобы его присутствие доставляло меньше хлопот, преподаватели посадили его в одиночестве, словно второгодника, на самую последнюю парту. Но, будучи занята им, эта одинокая обитель уже не выглядела надежным изолятором; скорее она была персональной клеткой молодого петуха, окруженной переимчивыми цыплятами. Благодаря такой индивидуальной изоляции его присутствие для всех прочих стало еще более будоражащим. Оно лишь разжигало ту направленную снизу вверх симпатию, почти что влюбленность, которую одноклассники, за редким исключением, к нему испытывали.

Когда на него находил стих, он вполне был способен своим выкаблучиванием поднять на ноги весь класс. Так, например, в одно прекрасное утро, когда дул злополучный юго-восточный ветер, он решил внести разнообразие в урок греческого языка и начал подталкивать парту, находившуюся впереди, сохраняя самый невинный вид. По его сигналу, условленному заранее, все прочие мальчишки последовали его примеру. В буколическом молчании ряды парт двинулись вперед, наступая на преподавательскую кафедру, словно пресловутый Дунсинанский лес. Преподаватель, бывший на плохом счету из-за своих политических взглядов, издерганный житейскими передрягами и полумертвый от голода, увидев все это, упал в обморок, видимо, ощутив себя Макбетом, с которым судьба вот-вот сведет счеты.

Но этих убогих гимназических развлечений было уже недостаточно, чтобы развеять тоску Нино; где-то к концу марта эта тоска приобрела размеры поистине трагические. Во время уроков он не переставал зевать, а если и подавлял зевки усилием воли, то от чрезмерного напряжения скрежетал зубами или корчил ужасные рожи. Время от времени он безотчетно потягивался на сидении парты, словно древний римлянин, возлежащий на трапезе, получал за это выговор, принимал прежнюю позу, но с видом предельно зловещим, под стать убийце, отбывающему пожизненное заключение.

Изнемогая от непрестанного желания курить и что-то выделывать ногами, он выдумал, что страдает чем-то вроде дизентерии. В результате он добрую часть школьного времени проводил в уборной. Там он прилежно мастерил, используя конвертики от порошков и табак от окурков, свои импровизированные цыгарки, а потом выкуривал их алчно и сладострастно, досасывая до последней табачинки и обжигая пальцы. Потом, если был в настроении, он развлекался тем, что украшал отхожее заведение анонимными похабными картинками. В конце концов, отведя душу, он возвращался в класс — и уже не давал себе труда изображать больного, более того, он принимал вид гордый и независимый. В результате товарищи по классу смотрели на него восхищенными глазами, будучи всецело на его стороне.

В один из таких дней на перемене директор вызвал его к себе и сообщил: если Нино Манкузо назавтра не явится в сопровождении матери, к занятиям он допущен не будет. Нино сказал «хорошо» и вернулся в класс. Но, вернувшись, он тут же в этом раскаялся и использовал обычный предлог — дизентерию — дабы его выставили обратно. Выйдя в коридор, он не пошел в сортир, а спустился по лестнице и, проходя мимо столика вахтера, произнес: «По особому разрешению!» — с таким вызывающим видом, что того пробрала оторопь, и он не возразил ни слова. Поскольку ворота были заперты, Нино перелез через них. Оказавшись на улице, он аккуратно оросил школьный забор, послав этим школе свое последнее прощание.

В тот же вечер он объявил Иде, что узнал все, что имеет смысл знать, и посему в школу больше не пойдет. Тем более, что вскорости ее все равно пришлось бы бросить, потому что он решил пойти на фронт.

Эта новость была важной, она встряхнула Иду, на несколько минут вывела ее из обычного состояния вечерней расслабленности и даже всколыхнула ее тайные амбиции. Когда Ниннуццо был совсем маленьким, Ида мечтала сделать его маститым преподавателем, ученым, литератором — в общем специалистом свободной профессии; как бы там ни было, мысль о том, что он должен закончить университет, уцелела в ней до сих пор. Расходы на его образование она считала самыми важными, поэтому, не желая трогать известных нам сбережений, зашитых в лифчике, она недавно избавилась от немногих золотых безделушек, от кое-какой мебели и от всего, что только можно было продать — даже от шерстяных матрацев, которые она поменяла на ватные, получив впридачу несколько килограммов макарон.

Когда Нино сделал свое категорическое заявление, она ощетинилась всем своим существом, до самых корней волос — так поступают маленькие беззащитные зверьки, принимая устрашающую позу перед лицом могущественного врага. Как всегда бывало в таких случаях, она сделала смешную и беспомощную попытку заговорить словами своей покойной матери. Она ответила Нино трагическими упреками, которыми сыновья Сиона когда-то осыпали Тира и Моаба… И выкрикивая эти сетования и жалобы, она металась по кухне, словно надеялась, что из вытяжной трубы или откуда-нибудь из-под раковины вдруг возникнет нечто, способное поддержать ее и помочь. Но нет, ничего не возникало, она была одна-одинешенька в этой битве с Нино. И все ее протесты производили на него то же действие, какое производит стрекотание кузнечика или кваканье лягушки на ковбоя, скачущего через прерию.

Немногочисленные его реплики в ходе неистового монолога Иды, поданные примирительным тоном, были типа «Ну хватит, сколько можно?»; в конце концов он стал проявлять признаки нетерпения и ушел в свою комнату. Но Ида последовала за ним.

Тогда, изнемогая от ее сентенций, он, словно был бесчисленным хором в одном лице, стал горланить фашистские гимны, стараясь заглушить ее голос. При этом он импровизировал на темы этих гимнов всевозможные срамные вариации. Вот тут в Иде, как оно и можно было предвидеть, взыграл страх, совершенно ее уничтоживший. Ее воображение тут же населило эту крамольную компанию десятью тысячами полицейских, а Нино между тем уже затянул ни более ни менее, как «Бандьера росса»…[9] Блиц тоже помогал, чем мог. Сбитый с толку этим диким диалогом, он издавал отчаянное беспорядочное тявканье, словно увидев на небе не одну, а целых две луны.

«Хватит… Хочешь уходить — уходи. На фронт так на фронт… Иди, куда хочешь», — повторяла Ида пересохшим ртом, отойдя в сторонку. Звук ее голоса урезался до шелеста. Пошатываясь, не в силах стоять на ногах, она упала на стул.

Тем временем Узеппе, забывшийся было первым сном, проснулся. Поскольку он был мал ростом и не дотягивался до дверной ручки, он в тревоге стал взывать: «Ма-а-а! Ино! А-а-а!»

Нино тут же бросился вызволять его из заточения, обрадовавшись перемене. Чтобы отряхнуться после этой душераздирающей сцены с матерью, он с головой ушел в обычную игру с братишкой и песиком. Комната наполнилась смехом и весельем. Ида, безмолвно съежившись на стуле, что-то писала. Потом она оставила на столике сына, на видном месте, следующее послание:

«Нино! Между нами все кончено! Я тебе клянусь!

Твоя мать».

Руки у нее дрожали, и буквы получились такими кривыми и блуждающими, что сама записка выглядела произведением первоклассника. На следующее утро записка все еще лежала на том же месте, а диванчик был не разобран, на него так никто и не ложился. Эту ночь Нино спал где-то на стороне.

С этого самого вечера Нино нередко проводил ночи вне дома, а где и с кем — так и осталось неизвестным. В начале третьей недели он вместе с Блицем исчез на два дня. Перепуганная Ида спрашивала себя в бессилии, следует ли искать его по больницам или же нужно обратиться прямо в полицию — а это была самая грозная перспектива. Но в это время Нино вернулся в сопровождении Блица и одетый во все новое. На нем была коротенькая куртка из кожзаменителя с голубой подбивкой, брюки из искусственной фланели с хорошо проглаженной складкой и новехонькие башмаки, прямо-таки роскошные, на настоящей каучуковой подошве. У него имелся даже бумажник, который он небрежно продемонстрировал; в бумажнике лежал билет в пятьдесят лир.

Ида глядела на все эти обновки с удивлением и беспокойством, подозревая, что тут не обошлось без воровства. Но Ниннуццо, опережая все вопросы, объявил ей, сияя от удовольствия:

«Это все подарки!»

«Подарки? И кто же их тебе поднес?» — пробормотала она с сомнением.

И он с бесшабашной готовностью, но весьма неопределенно ответил:

«Одна девственница!»

Потом, видя, что мать при этом слове несколько изменилась в лице, тут же поправился с нахальным видом: «Да ладно, мам, не девственница, так шлюха, какая тебе разница?»

Но так как при этом куда более понятном ответе удивленное лицо матери покрылось еще и краской, он в нетерпении всплеснул руками:

«Ну и ну! Скажешь тебе „девственница“ — ты удивляешься. Скажешь „шлюха“ — ты в обморок падаешь… Я так тебе скажу, хочешь ты или не хочешь — телка мне все это подарила, понимаешь? Телка!»

Идуцца, которая в отношении кое-каких словечек была наивнее монахини, при этом новом ответе воззрилась на него с тупым недоумением — она ровно ничего не понимала. Но тем временем в дело вмешался Узеппе — вместе с неистово прыгающим вокруг Блицем он восторженно любовался братом — совершенно новым, сверхъестественно элегантным. Такое можно видеть только в кукольном театре, когда с неба на сцену вдруг спускается паладин Орландо, облаченный в сияющие серебром доспехи.

Ниннарьедду, которого переполняло и счастье, и желание поиграть, уединился вместе с братишкой. Прежде всего он сообщил ему совершенно новое слово: «путтана».[10] И стал блаженно хохотать, когда Узеппе тут же сумел это слово повторить — естественно, на свой лад — «пумпана». Видя, в какое веселье приходит Ниннарьедду всякий раз, как слышит это слово, Узеппе понял, что оно невероятно смешное, так что впоследствии, едва сказав «пумпана», он даже и в отсутствие брата начинал смеяться, как сумасшедший.

После этого они стали секретничать, и старший брат сообщил младшему, что скоро он прокатит его на велосипеде по всему Риму, поскольку через два, максимум через три дня он рассчитывает получить в подарок гоночный велосипед. И оставив Узеппе в залог это необыкновенное обещание, он снова исчез, окутавшись роскошью и блеском, похожий на всех сказочных фей разом.

Но свое обещание насчет велосипеда он не сдержал. Пробыв в отсутствии еще два дня и три ночи, он вернулся пешком в непонятное время — около шести утра. Узеппе в этот час еще спал глубоким сном, а Идуцца, только что вставшая, отваривала на газовом рожке капустные кочерыжки для дневной трапезы. Как обычно, Нино явился в сопровождении Блица, который пребывал в неслыханной депрессии и был столь голодным, что не пренебрег куском сырой кочерыжки, обнаруженной под столом. Сам же Нино, хотя и был все еще в обновках, продемонстрированных незадолго до этого, выглядел помято, грязно и как-то обесцвеченно, словно человек, долгое время спавший под мостами. На лице, весьма бледном, а также на тыльной стороне ладони у него было несколько глубоких и свирепых царапин. Он не стал проходить в комнаты, а уселся на сундук возле входной двери и так на нем и остался — насупленный, безмолвный, словно раздавленный чьим-то проклятием.

На тревожный вопрос Иды он ответил: «Оставь меня в покое!»

Он произнес это так гневно и мрачно, что мать сочла за лучшее не настаивать. Часа через полтора она пошла на работу — он все еще сидел там же, в прежней позе; у его ног сиротливо дремал Блиц.

Ночь перемежалась воздушными тревогами; с наступлением весны они участились. Узеппе на этот раз заспался и открыл глаза только в девятом часу. Что-то, витавшее в воздухе, сообщило ему — произошло нечто неожиданное. Решив, что сейчас начнется путешествие на велосипеде, он выполнил головокружительный — впрочем, вполне привычный для него трюк и соскользнул из своей кроватки безо всякой посторонней помощи. Через мгновение он был уже у двери комнаты; увидев Нино, сидевшего на сундуке, он бросился к нему. Но Ниннарьедду взревел: «Оставь меня в покое!»

И в голосе его прозвучала такая ярость, что Узеппе, словно окаменев, остановился на полпути.

За двадцать с лишним месяцев проживания под одной крышей старший брат впервые обошелся с ним так грубо. И несмотря на то, что Блиц тут же кинулся здороваться с ребенком и всячески выказывал свое расположение, вылизывая его шершавым языком и колотя по полу хвостом, Узеппе так опешил, что никак на это не реагировал, он почти перестал дышать и не мог двинуться с места. На лице его выступила горькая серьезность; вместе с тем оно стало странно торжественным — словно ему прочли непререкаемое и не подлежащее расшифровке постановление судьбы.

Нино, прогоняя брата, взглянул, разумеется, на него; вид крохотной этой фигурки, пусть и в осенении случившейся с ним трагедии, произвел на него эффект комический. Дело в том, что на Узеппе, из-за установившейся уже теплой весенней погоды, на ночь не надевали ничего, кроме вязаной шерстяной кофточки, а она была такой куцей, что едва доходила до пупка, выставляя наружу все, что было ниже, как спереди, так и сзади. Таков был костюм, в котором он оказался по пробуждении; впрочем, в нем он обычно и оставался, если его некому было одевать, в течение целого утра, а то и целого дня. Он, однако же, запросто передвигался в таком виде по дому — естественно и непринужденно, словно был одет по всей форме.

Но в данном случае это простенькое облачение слишком уж не вязалось с крайней серьезностью, проступившей на его лице, и это было так занятно, что Нино, кинув на малыша всего лишь один беглый взгляд, разразился неудержимым смехом. Смех этот прозвучал как сигнал освобождения: услышав его, Узеппе подбежал к брату — уже вполне весело, с полным доверием.

«Эй, ты лучше меня не трогай!» — снова предостерег Нино, скорчив зверскую гримасу, но все-таки чмокнул его в щеку. Узеппе был так рад, что тут же забыл о велосипеде и чмокнул брата в ответ. И эта минута осталась как одна из самых дорогих сердцу в истории их вечной любви.

После обмена поцелуями Нино спровадил прочь и Джузеппе, и Блица; он растянулся на сундуке и погрузился в сон поистине могильный. Проснулся он около полудня, все с тем же мрачным и бледным лицом, и в горле у него стоял все тот же отвратительный привкус, который нельзя было ни выплюнуть, ни проглотить. Когда же Узеппе снова приблизился к нему, чтобы поздороваться, Нино, не меняя своего мрачного и насупленного выражения лица, научил его совершенно новому слову: «шлюха». Узеппе тут же его усвоил с обычной легкостью. Но даже этот новый педагогический успех оказался недостаточным, чтобы согнать угрюмость с лица Нино, и поэтому позже, когда Узеппе говорил «шлюха», лицо брата тоже неизменно насыщалось должной серьезностью.

До конца этой недели Ниннарьедду, возможно, впервые в своей взрослой жизни, просидел дома, не показываясь на улице ни днем, ни ночью; помимо всего прочего, ему не очень было приятно выставлять на обозрение свое лицо, испещренное царапинами. Но и настроение его во время этого вынужденного домоседства было соответствующим — он стал дичок-дичком. Даже к еде он относился теперь с мрачным равнодушием — черная меланхолия, в которую он впал, испортила ему аппетит. И почти непрестанно он желал быть один; он запирался в своей комнате на ключ, а комната эта была в общем-то семейной гостиной, так что Узеппе и Блиц принуждены были мыкать горе в остальных тесных клетушках, имевшихся в квартире. От нехватки сигарет он чуть ли не сходил с ума, и несчастная Идуцца, чтобы не видеть, как он мается, нарушила собственную клятву и купила ему сигарет, да еще по ценам черного рынка. Сигарет все равно не хватало, и чтобы как-то растянуть их, он смешивал табак с разными суррогатами, изготовленными из вонючих трав и листьев. Кроме того, в своей комнате он держал под кроватью несколько больших бутылей с вином; прихлебывая это вино, он впадал в пьяное забытье. Время от времени он возникал вдруг на пороге, ловя равновесие, словно моряк в штормящем море, сыпал оскорблениями и непристойностями. Или же начинал выкрикивать: «Эй, смерть, ну где же ты? Смерть! Сме-ерть!!»

Потом он расхаживал взад и вперед по коридору и говорил при этом, что ему хочется свести весь мир к одной-единственной физиономии и кулаками размолотить эту физиономию в кашу, и если это окажется бабья физиономия, он, разбив ее в кровь, измажет ее дерьмом. Он осерчал даже на своего любимого дуче — ему он угрожал карами поистине фантастическими, которые описать здесь никак невозможно. И продолжал твердить, что назло этому …мудучо и за… фюреру он, Нино, все равно пойдет на фронт, чтобы засунуть эту войну в …тому и другому. Он говорил, что от Рима смердит, и от Италии тоже смердит, и от живых разит хуже чем от мертвых.

Во время этих непечатных монологов, которые Ида скромно называла площадными сценами, она в ужасе укрывалась в свою комнату и закрывала уши ладонями. В такую пору об Узеппе все забывали, и он, приткнувшись в уголке, взирал на брата с величайшим уважением, но безо всякого страха — словно бы находился перед извергающимся вулканом, который слишком высок для того, чтобы залить лавой. То и дело из своего угла он, выпрямившись во весь рост в своей ночной кофтенке, подавал брату сигналы, окликая его тоненьким голоском: «Ино! Ино!», что должно было означать: «Не сомневайся, я здесь рядом, я с тобой, я никуда не уйду!»

Что касается дурашливого Блица, то все происходящее, каким бы оно ни было, доставляло ему большое удовлетворение. Лишь бы его главное божество не сидело взаперти и не отлучало его от себя, тогда все остальное будет сплошным праздником.

Через определенное время, одурев от дешевого вина, Ниннарьедду падал на свой диванчик и начинал храпеть, вызывая у Узеппе предельное восхищение: ему казалось, что по комнатам летает аэроплан.

Из-за царапин на лице Нино в эти дни перестал бриться. Новая и не знающая никаких правил борода, типично юношеская, росла клочковато и была больше похожа на грязь. А он, желая стать как можно безобразнее, перестал еще и мыться, и причесываться. Но в субботу поутру он проснулся — от царапин остались только следы, и тогда он решил побриться. День был солнечным, дул легкий ветерок, со двора доносились звуки песенки, исполняемой по радио. Ниннарьедду, приплясывая, стал насвистывать тот же мотивчик. Он вымыл руки, уши, подмышки и ступни, пригладил вихры, смочив их водой. Надел белую чистую футболку, которая была ему чуть тесновата, но зато позволяла выставить напоказ грудную мускулатуру. Став перед зеркалом, он потрогал себя за грудь и за бицепсы, потом совершил прыжок — и мгновенно превратился в тигра и льва одновременно. Порычав, вернулся к зеркалу и стал изучать полосы от царапин, которые, к счастью, стали почти незаметны — тем не менее взгляд его холодно блеснул. Но в общем и целом собственное лицо ему понравилось. Нервы, мускулы, дыхание — все вдруг взорвалось в нем в едином порыве, и он воскликнул:

«Эх, жизнь, жи-и-изнь! Дунем-ка мы в Рим! Пошли, Блиц!»

Впрочем, выходя из квартиры, он решил утешить Узеппе, который оставался в одиночестве, и сказал ему:

«Узеппе! Иди-ка сюда! Видишь этот носок?»

Это был обыкновенный грязный носок, валявшийся на полу.

«Видишь, да? А теперь внимание! Стой тут и смотри на него, не дыши, не двигайся. Должно пройти полминуты, не меньше, ты понял? Только не шевелись, и ты все увидишь! Носок превратится в гремучую змею, она будет ползать по квартире и греметь своими бубенчиками — тарам-пам-пам! Дзум! парам-пу-пум!»

Нисколько в этом не сомневаясь, Узеппе уставился на носок и долго ждал, пока появится обещанный удивительный зверь, но зверь так и не появился. Что ж, в жизни много недостоверного… Вот и о велосипеде никаких разговоров больше уже не было. Но зато через несколько дней Нино притащил домой слегка подпорченный патефон. Предыдущий подобный аппарат, бывший в полной его собственности, был обменян на сигареты. При новом была одна-единственная пластинка, довольно заезженная, но она была еще способна изобразить обе записанных на ней сентиментальных мелодии — «Старая шарманка» и «Ты мой нежный призрак». Они неумолчно звучали в те часы, когда Нино был дома — а он заводил их раз по двадцать кряду. Для Узеппе патефон явился величайший дивом, нисколько не меньшим, чем обещанная гремучая змея. Но на третий день голос патефона, уже бесполый и почти бессловесный, зазвучал как-то вовсе уж надрывно, потом иголка сорвалась, и на полуноте патефон замолк. Нино сказал, что его уже не починить, там что-то лопнуло. Он поставил патефон на пол, дал ему пинка и перестал им интересоваться.

В другой раз, придя домой днем, Нино привел с собой свою очередную девушку, встреченную совсем недавно, и она показалась Узеппе еще одним удивительным зрелищем. На ней было цветастое платье с розочками, при ходьбе оно приподнималось сзади, выставляя напоказ черную комбинацию, обшитую кружевом; выступала она безмятежно, с достоинством неся свои пышные формы, ступни разводила в стороны из-за толстых, почти ортопедических подошв. На руках у нее на каждый палец приходилось по ямочке; ногти у нее были вишнево-красные, глаза блестели, а рот, маленький и образцово круглый, был намазан темно-карминовой помадой. Говорила она медленно и нараспев, а в такт повышениям и понижениям голоса слегка раскачивалась. Едва войдя в квартиру, она сказала:

«О, какой славный малыш! Он чей?»

«Это мой брат. А вот это моя собака».

«А-а-а! Как тебя зовут, малыш?»

«Узеппе».

«Ага, стало быть, Джузеппе, да? Джузеппе!»

«Нет, — безапелляционно вмешался Нино, нахмурившись. — Он Узеппе, он все правильно сказал».

«Узе… А я поняла совсем не так… Так значит, он именно Узеппе? Что же это за имя такое?»

«Имя как имя, нам нравится».

«Я что-то такого не встречала… Джузеппе — да, но вот Узеппе… По-моему, Узеппе — это вовсе и не имя даже».

«Для тебя, может, и не имя, так ведь ты у нас полудурочная».

Загрузка...