НИНКА

С ней были мы и родственники, и соседи, и овец дружно пасли мы вместе в те ранние детские годы, что провел я в селе. Белокурая растрепанная шалунья, она дальше всех мальчишек, своих сверстников, кидала гибкую палку, залезала на самые верхушки деревьев за вороньими гнездами, лихо оседлывала круторогих баранов и черных буйволиц — исцарапанная, оборванная, с горящими глазами; смех-звоночек всегда выдавал нам, где бродит ее стадо.

Шагая вдоль сельских плетней, я прикидывал, сколько лет мы не виделись:

— Двадцать пять… двадцать восемь… Не может быть! — не верил я своим собственным подсчетам. — Неужели и вправду прошло тридцать лет?

Я спрашивал себя, узнаю ли ее, и с улыбкой, навеянной далекими воспоминаниями, отвечал себе:

— Да разве можно ее не узнать?

Ведь из всех девчонок в деревне только у нее были такие глаза-незабудки, только ее голос прозрачно журчал, словно скрытый в лесной чаще ручеек, только она умела, покрикивая на парней, так «страшно» хмурить брови:

— Васко! Слышишь, Васко? Принеси воды холодной! Да поторопись, чтобы не согрелась! Я хочу ледяной, слышишь?

И Васко, или Стоян, или Цанко, или Петко хватал кувшин, отшагивал по жаре больше двух километров к Лаловой ложбине, спускался по скользким камням на самое дно оставшегося без ведра колодца и набирал воды, стараясь не поднять мути.

— Узнаю, сколько бы лет ни прошло!

Когда я подал голос у калитки, из дома вышла старая, морщинистая, сгорбленная женщина и, остановившись на крылечке, некоторое время всматривалась в меня. Она невольно потянулась поправить платок на голове, и вдруг брови ее «страшно» — как когда-то — нахмурились.

— Неужто ты?

— Я, Нинка!.. Придержи собаку.

— Ну, входи, входи! — воскликнула она с чуть заметным следом былой певучести в голосе, но все так же властно, как прежде, и пошла мне навстречу. — Не видишь разве — собак нет!

Она сошла по ступенькам крыльца, но сейчас же остановилась и, сложив руки на переднике, поджидала меня.

— Господи, да как же ты постаре-ел! — устало всплеснула она руками, и лицо ее стало еще старообразней.

Натянувшаяся на скулах кожа лоснилась, губы были бледны до синевы, из-под головного платка выбилась прядь поседевших, серых, как шерсть, волос.

— Ну, добро пожаловать… — всхлипнула она, подавая мне руку, и я почувствовал в своих пальцах шершавую ладонь.

То ли ей стало жаль меня, старика в тридцать девять лет, то ли просто так — от наплыва воспоминаний, но глаза ее наполнились слезами, и она заплакала.

— Ну идем… идем в дом, чтоб эта музыка заглохла; как услышу ее, будто небо на меня рушится.

И она метнула взгляд на отдаленный майдан, где молодежь плясала хоро. Предвесенняя тишина была так глубока, что звуки медных труб словно падали в пустоту и даже частые переливы кларнета доносились к нам через дол.

Дом был старый, крытый позеленелыми плитами, обычный вранякский дом, с деревянными сенями — «езлыком», полутемной «кыштой» и светлой комнатой — «собой», с очагом в «кыште», закопченной полкой для посуды и «патом» — низкими полатями, на которых спят все домочадцы.

Внутри было выметено и прибрано, насколько можно прибрать в комнате с земляным полом, где в одном углу насыпан овес для посева, в другом стоит ткацкий станок с шерстью, а возле ржавой жестяной печурки лежит куча щепок и обглоданных скотиной кукурузных стеблей.

Я присел на край полатей, рядом с ворохом пеньки, а Нинка придвинула к печке трехногую табуретку, чтобы время от времени подбрасывать в огонь щепки.

— Вот стряпаю, — объяснила она. — Он-то на виноградник уехал, с сыном. И двух цыган еще прихватили, а я сижу, жду. Воскресенье не воскресенье — он все в поле…

«Он» — это Цеко, муж Нинки.

— Зато хоть можно посидеть да побеседовать… Про то, про наше, — добавила она, и тень былой задорной улыбки стянула лоснящуюся кожу на ее скулах.

Она прищурилась, потом подняла на меня посветлевшие глаза.

Какими чужими казались они на увядшем лице!

Откуда эта старая, седая женщина взяла такие нежные глаза с мягким, голубиным взглядом? Кого она ограбила? Нет, это ее самое — бывшую нашу подругу и повелительницу, нашу сумасбродную Нинку — ограбили. Все растащили и отняли — и молодость, и свежесть, и стройное упругое тело, и властное подергивание плечом, и трепетный, переливчатый, как песня жаворонка, смех. Оставили ей только глаза — синие полевые васильки, чтобы видела она, что с ней сталось.

Слово за слово, мы разговорились: обо мне, о ней, пока не засыпали и не затоптали пустоту, вырытую временем. И снова, душевно сблизившись, притихли, как два греющихся на солнышке старика.

Замуж ее выдали семнадцати лет за старшего из пяти братьев в доме. Она только заневестилась, а уж родные поспешили избавиться от лишнего рта — для чужих овец и другую пастушку найти нетрудно.

— Ребенком я была и вела себя по-ребячьи, — вели рассказ сморщенные губы. — И с первого дня навалилась на меня вся маята, потому что я ведь бедная была, бесприданница. Но я не унывала. Мотаюсь, мотаюсь по хозяйству, а потом надену новый передник, воткну букет в косы и пойду по воду. Хороша я была, и сама своей красоте радовалась. Иду как-то от колодца с полными ведрами, а навстречу мне Петко, знаешь его? Ну, брат твой двоюродный, что упал раз в колодец в Лаловой ложбине и расшибся. Помнишь? Мы его тащим на веревке, а он смеется! Не охнул даже. Вот он-то мне и встретился.

«Как поживаешь, Нинка? — спрашивает. Здорово взнуздали тебя эти турки?» — «Очень хорошо живу, Петко, — отрезала я. — Тот, кто меня взнуздает, пока еще под стол пешком ходит».

Засмеялась я, засмеялся и Петко, когда я ему напомнила, как он упал в колодец. Только всего и было. А когда вернулась домой, гляжу — все хмурятся. И свекор больше всех. Я поставила ведра с водой, подмела у очага — они молчат. Сидят и молчат. Но в конце-то концов свекор все-таки заговорил: «Слушай, говорит, Нинка… Раз ты вошла, говорит, в такой серьезный дом, так должна и держать себя серьезно. Букеты — это девичья забота, а ты и в старом переднике к колодцу можешь сходить. Ты теперь, говорит, обещаница, обет ты на себя приняла на всю жизнь». А он-то, Цеко, муж мой, — чтоб ему пусто было! — чтоб перед матерью своей выслужиться, взял да и выдернул у меня букет. Да и волос моих малость вырвал. А ты ведь знаешь, какая я была… Разве могла я такое стерпеть? Кинулась я на него — и уж я его разрисовала. Только те как схватят меня — и пошли бить, и пошли бить, просто всю измолотили! Потом оттащили в чулан и бросили, ни живую ни мертвую, в темноту.

Слезы, все время копившиеся, наконец перелились через край и потекли по впалым щекам Нинки, вдоль заострившегося носа.

— И стала Нинка жить обещаницей… Ни нарядов, ни прогулок, ни в хоро. К колодцу отпускали только в потемках, когда из воды водяные вылезают… И все за то, что я будто бы срамила их, турок проклятых, с посторонними мужчинами! А я, верно тебе говорю, только раз и перемолвилась с чужим, да и то это был ваш Петко. Ваш, говорю, а он такой же ваш, как и наш, мы ведь все одного рода. Придет праздник, заиграет музыка: другим — веселье, а мне — панихида. Запрусь с коровами, да и реву! Целые дни ревела, все глаза выплакала. Ну, «он»-то сжалился наконец. Да и струхнул тоже, увидев, на что я похожа стала.

«Что ты ревешь? — говорит. Пойдем хоро потанцуем!»

Но и я не сдалась: «Ступай прочь, слышишь! Будешь помнить, как отнял у меня здоровье. Мать свою за ручку возьми, отведи на площадь, пусть трясет брюхом в хоро!»

Она ведь, проклятая, опять тогда забеременела, даром, что сына женила. Наперегонки с невестками вздумала детей плодить.

А «он»-то все ластится: «Ну, полно, Нинка, не серчай».

А только как мне на него глядеть, когда душа у меня болит. Вот тут, под сердцем щемило.

«Я, говорит, бил тебя отцу в угоду». — «Коли бил меня отцу в угоду, так и в хоро с ним иди — танцуй. А я, коли не умру от муки тут, при коровах, то порешу себя, так и знай!»

…Присмирел муженек, да скоро взяли его в солдаты, и целых три года Нинка видела его только на побывках. За это время родила свекровь, родила и Нинка. У старой грудь начала гноиться, и Нинке пришлось кормить двоих младенцев.

— А ребенок у той — как ягненок от старой овцы: здоровый да жадный. Не молоко сосет, а грудь мою ест! Мой же — не знаю, от тех побоев, что ли, — вовсе не удался. Кормила я и того и другого, а выжил только ее ребенок. Помер мой малюточка — и свет в глазах у меня помутился. А «он» — в казарме. Послали ему телеграмму из Бяла Слатины, но покойник не ждет. Упала я наземь да как зареву: музыки требую! Чтоб с музыкой сыночка моего хоронили! «Полно, Нинка, — говорят все вокруг, — как же можно малого ребенка с музыкой хоронить?» — «Можно! — рву я на себе волосы и платье. — Вам нельзя, а мне можно! Вы ребенка моего уморили, а теперь музыкантов не хотите нанять?» Побоялись они, чтобы люди чего не сказали, и наняли музыку… Как заиграет она!.. Играйте хоть ему, раз для матери его не могли поиграть — обещаница у него мать-то… Была б рядом могила, легла бы в нее и ни о чем бы не пожалела.

Нинка забыла обо мне. Она смотрела на меня, но видела только прилетевшие из прошлого незримые тени воспоминаний и говорила только с ними.

Дальше рассказ ее стал рваться под напором вытеснявших друг друга и старых и новых переживаний. Воспоминания возникали беспорядочно, как кротовые норы на лугу. Порой казалось, что и связи между ними никакой нет, но для нее они были связаны непонятными мне ходами черного крота, рывшегося в глубинах ее души.

Муж ее приехал на третий день после похорон. Был он еще совсем мальчишка, но солдатская форма и солдатский штык придали ему смелости. Рассвирепел он, как узнал, что погубили его первого ребенка, даже нож поднял на свою мать.

— Убить он ее не убил, — покачала головой Нинка. — Но нож этот будто перерезал пуповину, что связывала его с матерью.

…Пообещал ей муж отделиться от стариков, но много лет прошло, прежде чем их желание исполнилось. Выросли старшие дети свекрови, поднялись и двое Нинкиных — мальчик и девочка.

— Этой приданое надо готовить, того женить, а вся тяжесть — на мои плечи. Поседела я до времени. А свекровь все ест меня поедом. Но наконец сжалился господь — избавилась я от нее, хоть и грешно так говорить. Раз полезла она на чердак яйца искать — все меня подозревала, будто я скупщикам тайком от нее яйца продаю. Поскользнулась на сене да как упадет. На жердь от воза напоролась: до самого горла прошла. И мне же пришлось и снимать ее, и глаза ей закрывать.

Повыдавала Нинка замуж своих золовок, построила деверю домик на краю села, куда перебрался и свекор, а сама с «ним» и детьми осталась в старом доме. Заново начали обзаводиться хозяйством. Но много сделать не смогли: детей учить надо было.

— Понимаешь, — говорила она, так грозно размахивая кочережкой, что железное кольцо на ней тихонько позвякивало, — свету белого ни одного единого дня не видела! Ты своих детей учил? Если учил, то знаешь. Много нужно денег! Ох, как много! А их нет, а в доме всего две пары рук… И грузы возила, как мужики, на станцию, и волки чуть меня не заели, и на мельницу сама ходила, и за дровами сама, потому как «он» умел колодцы мастерить — и все рылся и стучал под землею, а года три в Софии в полиции служил.

Сын и дочь у нее погодки и учились в одном и том же классе гимназии. И зимой, и летом через день — через два Нинка носила им мешок с хлебом и разной снедью.

— Ни в одну столовку даже и не заходили, бузу-то всего три раза пили. Гроша на сторону не потратили. Вот какие у меня дети! Я и то говорю Василке: «Я тебя, дочка, и знать не хочу, коли ты замуж выйдешь и работу в больнице бросишь! Я вот сколько лет работала, лева на себя потратить не могла. А ты, доченька, видишь? Ты себе и блузку еще одну купила и туфли новые». Купить-то она купила, да с каким трудом — тоже ведь у себя урывает: хочет, чтобы брат аптекарскому делу выучился. Это, говорят, самая доходная профессия. Прошлой осенью, когда я приехала к Василке в гости, все сестры в больнице меня встречали, да как принялись обнимать да целовать. И все мамой зовут, как моя Василка. Положили меня на белую кроватку. «Ты, говорят, мама, трудный путь прошла, устала. Полежи, говорят, пока мы завтрак приготовим». Лежу я, а вокруг меня — все белое! Разболелась я, скажу тебе, от этой чистоты и от этого покоя! Вся по косточкам вдруг рассыпалась — шевельнуться сил нет. Подружки-то Василки хлопочут по своей работе, а сами то и дело заглядывают: «Как себя чувствуешь, мама? Лежи, мама, пока мы с больными управимся».

А за окном рощица, деревья ветвистые, красота! И облака будто остановились посмотреть, как это я лежу без работы: в нашем селе чуда такого отроду не было! Пустили радио над моей головой, чтоб играло потихоньку, и опять ушли. Наигрывает оно, родимое, мелодии разные, а я слушаю да плачу… Плачу — и легко мне, и грустно…

Нинка и сейчас плакала. Слезы у нее то высыхали, то опять начинали струиться, словно лились они не из глаз, а из каких-то невидимых глубоких родников, — тех самых, в которых рождались и ее горестные слова:

— «Лежи себе, мама…» Как же это никто до тех пор не сказал мне ни разу: приляг, мол, Нинка! Полежи, коли тебе нехорошо, коли тебе неможется… То скрючит меня, то развезет всю, а я все — давай, давай! — светлые праздники черными буднями оборачивались, как день ночью… Позавчера Стоян заиграл на гитаре одну мелодию. Играет и поет. Он сейчас дома, потому что бомба разрушила аптеку в Софии, где он учеником. Я поила молоком ягнят, которых матки еще сами не кормили. Сижу на корточках, вот как сейчас, перед огнем и слушаю. И вдруг на беду — отец. Кричит ему: «Стоян, брось свою музыку. Иди сюда, камни надо перетащить, до каких пор будем откладывать!»

А мне как кровь ударила в голову, как я на него набросилась!

«Не будет, — кричу я ему, — Стоян камни тебе таскать! Позови цыгана, да и таскай вместе с ним. Дадим ему муки ржаной. Пусть мальчик поиграет, а я послушаю». — «Что ты, Нинка? — говорит он. — Время ли теперь игрой заниматься?» — «А когда же время-то? — отвечаю ему. — Когда он высохнет, как ты? Посмотри, на кого ты похож! На сухую кострику. Тогда ему петь и играть, что ли? Убирайся со своими проклятыми камнями — с меня и этого дома хватит…»

Отстал он от мальчика, а от камней не отстал. Все ворочает — того и гляди кишки себе надорвет! Тяжелые, черти. Готовим их для нового дома. Оставила я ягнят и пошла ему подсоблять. А где уж тут мелодии слушать, когда сама камни ворочаешь? Да и сын, глядя на нас, бросил гитару, помогать пришел.

«О чем, плачешь, мама?» — спрашивает меня. — «Да разве я знаю, сынок, отчего плачу… Пылинка, должно быть, в глаз попала». — «Дай-ка, мамочка, посмотрю…»

Не поверил он мне. Подошел, поднял лицо мое, и знаешь, что сделал? Взял да и поцеловал меня в глаза.

«Ничего у тебя нет», — говорит.

Воспоминание о поцелуе сына залило светом скорбное лицо матери, смягчило заострившиеся черты, оживило даже бескровные губы.

В предвечернем сумраке звуки деревенской музыки долетали отчетливей, казались призывно ласковыми и мягкими. Неожиданно голос маленькой флигорны отделился от других голосов, поднялся в небо как глубокий и мощный зов любви, зов счастья, держался там долго-долго, сколько вынесла душа музыканта, а потом упал с высоты, разбился, исчез в глухой дроби барабана.

Нинка слушала и улыбалась.

— Говорили мы с Цеко… — в первый раз назвала она мужа по имени. — Когда я умру, чтобы меня не хоронили, пока не приедут дети. Где бы они ни были, они приедут. И как только понесут меня, чтоб от калитки музыка заиграла. Ту самую жалостную мелодию, которой мы когда-то ребеночка провожали…

И Нинка полузакрыла глаза, как будто наслаждаясь музыкой своих будущих похорон.

По улице застучала телега. Остановилась. Заскрипели ворота. Нинкины домочадцы возвращались к ужину. И мне пора было идти.

— Сиди, сиди, — удержала меня Нинка. — Оставайся ужинать. Как раз с «ним» повидаешься, да и Стоян тебе на гитаре сыграет.

Она пошла встречать своих работников, но на пороге остановилась, обернулась и тихо сказала:

— Хочу я тебя спросить… Стоян говорит, что как русские перейдут Дунай, так эта наша поганая жизнь и кончится. Новый строй начнется. Это правда? Ты ученей наших, ты должен знать!

Я смотрел на нее, удивленный и обрадованный этим вопросом, — меньше всего я ждал, что такие слова скажет она.

— Ну, говори! — снова властно, как когда-то, зазвенел ее голос.

— Правда это, Нинка: кончатся черные дни! Правильно сказал тебе сын…

— Хоть бы сбылось! Хоть бы сбылось! — дважды кивнула головой Нинка, и в сумерках засветились надеждой сохранившиеся чудом с тех далеких времен глаза-васильки. — Моя-то жизнь прошла, не вернется, но детям…


1944


Перевод С. Займовского.

Загрузка...