МАЛЕНЬКИЙ ПРОЛЕТАРИЙ

Как-то под вечер я проходил по улице Боровец. За оградой католического храма плакал ребенок. Я зашел во двор и увидел — малыш лет трех, худенький, с длинным бледным личиком, в жалких лохмотьях, сидел на ступеньках у запертых церковных дверей и, давясь слезами, тихо скулил.

Я стал расспрашивать других детей, почему плачет их маленький товарищ.

— А кто его знает? Он всегда так: ревет и ревет! — с жестоким равнодушием зверька буркнул мальчик в бархатных штанишках. — По целым дням здесь орет!.. Только людям спать мешает.

— Каким же это людям? — с вкрадчивой любезностью спросил я.

— Каким?.. Маме моей мешает! — мотнул зверек розовой мордочкой по направлению к соседнему богатому дому с длинным рядом окон.

— Вот как? А у него есть мама? — продолжал я свои расспросы.

— Есть! Есть! — вмешались в разговор две девочки.

— Есть, да она здесь на фабрике работает! — прервал их мальчик. — У нее мужа нет! — брезгливо скривил он губки, такие же мягкие, как его штанишки. — Госпожа Хаджиева из милости сдала ей квартиру, а она и села ей на голову. Взяла бы да подарила своего щенка кому-нибудь, а то он ревет только.

— Кому же она может его подарить, дружок?

— Откуда я знаю! — сердито передернул плиссированными плечиками зверек. — Родила, пускай бы сама и мучилась. А то только людям покоя не дает. Убиралась бы себе в Конёвицу[12].

Да, конечно, здесь ведь Боровец, тихий аристократический квартал. В католическом храме звучат хоралы Баха, в ветвях цветущих яблонь стрекочут скворцы, и маменьки спят здесь допоздна. Что понадобилось на этом тихом дворе, на ступеньках божьего храма, маленькому пролетарию?

Я поспешил на бульвар, купил булку, халвы, конфет и вернулся обратно. Поднял мальчика со ступенек и перенес его на деревянную скамейку, окружавшую ствол старой развесистой яблони.

— Хочешь кушать, маленький? Ты, наверно, голодный, детка? — допытывался я, стараясь засунуть в рот ребенку кусочек булки с халвой.

Но мальчик смотрел на меня широко раскрытыми, безжизненными, словно остекленевшими от слез глазами. Усталость пересилила голод, совсем истощила это маленькое хрупкое тельце.

— Возьми в ротик, воробышек! — уговаривал я.

Но из груди ребенка вылетали лишь равномерные усталые всхлипывания:

— А-а, а-а, а-а!

Он прильнул ко мне, и я увидел, как смежились его ресницы. Через минуту он уже спал, но и во сне то и дело всхлипывал, вздрагивал и в страхе открывал глаза, как будто и сейчас хозяйка била его и выгоняла из дому.

Вечерело.

Через двор прошел молодой католический священник. Шелк его рясы мягко поблескивал под лучами заходящего солнца, процеженными сквозь кружево яблоневых ветвей. Черная ткань оттеняла овал белого лица. Погруженный в раздумье, монах улыбался, словно перед глазами его вставали божественные видения. Нас он не заметил. Он отпер церковь и, оставив дверь открытой, как тень растворился в мягкой полутьме.

Через минуту из храма понеслись плавные, такие же затуманенные, как его глаза, звуки органа. Пророкотали густые басы, недовольные тем, что их разбудили. Но белые пальцы монаха быстро смирили их, рассыпав горстями полновесного жемчуга чистые, звонкие голоса. И суровые старцы басы, развеселясь, влились в общий стройный хор детских, мужских и девичьих голосов.

Орган пел, пел и рассказывал о цветущих райских долинах, где под дивные звуки ангельских хоров порхают души праведников, о непостижимой мудрости того, кто создал богатство и бедность, песни и слезы.

— Смирись, смирись, человек! — пел под перстами монаха божественный инструмент. — Беден и ничтожен твой разум — не дано тебе знать, зачем бог посылает слезы и страдания ребенку, который всхлипывает у тебя на руках. Склони главу свою и верь: и дитя и несчастная мать найдут покой и вечное блаженство среди райских селений…

Голос органа был так внушительно-торжествен, что даже птицы на цветущих ветвях яблони прекратили свое бессмысленное щебетание.

— Мир вам и слава в вышних богу!..

Но звуки органа не могли проникнуть в истерзанную душу загнанного, как маленький лесной зайчонок, ребенка. Тельце его все так же лихорадочно вздрагивало.

Я так тесно прижимал его к груди, что дрожь его передалась и мне. А его страх перерастал в моей душе в какую-то дикую, черную ненависть ко всему этому дикому, черному, проклятому миру, в котором ребенок может погибнуть на церковной паперти под звуки божественной музыки белоперстого монаха.

Не мир и любовь будили в моей душе ангельские хоры, а жажду, неистовую жажду мести и расплаты.

Если бы у этого мира было одно горло, я впился бы в него руками и зубами, душил бы его, как дикий зверь пил кровь, ликуя, наслаждаясь его предсмертными хрипами. А когда судороги прекратятся, я поднял бы на руки ребенка и со счастливым рыданием воскликнул:

— Радуйся, сын человеческий! Радуйся и ты, мать пролетария! Кончилась жизнь зверя.

У этого мира, увы, не одно горло, но ведь и я, полный ненависти, не одинок!

Я сидел под цветущей яблоней, слушал нежную музыку черного монаха и думал о том дне, когда миллионы пролетарских рук протянутся к многоглавой гидре. Две из них будут моими руками, на которых сейчас спит бедный ребенок, выгнанный из дома бессердечной хозяйкой, замученный богатыми злыми детьми.

И спокойствие раз навсегда принятого решения разлилось по моим жилам.

Горе врагам, попавшим в руки мужей, чьи сердца жалость сделала безжалостными.


1944


Перевод Е. Евгеньевой.

Загрузка...