НА ДОСУГЕ

1. ЛЕСНОЙ КЛОП

Существует на свете маленькая такая, с ноготь величиной, серовато-зеленая букашка — сгорбленная, как черепаха, с угловатым панцирем. Называют ее лесным клопом или вонючкой из-за противного запаха, который испускает ее тельце, едва только к ней прикоснешься.

Одна такая вонючка — не в меру, должно быть, любопытная, — опьяненная весенней радостью, залетела в окно комнаты, где я работал, и застряла между двойными рамами.

Из всех букашек, с которыми я познакомился в детстве, бегая по родным вранякским полям, всего отвратительней были мне лесные клопы.

Я часто ловил и снова выпускал на волю разных бабочек, майских жуков и даже ос, но этих — всегда давил.

И сейчас при виде этой козявки снова поднялось в моей душе омерзение. Застрянь в моем окне любое другое насекомое, я бы тут же его выпустил, но беда, постигшая эту букашку, ничуть меня не тронула.

— Так тебе и надо, вонючка ты этакая!

Я писал часа по два кряду, но когда случалась какая заминка, вставал из-за письменного стола и подходил к окошку полюбоваться на разбуженные весной деревья и пашни. В такие минуты снующая между рамами букашка невольно привлекала к себе мое внимание. Она переползала со стекла на стекло, пытаясь как-нибудь выбраться наружу. Букашечий ее умишко немало, наверно, дивился, что это за прозрачный, невидимый барьер у нее под ногами. Поглядеть — вроде никакой преграды и нет, а улететь никак не улетишь.

Иногда ей, должно быть, казалось, что причина нескончаемых ее блужданий — в ней самой. Тогда, рывком оттолкнувшись от рамы, она порывисто устремлялась вперед.

Увы! Незримая и вместе с тем непреодолимая стеклянная стена вновь вставала на ее пути, и, сломленная, она падала, долго лежала неподвижно, покуда не возвращались силы, и тогда опять принималась сновать взад-вперед, влево-вправо, вверх и вниз…

Так прошло несколько дней. Если мне хотелось взглянуть на небо или проветрить комнату, я отворял соседнее окошко. Но будь она неладна, душа человеческая! Никогда не думал, что в ней могут оставить след даже страдания какой-то мерзкой, ничтожной букашки. Ведь так или иначе, букашка по-своему страдала… Не обладая нашим развитым сознанием, она всеми фибрами своей букашечьей души стремилась к весенним просторам. Кто знает, может у нее был возлюбленный или пришло ей время во исполнение извечного закона природы отложить где-нибудь в листве свои личинки? Либо просто ей хотелось искупаться в золотых лучах солнца.

— Интересно, сколько дней может лесной клоп прожить без пищи? — спросил я себя на четвертый или пятый день и тут же почувствовал, что за внешней жестокостью этих слов таятся первые угрызения совести.

— И ведь мало того, что голодна… — рассуждал я сам с собой на следующий день. — Но находиться круглые сутки в непрестанном движении, с утра до вечера, под палящим солнцем — как тут не испытывать жажды? Ей, должно быть, ужасно хочется пить… Бедняжка!

День за днем я постепенно сдавался…

— А что, в сущности, такого омерзительного в этой козявке? — спросил я себя однажды, заметив, как она пытается укрыться от палящих лучей в тени оконной рамы.

Я подумал о себе — ведь и я сам также прятался вчера в овраге от американских бомбардировщиков.

— Эта букашечка, по крайней мере с виду, совершенно безобидна. Вряд ли она выводит косматых гусениц, как все эти хваленые пестрокрылые бабочки…

Она плохо пахнет?.. Но ведь она издает запах только тогда, когда ей угрожает опасность. Если б не это, все ее беззащитное племя за одно только лето исчезло бы с лица земли!

И кроме того, этот запах неприятен для моего извращенного обоняния, а для нежных букашечьих хоботков он, быть может, кажется благоуханием?

В мире людей к серовато-зеленому насекомому относятся с отвращением, но — кто знает? — быть может, в мире насекомых это образец доброты, певец прекрасного или проповедник нравственного усовершенствования среди оводов и ос.

Досужие мои шутки незаметно вылились в череду нерадостных мыслей.

Не так ли и мы, подобно этой букашке, бьемся о невидимую и вместе с тем реально существующую стену — нашу реакционную действительность? Почудится нам вдруг, что мы свободны в своем творчестве, что мы вольные птицы, воспарим мы на крыльях Пегаса, а как оглянемся — вокруг тюрьма! Пускай не в буквальном смысле этого слова — с толстыми стенами, с решетками на окнах и площадкой для расстрелов, но все равно тюрьма — незримая, неодолимая тюрьма. Куда ни толкнись — замо́к!

Порою покажется нам, что тому виной — мы сами, наше неумение взлететь так стремительно, чтоб нанести удар, способный пробить стену. Тогда и мы, подобно моей маленькой гостье, собираем все свои силы для могучего прыжка и устремляемся вперед. Увы! Прежде даже, чем нам удается как следует расправить крылья, мы ударяемся о прозрачную стену, которая отделяет нас от столь желанного, близкого и вместе с тем столь недосягаемого мира Прекрасного. Мы падаем и лежим разбитые, потеряв веру в себя, в свои силы. Спустя какое-то время, опомнившись, мы вновь принимаемся ползать — не умирать же так ни за что ни про что! Голодны ли мы, изнываем ли от жажды — до последнего дыхания мы будем искать выхода.

Горькие эти мысли подавили в моей душе отвращение к лесной букашке, и я отворил окно. Могучей волной хлынул в комнату свежий весенний воздух. Букашка, притихшая было на оконной раме, зашевелилась, мигом расправила крылышки и ринулась в голубую бездну. Солнце блеснуло на ее крылышках — мгновение, и нет ее.

Тяжко, когда человек завидует даже свободному полету козявки…

2. СУЕТНОСТЬ

Время от времени я встречаю в нашем селе одного старика — в прошлом щеголя и красавца, неизменного участника всяческих потасовок и первого на селе запевалу и плясуна, за которым девки табунами ходили.

Тяжкий труд да вдобавок какая-то хворь согнули пополам некогда стройное тело, словно земля притягивала, звала его к себе: пора, мол…

Было ему уж за семьдесят, но он все никак не мог примириться со своей участью: при ходьбе всегда закидывал руки за спину и так задирал голову кверху, что кадык выступал далеко вперед. Словно хотел и людей и себя уверить в том, что стоит ему лишь пожелать, и он снова выпрямит спину, снова молодецки расправит плечи.

По той же причине прибегал он к одной хитрости: случится навстречу незнакомый человек — старик непременно остановится и сделает вид, будто что-то потерял и нагнулся нарочно — ищет, мол.

При первой нашей встрече ему и в самом деле удалось меня провести.

Вижу, бродит человек по кругу, охает, ковыряет палкой засохшую грязь.

— Ах, чтоб его! — воскликнул он, когда я подошел ближе.

— Что потерял, дедушка? — сочувственно спросил я, тоже внимательно вглядываясь в землю, чтоб помочь старику.

— Да ладно, пустяки! — все так же, не разгибаясь, отозвался он. — Монету обронил, пять левов… И куда только закатилась, негодная?

Покрутился я, поглядел, поковырял землю тростью, — никакой монеты не видно.

— Ты ее, верно, где-нибудь еще обронил… Тут нету…

— Да нет же, здесь она! Здесь! — И старик еще ниже склонился к земле. Натруженные его руки были все так же закинуты за спину.

«Из-за каких-то несчастных пяти левов полдня готов загубить!» — подумал я и пошел своей дорогой…

Пройдя шагов двадцать, я обернулся, чтоб еще раз взглянуть на упрямого сребролюбца. Каково же было мое удивление, когда я увидел, что тот оставил свои поиски и брел теперь по улице, все так же, как буква «Г», согнувшись, но высоко задрав кверху голову.

Только тут догадался я, что поиски монеты были уловкой, с помощью которой бедняга хотел меня обмануть, скрыть свой неизлечимый недуг.

— Вот она, суетность-то человеческая! — усмехнулся я, в то же время невольно выпрямляя спину, чтобы убедиться: все так же ли прямо держусь я еще, как прежде…

3. ЧЕРНЫЙ АИСТ

Один охотник похвастался мне, что убил черного аиста. Мне захотелось увидеть птицу, и он повел меня к себе.

Убитый аист валялся под навесом — казалось, только для того, чтоб приманивать остервенелых весенних мух пятнами запекшейся крови.

Я подобрал мертвую птицу и оглядел ее: да, это был аист, настоящий аист, с длинным красным клювом и длинными тонкими красными ногами.

— Почему ты его убил-то? — обратился я к гордому своей добычей охотнику.

— Да потому что он черный, — простодушно отвечал тот.

— Они же полезные птицы — аисты!

— Верно, полезные, — согласился охотник.

— Зачем же тогда…

— Что зачем?

— Убил зачем?

— Да ведь говорю, черный он! Иду я лугами, гляжу — полно белых аистов, и только один среди них черный. Поднял я ружье, да как пальну…

— Ох, и звери же! — возмутился я, разглядывая оперение птицы. — Безжалостные звери!

— Да что уж ты! — смутился охотник. — Зря ты об нас такое думаешь… Я ему доброе дело сделал, что убил.

Я презрительно усмехнулся.

— Вот как? Доброе дело? Вот возьму из сарая топор да как тяпну тебя по голове, а потом скажу: «Это я ему доброе дело сделал». Так, что ли?

— Не так! — упрямо покачал головой крестьянин. — Ты в этих делах не смыслишь. Не знаешь, что это значит — быть черным. Ты то возьми в толк, что все аисты белые — он один черный. Где бы кто его ни увидал — пастух ли, косец ли, — обязательно в него палкой запустит. Да и жнецы, и мельники, и ребятишки — всяк его гонит, всяк камнем норовит попасть. То крыло перебьют, то ногу. Вон, гляди! — Он приподнял убитую птицу. — Эта нога покалечена еще до того, как я по нему стрельнул. Да коли б и не была покалечена, все равно потом бы перебили…

— Так ты, значит, опередить решил…

— И правильно сделал! — настаивал тот на своем. — Не то ведь и птенцы б его пострадали! Вылупиться б не успели, а уж остались бы без отца, без матери. А так — разом и наповал, пока не успел еще гнезда свить, птенцов вывести. И для него и для потомства лучше… Кто ж тут виноват? Не родись черным на белый свет!

— Ах, звери, звери! — продолжал я негодовать против жестокой правды, заключавшейся в словах охотника. — Если среди тысяч белых ты один черный, так все на тебя с палкой?

— Вот именно! — сердито подтвердил охотник. — Да ты возьми хоть себя к примеру: как услыхал, что я черного аиста подстрелил, так и запросился: дай, мол, поглядеть! Вот и остальные так же. Что ж ты на них лютуешь?

— Да ведь я только взглянуть хотел, а не камнем бросить.

— Кто тебя знает, что бы ты на моем месте сделал! — недоверчиво покачал головой крестьянин. — Коли кто черный, у каждого на него рука поднимется. Я так разумею…

Я ушел от него подавленный. Хмуро шагал я прочь, чуть ли не физически ощущая на своем затылке тяжесть насмешливого взгляда, которым провожал меня крестьянин.

4. ВЕРШИНА ВОЛИ
1

Не знаю, попадаются ли нынешним школьникам те книжки, которыми в свое время зачитывались мы. Маленькие скромные книжонки — творения безыменных авторов, выпущенные безвестными издателями и продававшиеся бродячими лотошниками.

Как бабочки с потрепанными, замусоленными крылышками, книжки эти перелетали от одного к другому и откладывали в едва распустившиеся цветки наших душ свои яички, из которых кто знает, что еще могло вылупиться…

Были среди них книги путеводные, книги-поводыри.

Каждому, кто бился в поисках богатства и счастья, они брались указать путь, расчистить перед ним широкую и гладкую, как зеркало, дорогу в жизнь, одарить поместьями, фабриками, дворцами и банками…

Были книги, которые учили, как овладеть духовными сокровищами.

По выпуклостям черепа, по форме носа, ушей, бровей, челюсти они помогали определить, кто из людей зол, кто добр, в ком таится подлость, а у кого характер возвышенно благородный.

Нам давалось в руки надежное средство не наживать врагов и приобретать друзей, верных до гроба.

Одна тоненькая книжонка с непревзойденной самоуверенностью утверждала, что нет нужды в иной мудрости, ином знании, когда все будущее человека начертано на левой его ладони. Достаточно проследить по руке направление линий жизни и смерти, найти морщинки недобрых предзнаменований и «звезду счастья», и ты всегда, зная о приближении беды, сможешь вовремя ее избежать, всегда сможешь поймать свое счастье.

Другой образчик этого рода литературы полностью раскрыл мне тайны индийского гипноза, которыми владели одни только йоги, населявшие монастыри в дебрях Гималайских гор.

Мне предоставлялась возможность заставлять людей думать обо мне то, что было мне угодно; преодолевать их недоброжелательность; подчинять их волю своей.

Средство было простым и ясным, как все гениальное:

«Устреми неподвижный, немигающий взгляд в одну точку на переносице противника».

Оказывается, при таком пристальном, неотрывном взгляде магнетическая сила твоей воли воздействует на мозг другого человека в нужном тебе направлении, внушая ему твои желания; притом магнетическая сила его воли не в состоянии противодействовать твоей и побороть ее, как это могло бы случиться, если б оба смотрели друг другу в глаза.

Кроме того, чтобы не расточать понапрасну таинственный магнетизм, ни в коем случае не следовало чихать. Как бы ни свербело в носу, сдерживайся во что бы то ни стало! Потому что стоит раз чихнуть, и ты на несколько дней утрачиваешь волшебную силу магнетизма.

Указан был и способ, как выработать в себе умение глядеть немигающим взглядом: надо было до крови проколоть себе иглой дырочку на переносице, стать перед зеркалом, устремить взгляд на это кровавое пятнышко и глядеть, не моргая, до тех пор, покуда от боли глаза не полезут на лоб.

После двухнедельных упражнений перед зеркалом я решил направить все силы, своего магнетизма против самого грозного своего противника — учителя математики, вечно хмурого, точно нахохлившийся ворон. В его глазах все мы были если не абсолютными нулями, то бесконечно малыми математическими величинами.

Я хотел внушить ему, чтобы он не вызывал меня к доске, не донимал неожиданными вопросами и ставил бы мне мои тройки, не причиняя излишних мучений. Должен он был в конце концов понять, что не по душе мне его математика, столь же для меня непостижимая, как китайская грамота.

Когда Ворон влетал в класс, я с таким остервенением впивался неподвижным, магнетическим взглядом в морщину на его переносице, словно хотел просверлить кровоточащую ранку и в его лбу.

«Ты не вызовешь меня! Не вызовешь! — мысленно твердил я, не сводя с него глаз. — Ты поставишь мне тройку, а мучить не будешь».

Раза два он попытался скреститься со мной взглядом, но я упорно не сводил глаз с его переносицы, и так как его магнетическая сила была не в состоянии побороть мою, он смущенно отводил глаза в сторону.

Ни на мгновение не оставлял я его в покое. Даже когда он поворачивался к доске, чтоб написать очередное задание, я продолжал направлять магнетические волны в его затылочную кость, шишкой торчавшую над воротником.

Самые придирчивые индийские йоги пришли б в восхищение от моей твердости и настойчивости: я даже перестал рисовать человечков у себя в тетрадках!

Ни о чем другом я не мог больше думать. Я не слушал урока, не вникал в ответы товарищей, не следил за решением задач на доске, и… чудо свершилось!

Ворон отступился от меня — ни к доске не вызывал, ни с места не спрашивал. Только взглянет искоса в мою сторону, отведет поспешно глаза и продолжает заниматься другими учениками.

Так, в напряженной магнетической деятельности, протекла вторая половина последнего триместра. Приближался роковой миг: классная контрольная работа!

Последняя, решающая работа!

В первые два триместра я едва-едва вытянул на тройку, поэтому от результата этой контрольной зависело, удить ли мне на каникулах рыбу, или зубрить алгебраические формулы, пока мои товарищи будут с веселым визгом плескаться в прохладной реке.

Поглощенный магнетическим единоборством, я растерял даже те крохи математических познаний, которые приобрел в начале года. К тому же задачи стали теперь куда сложнее — решения растягивались иной раз на целые страницы!

Сердце мое стало заходиться от страха, несмотря на то, что учение йогов рекомендовало бесстрашие и непреклонность.

Потом у меня возникла другая надежда: я рассчитывал, что мне удастся списать контрольную, так как моим соседом по парте был лучший математик гимназии. Он решал задачки даже выпускного класса!

Мы с ним обо всем как следует уговорились, но беда налетела черным вороном: едва переступив порог класса, учитель приказал мне встать из-за парты и сесть за кафедру, на его место.

Я взял тетрадку и чернильницу и, еле передвигая ноги, перебрался на учительское место. Весь класс был передо мной как на ладони, но я не мог заглянуть ни в одну тетрадку…

Само собой разумеется, что в свою тетрадь мне глядеть было нечего. Я даже крышки с чернильницы не снял. Условия задачи и то не прочел.

К чему? Ведь за этот триместр я не выучил ни единого правила!

И тогда я прибегнул к последней своей надежде: магнетическому внушению! Первую половину сражения я выиграл, отчего бы не выиграть и второй?

Я преспокойнейшим образом облокотился на кафедру, оперся подбородком на руки и направил на переносицу Ворона незримые лучи своей воли.

«Ты поставишь мне тройку! Поставишь!» — твердил я до тех пор, пока уже не магнитные волны, а искры не полетели у меня из глаз.

Математик прохаживался между рядами, время от времени задерживаясь то у одной, то у другой парты, зорко следя за тем, чтоб не списывали. А иногда — невиданное дело! — даже помогал кое-кому из слабых учеников.

Я счел это обстоятельство добрым предзнаменованием и приналег на гипноз.

«Ты поставишь мне тройку! Поставишь!»

Прозвенел звонок.

Ворон быстро собрал тетрадки, подошел к кафедре и собственноручно захлопнул мою нетронутую тетрадь, не опасаясь размазать чернила.

— А теперь иди! — произнес учитель. На этот раз он смог вступить в единоборство с магнетическими токами моего взгляда, так как теперь я засматривал ему прямо в глаза, пытаясь отыскать в них хоть крупицу сострадания. — Иди и готовься к переэкзаменовке. Будешь знать, как пялить на учителя глаза и не слушать, чему тебя учат в классе!

Он отвернулся, а я растерянно смотрел на кость, которая шишкой торчала у него на затылке.

В моем взгляде не было ни искорки магнетизма.

2

Не сумев силою гипноза заставить учителя поставить мне по алгебре хотя бы тройку, я заново перелистал мудрую книгу, излагавшую учение йогов, и разгадал причину неудачи моей факирской деятельности:

«Ты сумеешь внушать окружающим свои желания лишь в том случае, — черным по белому было написано в ученой книжке, — если сам будешь обладать несгибаемой, железной волей».

Следуя указаниям другой таинственной науки — френологии, я стал ощупывать перед зеркалом каждый квадратный сантиметр своего черепа и понял, что воля моя ослаблена.

К тому времени я был уже взрослым человеком, пятнадцати лет от роду, а воля у меня все еще не успела стать ни железной, ни гранитной. Она была словно ивовый прут, гнущийся при малейшем дуновении ветра.

Принял я, например, решение прочесть «Капитал» Маркса.

Несколько раз готовил бумагу, тщательно точил карандаш, устраивался так, чтоб никто не мешал, и приступал к чтению…

К четвертой или пятой странице воля моя размякала, на седьмой обращалась в кашу, а к середине восьмой решение постигнуть экономические науки окончательно испарялось, и рука сама тянулась к «Отверженным», «Графу Монте-Кристо», «Оводу» или рассказам Максима Горького…

Такая же участь постигла мои попытки изучить модный язык эсперанто.

Я собирался, подобно Магеллану, Ливингстону или Джеку Лондону, отправиться в один прекрасный день странствовать по всему белу свету, так что мне необходимо было знать французский или английский. Но поскольку на их изучение нужны долгие годы, я остановил свой выбор на международном языке, который Лев Толстой, по собственному его признанию, выучил за три дня. Так по крайней мере было написано в предисловии к учебнику.

Засел за эсперанто и я. Первый урок, второй, третий…

Прошел день, другой, третий…

Созрели в садах черешни, начались мальчишеские наши разбойничьи набеги, и изучение эсперанто было отложено на… на неопределенное время.

Ясно — у меня не было силы воли. А нужна она была мне позарез.

Без силы воли никогда мне не пробить себе «дороги в жизнь», никогда не выдержать четкой и последовательной «линии поведения».

Не обладая сильной волей, мог ли я превозмочь ту неуемную любознательность, которая неудержимо влекла меня за собой, подобно тому как неудержимо тянется за магнитом беспомощная крупинка железа?

Она принуждала меня во все вникать, все постигать на собственном опыте. Она рассеивала мое внимание, толкала меня по двадцати разным направлениям одновременно, перепутывала мечты с действительностью, заставляла подозревать чудеса даже в торопливом постукивании дятла, в отражениях дождевых лужиц, в пути шелковичного кокона от гусеницы до бабочки.

Лошадь, например.

Знакомое всем домашнее животное на четырех ногах, с двумя ушами, вечно сопровождаемое роем мух. А мне она представлялась любопытнейшей загадкой, над которой я мог биться часами.

У нее такая большая голова — почему же не обладает она человеческим разумом? Если она меня хватит, сможет она перекусить мне руку с одного раза? Когда впервые были приручены дикие кони? С какой быстротой мчался конь Александра Македонского, Буцефал? Верно, не под силу ему было догнать бедуинов на их арабских скакунах? И все ли арабские кони белые, или есть между ними и вороные тоже? Вороные, может, и есть, а вот гнедых уж наверняка нету. Гнедые — это английские, на которых охотники преследуют оленя, — картина такая висит в парикмахерской, прямо блестит вся. И почему жеребцы сильнее и злей оскопленной лошади, мерина?

Слово «оскопленный» пробуждало вереницу смутных вопросов об отношениях между самцами и самками, о рождении детенышей…

Я смотрел на какую-нибудь клячу, оставленную возчиком у дверей корчмы, отгонял мух от ее гноящихся глаз, а сам в это время вместе с конницей Аспаруха носился по румынским степям, переплывал Дунай, ухватившись за хвост своего верного коня, чтобы на другом берегу вылезти уже «Орлиным Когтем» — краснокожим индейцем с перьями, скальпами и томагавком — и мчаться сквозь прерии на другом скакуне — одном из тех диких жеребцов, которые, раздувая ноздри, проносятся по пестрым обложкам майнридовских романов…

Там же, у корчмы, становился я затем ковбоем, метал лассо, укрощал дикого коня Томпсона прежде, нежели он успевал броситься со скалы, чтобы не попасть а полон к человеку. Либо я странствовал вольным охотником, выводил караваны из пылающих прерий, сопровождал спасенную красавицу в свою потайную пещеру, где она отдыхала на расстеленных медвежьих шкурах, а я бодрствовал с оружием в руках, чтоб достойно встретить ее преследователей…

Мог ли я, в самом деле, одолеть курс эсперанто, когда я даже о набегах на черешни забывал ради того, чтоб неслышной мокасинной поступью проследить, куда ведет муравьиная тропка в лесу.

А я еще хотел стать моряком, путешественником, героем!

Смешно!

Разве бывают герои без железной, без стальной, без гранитной воли — воли, которая преодолевает все преграды и позволяет бесстрашно смотреть смерти в глаза?

Так бы и плутал я в потемках, если бы не наткнулся на непритязательную маленькую книжонку, которая таила на своих страницах чудодейственный рецепт укрепления воли.

«Избери, — говорилось там, — какое-нибудь место поотдаленней, добраться до которого невозможно без известных усилий. Определи время, когда не бывает у тебя неотложных дел. И ежедневно, в один и тот же час, относи в избранное тобою место по одному камешку. Этот камешек называется Камнем Воли. В любую погоду — дождь, град или снег, в тобой самим назначенный час отправляйся к этому месту и положи там камешек. Никогда не позволяй себе колебаться. Никогда не откладывай на другое время. Проделывай это каждый день с точностью маятника. Горка камней будет расти, вместе с ней будет расти и твоя воля — до тех пор, пока не станет она тверже камня!»

О чудесная, спасительная книжка! Благодарю тебя за простой, ясный и мудрый совет!

«Избери какое-нибудь место поотдаленней…»

Я избрал самую высокую вершину на восточном склоне белослатинской возвышенности.

«…добраться до которого невозможно без известных усилий…»

Ну, разумеется, без усилий ничего не достигнешь. К Вершине Воли не было ни дороги, ни тропинки. Чтоб добраться к ее подножию, надо было переправиться через реку, пересечь несколько оврагов, поросших бузиной и колючим кустарником, а под конец карабкаться вверх по круче до тех пор, пока ноги не начинали подкашиваться от усталости.

«…И ежедневно, в один и тот же час, относи в избранное тобою место Камень Воли…»

Каждый день, ровно в шесть часов пополудни, где бы я ни был, что бы ни делал, я засовывал в карман небольшой камешек — и не какой-нибудь первый попавшийся, а настоящий кремень, из которого и без огнива сыплются искры.

«В любую погоду…»

Да, в любую погоду — светило ли на небе солнце, или лил дождь, спускался ль на землю промозглый туман, гроза ль бушевала — я отправлялся в путь. Переправившись через реку, я взбирался на кручу, чтоб отнести в заветное место камень и чтоб воля моя стала как кремень.

«Никогда не позволяй себе колебаться».

Признаюсь, колебался я не однажды…

Именно в шесть часов старшеклассники обычно отправлялись на прогулку к белослатинскому озеру, расположенному вправо от Вершины Воли. Девушки и юноши бродили среди тенистых ив и цветущих акаций, заводили песни, танцы, весело смеялись…

С ними была и моя Илайяли — маленькая светловолосая девушка, которую я любил, не смея осквернить свое чувство ни письменным, ни устным признанием.

Нет! Ведь и ради нее, и ради себя, и ради всех обездоленных и несчастных на свете я должен был стать волевым, сильным человеком, на которого можно опереться в любой беде. Стиснув зубы, я покидал веселую компанию и отправлялся в путь.

Иногда я приглашал с собой товарищей, ни словом, конечно, не упоминая о своей тайне. Но те, глянув на голую вершину, только поднимали меня на смех, уверяя, что я просто рехнулся.

Пусть! Для того чтоб совершить подвиг, всегда нужна капля безумия!

Уходил я от них опечаленный, но вскоре одинокая прогулка рассеивала мою грусть.

Поначалу я всегда спешил, чуть не бегом добирался до вершины, оставлял там очередной камешек и тут же возвращался вниз. Но со временем у меня вошло в привычку задерживаться там подольше. Я садился подле горки моих камней и с высоты любовался излучиной реки, городом и раскинувшейся за ним зеленой ширью.

Где-то там, на краю земли, расстилался иной, пленительный и далекий мир — кудрявая синеватая гряда Врачанских гор. Белые облака, вольные воздушные корабли, плыли туда — только они одни могли взобраться в такую высь… Растянувшись на согретой солнцем траве, я как зачарованный следил за медленным, торжественным их ходом…

Солнце спускалось по какой-то невидимой дорожке. После долгой погони оно настигало наконец разомлевшую землю и огненными устами приникало к ее обнаженным плечам.

Томительно-сладостный вечер с нежной улыбкой посылал золотистые облачка прикрыть их брачное ложе.

Что они там увидели, девственно чистые странницы? Отчего так стыдливо зарделись их щеки?

В уже тронутых сумерками лугах птицы пели свадебную песнь солнцу. О том же пели и колокольчики стад и девичьи голоса, доносившиеся со стороны прибрежных ив.

Синий, обагренный золотом деревенский вечер, медные колокольчики бредущего домой стада, далекая песнь девушек — ветер сливал все это в одно дивное созвучие, шевелил мои волосы и пробуждал в душе безотчетное желание влиться в этот хор и рассказать людям неведомыми еще им словами о величественном празднестве Земли и Солнца; о далеких синих мирах, доступных лишь легкокрылым облакам; о переполнявшем меня, в моем одиночестве, стремлении совершить нечто великое и прекрасное, что сделало бы всех людей на свете счастливыми…

Я рылся в карманах, доставал оттуда разрозненные листки и рядом со словами на языке эсперанто и цитатами из Маркса писал стихи об ивах печальных, о струях хрустальных, о поле широком и небе высоком.

Писал до тех пор, пока звезды не принимались потешаться над смешной моей попыткой передать словами ту красоту, то чудо, перед которым замирают от восторга, но о котором никому еще не удавалось рассказать словами.

Однако стоило мне вернуться домой и перечитать написанное, как я тут же рвал свои листки. Как не похоже это было на то, что мне хотелось сказать!

Вместе со стихами гибли и слова эсперанто и цитаты из Маркса, которые я так и не успел запомнить.


Вскоре исключение из гимназии положило начало босяцким моим скитаниям по другим городам и селам.

Мы погрузили свой немудрящий багаж на запряженную волами телегу, и пока возчик увязывал его веревкой, на которой мы обычно развешивали белье, я предпринял последнее свое восхождение на Вершину Воли.

Трава на горе уже пожелтела, так что кучку моих камней можно было различить издалека. Я остановился возле нее, словно у могилы близкого человека, и долго-долго стоял, понурив голову.

И на этот раз не сумел я довести до конца начатое дело — маловато еще камешков, горсти две-три. Хватит ли мне накопленной силы воли на долгую жизнь, что ждет меня впереди?

Я наклонился и подгреб камни плотней друг к другу, чтоб они не затерялись в расщелинах потрескавшейся на солнце земли. Я перебирал их, и каждый камешек был мне так дорог, словно я отрывал его от сердца…

Я сгреб камни в маленький холмик, и он впрямь показался мне надгробным холмом, под которым я похоронил все радости, мечтания, все недопетые песни моего милого детства.

От каждого прикосновения к этим камням меня охватывал трепет. Вдруг внезапная мысль осенила меня.

Стиснув в руке один из камней, я выпрямился и перед родными просторами громко произнес клятву:

— Я всегда буду честным, достойным человеком! Даже все зло этого мира не согнет моей воли. Она всегда будет тверда, как этот кремень!

И я показал свой кремень небу.

С тем же камнем в руке я двинулся в путь. Я решил всегда носить его с собой, всегда чувствовать его в кармане, чтоб никогда не забывать нерушимой этой клятвы.

Камень я давно потерял, но клятву помню.

5. ИДЕАЛ

Перелистывал я как-то на досуге один из номеров издававшегося на болгарском языке немецкого пропагандистского журнала «Сигнал». Номер был целиком посвящен теме «За что мы воюем».

То есть за что воюет гитлеровское зверье. С помощью множества прилизанных фотографий, сопровождаемых восторженными пояснениями, наглядно демонстрировалось, во имя чего немецкие солдаты поливают своей кровью русскую землю.

Одно за другим мелькали у меня перед глазами изображения детских яслей, спортивных площадок, маленьких домиков с палисадниками, красивых костюмов и ботинок, улыбающейся пожилой супружеской четы, нежащейся на лавочке в солнечный день. Словом, представлен был полный набор сцен из райской жизни, какой она рисовалась воображению герра редактора еще в те времена, когда он стоял за прилавком в колбасной своего папаши.

Все, что в качестве высшего идеала журнал преподносил немецкому и нашему народу, — было уже достигнуто немецкой, а также нашей и всякой другой буржуазией: собственный домик (или дворец), садик (или парк), костюмы (от пяти до пятидесяти), тихая старость бок о бок с почтенной супругой и биржевым вестником в руках…

Всем этим обладала и моя квартирная хозяйка в Софии.

Никогда еще конкретное воплощение понятия «собственница» не приводило меня в такой ужас. Она вполне заслуживала того, чтобы статуя ее была высечена в мраморе и водружена перед гитлеровским дворцом в Нюрнберге, ибо она была воплощением того идеала, во имя которого коричневая чума опустошала многострадальную Европу.

Моя хозяйка по своему развитию значительно уступала животным — и домашним и диким.

Животные руководствуются в своем поведении только инстинктами, приобретенными в процессе многовекового биологического развития: они едят, спят, размножаются, не имея никакого представления о добре и зле, ибо лишены наивысшего дара природы. А моя хозяйка, существо мыслящее, венец творения, созданный по образу и подобию божьему, использовала этот высший дар — разум, человеческий мозг — только для того, чтобы напитать все его клетки отвращением и ненавистью к людям.

Ученые говорят, что потомок питекантропа обрел право называться человеком лишь после того, как сумел завязать общественные связи с себе подобными. Может ли в таком случае называться человеком моя квартирная хозяйка, если для нее на свете существуют только ее дом и сад, ее мебель, наряды и счет в банке? Если ни с одним человеческим существом не связана она ни единой, даже самой тоненькой, духовной нитью?

Ее дом! В нем олицетворялось и прошлое, и настоящее, и единственно возможное для нее будущее. Ради него она родилась на свет. Его оставит после себя юному своему отпрыску. Куда бы она ни шла, чем бы ни была занята, она повсюду носила в душе драгоценный образ собственного дома. Отправляясь по утрам в бакалейную лавку, она останавливалась у двери и поглаживала жесть водосточной трубы с такой нежностью, с какой гладят руку возлюбленного. Даже вода, стекавшая по трубе, вызывала в ней ревнивое негодование: ведь каждый раз она уносила с собой атомы металла!

Отойдя шагов на двадцать от дома, она оборачивалась и принималась пристально разглядывать окна, кирпичную кладку стен, каждое пятнышко на заборе, словно подсчитывая, сколько частичек ее недвижимости похищены были за ночь дождем и ветром.

Все жильцы были в ее глазах безжалостными разрушителями, врагами собственности, злобствующей голытьбой, которая только и знает, что портить чужое добро, не задумываясь над тем, во что это обходится хозяину. Денно и нощно кипели здесь невиданные баталии из-за каждого пустяка, из-за каждой царапинки, из-за каждой чешуйки отставшей от стены штукатурки, ибо все это были раны, кровоточащие раны на ее теле.

Всем людям весна несет радость, а ей — муку: ведь весной у нее в саду, естественно, распускаются цветы. И тут уж она теряет всякий покой, ибо небесный вседержитель совершил вопиющую несправедливость, вложив любовь к цветам в детскую душу. А вдруг кто-нибудь из этих сорванцов — сынишка механика или кондуктора — сорвет бутон розы, чтобы подарить матери, ютящейся в низком, сыром подвале?

Едва созревали в саду груши, как она принималась, точно лунатик, ночи напролет вышагивать у нас над головой, подкарауливая: не дай бог, кто-нибудь сорвет грушу с одного из семи ее деревьев!

Она искренне верила, что большевики едят людей живьем, так как гвардейский унтер, ее двоюродный братец, сказал, что стоит русским прийти — и не видать ей дома как своих ушей.

Когда присылали счет за воду, она никогда не показывала его жильцам, господом богом клялась, что не берет лишнего, — только бы вытянуть еще пять левов у прачки, снимавшей угол в семье машиниста.

Только один раз за все время услышал я, как она запела: это было в тот день, когда радио сообщило о том, что немецкие генералы уже видят в бинокли башни Кремля. Но зато после разгрома немцев под Сталинградом она стала хиреть, желтеть и зачастила в церковь — после Гитлера бог оставался последней ее надеждой и защитой…

Всё показали немецкие редакторы в этом номере «Сигнала». Забыли лишь представить обличье собственника — тот идеал, за который теперь мрут озверелые гитлеровские молодчики.

А как украсила бы обложку тупая физиономия нашей доморощенной поклонницы Гитлера с пачкой платежных квитанций в руке!

Пояснительную надпись вполне бы заменило древнее латинское изречение: Ecce homo![21]


1944


Перевод М. Михелевич.

Загрузка...