ЗАЙЧОНОК

Ужин пришел к концу.

Хозяин, бывалый охотник, и его гости поднялись из-за празднично накрытого стола и, прихватив с собой недопитые бокалы, удобно устроились в креслах возле пылающего камина.

— Ну… мы слушаем тебя! — с легким недовольством в голосе процедил хозяин, кивнув головою в сторону одного из гостей. — Что ж, расскажи, а мы послушаем, почему это тебе не позволено есть жаркое из зайца!

— Я ведь уже сказал: не то чтоб не позволено, а просто я не могу! — улыбаясь, возразил тот. — Когда вы услышите эту маленькую очень давнюю историю, я уверен, вы простите мне ту невольную обиду, которую я нанес всем за нашей дружеской трапезой.

…И автор в свою очередь выражает робкую уверенность, что вы, дорогие читатели, простите ему старый, изрядно поистершийся от многократного употребления прием, к которому он прибег в начале своего рассказа: как в имении радушного хозяина собралось несколько его высокоблагородных друзей; как, насладившись отличным ужином и расположившись возле горящего камина, они постепенно разговорились; один сказал одно, другой другое, пока, наконец, тот, который все время молчал, «погруженный в свои мысли», вдруг не оживился и не пожелал рассказать одну «давным-давно» случившуюся с ним историю…

Автор вынужден был прибегнуть к этому приему в силу некоторых, так оказать, естественных и общественных обстоятельств.

Прежде всего — отдающая стариной, романтическая обстановка встречи друзей: серебряная декабрьская ночь в глухих заснеженных дебрях Рильского кряжа.

Со всех сторон глубокого ущелья гигантские обледенелые вершины вонзаются в звездную туманность Млечного Пути. А между ними, прицепившись ко дну небесного купола, сияет молодой месяц, изогнутый, как двурогая золотая вешалка. От нее к призрачным вершинам гор тянутся бесчисленные ниспадающие синевато-лучистые гирлянды звезд, торжественно зажженные по случаю какого-то межпланетного вселенского праздника. Небо стряхивает на долину звездную пыль и осыпает ею белые остроконечные шапки сосен. Каждая снежинка мерцает, как светлячок, каждое дерево усыпано тысячами лунных искр — весь лес сверкает в алмазном уборе.

И посреди долины — дворец.

Его запушило снегом, и не разглядишь, действительно ли он старинный, но в эту лунную ночь и он — с ярко освещенными изнутри ледяными цветами на стеклах окон, со светящимся, как вторая, земная луна, электрическим глобусом над аркой ворот — может быть назван, как дворцы в старых рассказах, — и «сказочно красивым» и «волшебно романтичным».

И камин, о котором идет речь, — как все излюбленные писателями старых времен камины; и языки пламени в нем лижут те самые сухие поленья, которые своим тихим потрескиванием всегда располагают к сладкой грусти о том, что было и чего не было.

И кресла возле камина — мягкие, глубокие, податливо принимающие на себя всю тяжесть тела, — кресла для приятного отдыха после сытного ужина, кресла для тихих бесед, меланхолических воспоминаний и молчаливого мечтания.

Но люди, люди! Какие люди сидели в креслах?!

Это были не бароны с голубой кровью, не виконты и помещики, не разъевшиеся фабриканты и банкиры с женами и любовницами, знакомые по старым рассказам; не было здесь и рафинированных интеллигентов — «аристократов духа». Романтическим дворцом, укрывшимся в заснеженной глуши Рилы, овладели теперь совсем другие люди — самые обыкновенные труженики: металлисты с Локомотивного завода, шахтеры из Димитрова, прядильщицы и ткачихи. Была тут даже продавщица из русской секции софийского книжного магазина.

В сущности, для своего класса все обитатели дворца были знатными людьми. Это была избраннейшая трудовая знать: ударники социалистического производства и передовики общественной жизни, люди со здоровой красной кровью, первооснователи будущих славных коммунистических родов. Каждый из них получил право жить в этом дворце не за унаследованное имя деда или деньги отца, а благодаря личному революционному и трудовому подвигу. Продавщица, например, только в этом году отдала в руки покупателей книжного магазина тысячи лучших советских книг, — такой заслугой не мог бы похвалиться ни один барон-разбойник, ни один грабитель-капиталист.

Никакого следа феодальной романтики не было и в положении бывалого охотника — хозяина, устроившего эту дружескую трапезу. Хоть держался он солидно, с достоинством, это был всего-навсего заведующий домом отдыха «Культура и отдых», принадлежащего объединенному рабочему профессиональному союзу.

Нужно, однако, заметить, что заведующий мог бы и не быть заведующим, потому что его самого врачи направили сюда, в горы, на длительное лечение по причине различных нервных заболеваний, полученных в свое время в результате тяжких побоев и прыжка с третьего этажа тырновского полицейского управления. Хоть он был страстным охотником, вынужденное безделье ему осточертело еще в конце первой недели. И вместо улучшения состояния нервной системы обнаружилось ухудшение. Тогда он написал своим товарищам, что, если они не подберут ему здесь какой-нибудь полезной для общества работы, он немедленно вернется в Софию.

Его назначили заведующим домом отдыха. Благодаря этой службе даже охота его приобрела, так сказать, общественно полезный характер: обеды отдыхающих время от времени превращались в маленькие праздники — к столу подавались изысканные блюда из дичи, приготовленные по особым, известным ему одному рецептам.

На один из таких вот «праздников», к которому деятельно готовились несколько дней, заведующий пригласил из Софии своего товарища по прошлой борьбе, тюремному заключению и многим тяжким испытаниям.

Когда отдыхающие узнали, о ком идет речь, некоторые даже засомневались: вряд ли этот приятель заведующего приедет сюда, в такую глушь, из Софии ради ужина, пусть даже для него специально готовится жаркое из зайца.

Но он приехал.

Вот о новом госте действительно можно было сказать, что это личность романтическая: он провел пятнадцать лет и три месяца в самых страшных тюрьмах! Два года он сражался в горах в партизанском отряде и оттуда отправился прямо на фронт Отечественной войны.

Однако, судя по внешнему виду этого человека, никто бы никогда не мог предположить, что у него за плечами такое необыкновенное, такое тяжкое прошлое…

Из подкатившего нового, мощного «ЗИС-110» стремительно выскочил в ловко сидящей шинели молодой стройный генерал, которому каждый дал бы не более тридцати лет, если бы только не его совершенно седые волосы. Действительный возраст новоприбывшего скрадывала добрая юношеская улыбка, сияющие светло-карие, почти золотистые глаза и какая-то очень непосредственная жизнерадостность, с первых же минут знакомства очаровавшая простосердечных работниц и рабочих.

Ужин начался торжественно.

После шумной прогулки при лунном свете, после песен под звездным пологом ночи и ожидания кулинарных чудес все возвратились, неистово проголодавшись. Тарелки с закусками — икра в белоснежной пене взбитого масла, ломтики рыбного балыка, ветчина и соленые хрустящие русские огурчики — были уже расставлены на столе, убранном сосновыми веточками и вазами с цветами.

Куриный бульон был подан лишь для того, чтобы промыть дорожку для приготовленного с помощью всевозможных алхимических таинств жаркого из зайчатины.

Его подали на больших блюдах. По ярко освещенной столовой поплыло благоухание винного соуса, приправленного лавровым листом и другими пряностями.

Первая тарелка — первому гостю. Генерал взял ее, но только затем, чтобы передать сидящей рядом с ним продавщице. Подали ему вторую тарелку, но он легко отстранил ее.

— Большое спасибо, — сказал он с улыбкой старому официанту, — но я не ем зайчатины.

Его друг — заведующий — окаменел:

— Что-о?

— Прости, дорогой, но я не могу!

Со всех сторон посыпались вопросы:

— Но почему же, товарищ генерал?..

— Ну как можно?!

— Что вы…

— Да ведь это чудесное жаркое!

— Согласен! Согласен! — смеясь прямо-таки до невозможности приветливо, отвечал генерал. — Прошу вас, не беспокойтесь обо мне! Ведь я приехал, чтобы проведать моего старого приятеля. Мне вполне достаточно всего остального, хотя хватило бы просто куска брынзы. Да вот и яблоки есть.

Но тут возникло осложнение: сначала продавщица, а за нею все остальные сотрапезники отодвинули свои приборы: если гость не желает есть, то и они не притронутся к жаркому!

Генерал был вынужден встать и объяснить всем, что у него имеются на то извиняющие его причины. Это, мол, довольно долгая история из его прошлой тюремной жизни.

— Если вы не будете иметь ничего против, я расскажу вам ее после ужина, — пообещал он.

…И вот теперь они все собрались у пылающего камина, с бокалами в руках. Подошел даже старый официант в белой куртке, с салфеткой под мышкой. Он тоже был заинтригован: впервые за свою многолетнюю службу он встретил человека, который отказался от ароматного жаркого из зайца.

Продавщица оглядела всю дружную компанию, задержала свой взгляд на язычках пламени в камине и, счастливо улыбаясь, прошептала:

— Интересно… Точно так, как в рассказах Тургенева и Мопассана!

— Кто знает… — неопределенно покачав головой, заметил генерал и начал свой рассказ:

Эта трагикомическая история произошла со мной в начале тридцатых годов, и связана она с празднованием Первого мая.

Началась она на дне «могилы», в час, отведенный для прогулок политических заключенных.

В этот единственный, такой желанный для всех нас час солнце успевало обогнуть черный купол главного здания тюрьмы и заглядывало в узкий северный дворик. Он был образован выступом многоэтажного главного здания и высокой наружной стеной тюрьмы — настоящая каменная могила. Поэтому мы и называли его так. Только около полудня на очень короткое время холодная тень почти сплошь обшитого стальными решетками главного здания прижималась к влажному фундаменту. Отодвигалась и тень высокой каменной стены с угловой наблюдательной вышкой. Тогда на дне «могилы» появлялся небольшой светлый и теплый квадрат. Мы называли его «солнечный коврик». На нем с трудом могли уместиться наши продрогшие, изнуренные вечной сыростью товарищи.

Но солнце, едва заглянув к нам, вскоре опять исчезало. Тени снова начинали расти. Поэтому мы старались не потерять ни единой животворной солнечной минуты. Прогулки под живительными лучами солнца соблюдались строго, они не отменялись даже во время подготовки к Первому мая, в которой участвовали все заключенные. Существовало категорическое предписание нашего партийного руководства:

— Никаких докладов! Никаких листовок и воззваний! Никаких заседаний и кружков! Не спать и не доигрывать шахматных партий! Как только «Смерть» откроет двери — все до одного сразу же на воздух, на солнце!

В этот час даже больные товарищи выбирались во двор — самостоятельно или с чьей-нибудь помощью, чтобы погреться, понежиться на весеннем припеке.

Мы снимали рубашки и подставляли солнцу свои спины или ложились навзничь, подостлав под себя пальто и грубошерстные одеялишки. Опытные «врачи»-массажисты доставали коробочки с мазями или пузырьки с маслом и принимались потихоньку растирать изувеченные полицейскими тела уцелевших и дотянувших до тюремного заключения подпольщиков. Кому — плечи, ребра, суставы, кому — кисти рук, ступни, изуродованные пальцы.

Некоторые чинили одежду или мастерили что-нибудь. Другие меланхолически ковыряли щепочкой землю у ног или же следили за движением легкого облачка, проплывающего над нашей мрачной могилой.

Но были среди нас и такие, на которых солнце действовало плохо — возбуждало, будоражило их.

Я в то время был секретарем партийной ячейки и, как говорится, по долгу обязан был следить за моральным состоянием своих людей.

Был у нас, например, один парень, охотник… Помню, называл он себя Тодором. Да, Тодором Медвежатником. В камере он был одним из самых тихих и сдержанных, аккуратно выполнял любую возложенную на него работу, изучал русский язык, участвовал в занятиях всех кружков. И вообще очень сознательно готовился стать будущим строителем социализма. Был у него, правда, один недостаток: рассказывая свои бесчисленные охотничьи приключения, любил приврать. Его излюбленной и самой фантастической была история с родопским медведем-стервятником. Медведь, мол, застиг его врасплох на узкой горной тропинке. Справа — высокая скала, слева — пропасть. А ружье его заряжено только заячьей дробью. Что делать — поднял он двустволку, выстрелил раз, другой и ослепил медведя. Тот взревел, бросился вперед, — но что он мог сделать охотнику? Слепой ведь медведь — свалился в пропасть и разбился. Шкура его была преотличной, только кое-где изодралась о камни при падении.

Любил Тодор лес, охоту, вольную жизнь, но, став революционером-профессионалом, вынужден был проводить большую часть времени в сырых тайниках, в тюремных камерах. Он был лучшим печатником нашей подпольной типографии — мог целыми месяцами, не видя солнца, работать в подвале на своей машине.

А какой силищи был этот человек!

Как-то наткнулся Тодор на агента, который хорошо знал его. Тот попытался задержать Тодора. Но он схватил его в охапку и перебросил через двухметровый забор, чтобы без шума обойтись! Агент плюхнулся как сноп, но все же успел расстрелять в воздух все патроны. Сбежались полицейские с ближних постов, оцепили квартал.

Беглеца выдала какая-то глупая баба, которая приняла его за вора, забравшегося в дом. «Кричит, надрывается! — вспоминал Тодор с горьким смехом. — Только ее стонов белу свету не хватает!» Немного погодя, когда она уже поняла, какого человека выдала, старуха опять начала плакать и молить полицейских отпустить его…

Стоило Тодору выйти на прогулку в «могилу», и он словно дичал. Насупливал мохнатые брови, плотно сжимал губы и метался из конца в конец двора. Временами он останавливался и ощупывал массивные, скрепленные бетоном каменные блоки, пока кто-нибудь из товарищей не кричал ему, чтобы он не возбуждал подозрения у часовых на вышке.

Возбуждающе действовало солнце и на исключенного из университета студента-агронома, долговязого Дамяна Иванчева.

Его арестовали и осудили на шесть лет вскоре после того, как он женился на молоденькой работнице, смуглой, как шоколад, который она упаковывала на фабрике «Пеев». Сынишке Дамяна, прелестному круглощекому мальчугану, уже минуло два года, а отец так ни разу еще и не приласкал его.

Во время одного из свиданий через решетку Дамян попросил жену прогуливаться с ребенком возле тюремной стены в тот час, когда мы вылезаем в «могилу». Ему, мол, будет легче, если он будет знать, что они рядом.

Только едва ли ему действительно становилось легче от этой мучительной близости.

Как только тюремщик открывал двери камеры, Дамян стремительно выскакивал во двор, выбирал уголок, где было потише, и напряженно вслушивался…

Снаружи обычно долетал только неясный гул города, да временами можно было различить приглушенный звук автомобильной сирены. Иногда за стеной то тут, то там резвились дети.

Дамян начинал нервничать.

— Тише!.. Ну тише же, товарищи! — просил он, словно ему нужно было непременно разобрать, что именно кричали ребятишки.

Я поговорил с ним. Пытался отвлечь от этого напряженного прислушивания, только нервировавшего его. Объяснил ему, что он, в сущности, совершенно не использует столь необходимый ему отдых на солнце.

— Да я, товарищ секретарь, понимаешь, просто так… — виновато усмехнулся он. — Понимаешь, может быть Милка отпустила Ванюшку побегать, и один из этих голосишек — его!

Ну что с ним поделаешь — неудовлетворенная отцовская любовь!

Я посоветовал ему взять под свою опеку наших «ребятишек» — нескольких заключенных гимназистов. Идиотский фашистский суд объявил их опасными конспираторами только за то, что они собрались на одной из вершин Средней горы и пели там, на воле, революционные песни!

Дамян послушался меня — при следующем свидании с женой он оказал ей, чтобы она больше не водила сынишку гулять к стенам тюрьмы. Незачем с детства пугать ребенка этими мрачными каменными громадами.

Дамян сразу же сблизился с перепуганными мальчуганами, и через несколько дней они уже не отходили от него ни на шаг, все вертелись, как цыплята вокруг наседки. Бывало, выходит он на прогулку — высокий, как на ходулях, раза в два больше всей этой мелюзги, — а они семенят рядом, и только слышится:

— Дядя Дамян!.. Дядя Дамян!..

Он — недоучившийся агроном — рассказывал им о первых колхозах в Советском Союзе, о Дарвине, о разных чудесах химии и агрономии. Увлекал парнишек играми. Они особенно любили игру в «классики». Было очень смешно смотреть, как долговязый Дамян скакал на одной ноге и подталкивал биту по начерченным на земле квадратам…

Так они играли и тогда, когда произошло это невероятное в стенах тюрьмы событие.

Тени уже начали удлиняться. Каждую минуту мог появиться Спиридон, или, как все его звали, «Смерть». Это был один из самых жестоких тюремных надзирателей. Свое прозвище он заслужил не только тупым зверством, но и тем, что лицо его — костистое, с глубокими глазницами — очень смахивало на череп мертвеца.

Вдруг игравшие в «классики» гимназисты что-то крикнули, двое или трое из них бросились к основанию наблюдательной вышки. Побежал туда и Дамян. Подошли и другие любопытные, хотя никто из них еще не знал, что произошло.

Но тут появился Спиридон.

— Заходи! — гаркнул он, подняв руку и звеня связкой ключей.

— Внимание! Товарищи, входите! — крикнул я, чтобы предупредить столпившихся у стены, так как не знал, что они там делают.

Тюремщик почувствовал, что произошло что-то необычное, забеспокоился и побежал к собравшимся у вышки. Но как ни вглядывался он своими глубоко запавшими глазками в каждого, он так и не смог ничего понять. Заключенные стояли смирно — почтительные, как никогда. Некоторые даже улыбались ненавистному надзирателю.

— Заходи! — опять гаркнул он, и все с подчеркнутым послушанием направились к арестантскому помещению.

В тот год камеры в тюремных корпусах были переполнены, а новые арестованные все прибывали и прибывали. В связи с недостатком места, а отчасти и для того, чтобы отделить политических от уголовников, тюремное начальство стало занимать помещения, выстроенные под мастерские.

Нас загнали в большое недостроенное бетонное здание с цементным полом и решетками в неостекленных окнах, предназначавшееся для швейной мастерской. Чтобы всем уместиться, нам пришлось поставить койки вплотную друг к другу. Только посредине был оставлен узенький проход. Спали мы тесно прижавшись друг к другу, в четыре ряда, как селедки в бочке. Тот, чье место было у стены, чтобы добраться до прохода, должен был перескакивать через головы десятков своих товарищей. На койках мы ели, на них заседали, занимались, писали, играли в шахматы, фигуры которых смастерили сами из хлебного мякиша.

Мы снова втиснулись в нашу «бетонку».

Как только Смерть накинул крест-накрест железные накладки на двери и защелкнул тяжелые замки, утихшее на дворе оживление вспыхнуло с еще большей силой.

— Покажи его! Покажи! — послышались возгласы тех, кто знал уже, в чем дело.

Тогда Дамян вскочил на койку и поднял правую руку, почти касаясь ею потолка.

— Фокус-мокус — препаратус! — прокричал он.

И тут раздался общий возглас изумления — Дамян держал за уши зайчонка. Маленького, обыкновеннейшего серого полевого зайчонка с белым пушистым хвостиком.

Зайчонок брыкался задними лапками, а гимназисты визжали до самозабвения. Радостно смеялись и все остальные…

Начались бесконечные предположения и толки, но даже самые опытные конспираторы не могли сказать что-либо определенное по поводу того, откуда и как этот полевой зверек мог попасть в нашу неприступную «могилу».

Стены тюрьмы были высокие и толстые, их фундамент неизвестно на сколько метров уходил в глубь земли. Всюду — гранит и бетон, нигде ни щелки, ни дырочки. Не то что заяц, даже самая крохотная ящерица не могла бы проникнуть сюда.

В конце концов все согласились с объяснением Тодора — оно было самым вероятным из всех высказанных: среди часовых, как ни тщательно их отбирали, всегда находились понятливые ребята, сочувствующие нам. Кто-нибудь из них был в отпуску в деревне. Перед возвращением он случайно поймал в поле зайчонка, а может быть, его дали ему пастухи. Как он спрятал зайчонка и как ему пришло в голову выпустить его именно тогда, когда он был на посту, а мы на прогулке, — знал только он один.

Парень, несомненно, наблюдал сверху за всем происходящим и радовался своей выдумке…

Хороший парень, добрая дружеская шутка…

Трудно объяснить людям, которые не знают, что такое заключение, не знают, что такое быть оторванными на долгие годы от мира, — чем был для узников этот маленький, пугливый длинноухий зайчишка.

Мы встретили его как посланца весны, зеленых полей и свободной жизни, которой были лишены.

Зайчонок, разумеется, сильнее всего взволновал Тодора Медвежатника. Старая, притихшая было охотничья страсть снова в нем вспыхнула. Теперь Тодор уже и в помещении не мог сидеть спокойно. Он, как ребенок, смастерил себе из отломанной ножки койки «ружье» и с ним отправлялся «на охоту»: лазил под койки, выслеживал зайчонка и, наконец, «стрелял», как-то особенно прищелкивая языком и губами.

Тодора конечно, делал вид, что он просто хочет позабавить товарищей, но многие замечали, как иногда он по-настоящему увлекался своей «охотой» и уже со всамделишным азартом крался по проходу. Лицо его вытягивалось, глаза загорались, а пальцы впивались в ржавый прут.

— Бах! — выкрикивал он наконец.

Дамян, услышав «выстрел», вскакивал с койки и кричал:

— Хватит, Тодор! И не стыдно тебе! Да погляди на себя — этакий верзила!

И тут же отправлялся на поиски напуганного зайчишки.

Молодого агронома очень сердили охотничьи «шутки». Он даже обратился ко мне за помощью — я, мол, как секретарь должен вразумить Тодора. Зайчонок приносит столько радости его ученикам, что этот сумасшедший должен в конце концов понять такую простую вещь и оставить их любимца в покое.

Дамян хитрил — не только для гимназистов, но и для него самого зайчонок был незаменимой радостью!

Мне сказали, что он собирается даже пронести Длинноухого под арестантским халатом в комнату свиданий и показать через решетку его ушки и мордочку своему мальчугану. По ночам молодой папаша брал зверушку под одеяло и ласкал его вместо своего еще не ласканного заиньки.

Гимназисты смастерили ящичек и устроили в нем из лоскутков постель для зайчишки, на которой, правда, он почти и не лежал, так как они буквально не спускали его с рук.

Особенно много забот у нашей мелюзги было с пропитанием зайчонка. Мальчики ходили от одного товарища к другому и каждого просили наказать своим близким: вместе с едой для людей пусть вкладывают в передачи морковь и салат для зайчонка.

Дамян написал даже открытку жене и попросил моркови: больному товарищу очень нужны витамины!

В результате «больной товарищ» Длинноухий был обеспечен по крайней мере на месяц морковью и салатом.

Но ему не суждено было все это съесть.

Наступили тревожные, напряженные дни, которые в фашистских тюрьмах всегда предшествовали празднованию Первого мая.

Готовились к празднику все без исключения — каждый выполнял какое-то поручение.

Тодор взял на себя организацию «круговой обороны» в предстоящем столкновении с надзирателями и охраной.

Дамян руководил большой группой «переписчиков», среди которых были и «ребятишки» — гимназисты.

Приятно было смотреть, как мальчики целыми днями не отрывались от листов бумаги, на которых они аккуратно выводили мелкими печатными буквами строчки листовок и рукописные газеты. Готовая «продукция» текла отсюда непрерывным потоком во все камеры главного корпуса тюрьмы.

Вовремя была проведена и «вещественная подготовка»: и у нас, политических, и у уголовников. В конце марта, пока еще тюремное начальство не стало слишком бдительным, мы начали варить на нашем примусе красную краску. Старые материнские платки, простыни, рубашки кроились, резались, меняли свой цвет, а затем засовывались под подкладку и в тюремные тайники, где обычно хранилось все запретное.

Большое полотнище, окрашенное в темно-вишневый цвет, было разрезано на ленты. Приготовили красный бант и для зайчонка.

Те, кто не знал, заучивали и тихонько распевали «Интернационал».

Прорепетировали и хоровую декламацию политических лозунгов…

Пятнадцать Первомаев встретил я в старых темницах и в новых, современных тюрьмах — в одиночках и в общих камерах, в карцерах и в подвалах для пыток, Если описать один за другим эти «праздники» — вы бы увидели, словно отраженное в черном зеркале, развитие фашистской диктатуры в Болгарии. Но вы бы увидели также и быстрое укрепление нашей партии, ее большевизацию.

В праздновании этих пятнадцати Первомаев были и отличия и сходство: по-разному они готовились и проводились, по-разному расправлялись и издевались над нами фашистские палачи.

Первые шаги были робкими. В 1926 году, когда после сентябрьского и апрельского разгромов наше движение только начало оживляться, — это были взаимные поздравления, воспоминания о прошлом Первомае или несколько вывешенных где-нибудь лент. Но даже это становилось тогда источником веры в новый подъем борьбы и в будущую победу. Наши старые товарищи бледнели от волнения, увидев красную ленту, и, хотя они пытались улыбаться, на глазах у них выступали слезы.

В последующие годы празднования становились уже организованными политическими демонстрациями; их устраивало вновь образованное партийное руководство. Участились массовые голодовки, манифестации, митинги, выступления; тюрьмы сплошь украшались красными знаменами, гремели «Интернационал» и «Дружная песня»…

А враг отвечал нам массовыми избиениями, стрельбой по окнам камер, пытками. Нас на целые месяцы сажали в одиночки, лишали права переписки, запрещали получать передачи от близких.

Когда я мысленно возвращаюсь к тем временам, теперь, со светлой вершины нашей исторической победы, я вижу, как стираются различия и детали наших боевых первомайских празднеств и остается основное — то, что их объединяет.

Остается удовлетворение от того, что пройденный нами путь был правильным, остается высокое сознание того, что каждое наше первомайское выступление в тюрьме было частицей всенародной борьбы, общего героического порыва рабочих всего мира к боевому революционному единству.

Воспоминания о пережитых страданиях стерлись. Но зато радостной гордостью горит сердце — ведь ты жил, ты боролся рядом с такими чистыми и мужественными товарищами коммунистами! Многие из них пали в боях, многие живут среди нас сегодня, неколебимые строители той новой жизни, о которой мы все мечтали тогда.

Первое мая!

Ни в один другой день наше сыновнее чувство к матери — Партии не бывало сильнее, чище и преданнее.

Ни в один другой день радость от того, что есть на свете Советский Союз, не была такой полной.

Проснешься, бывало, рано-рано… В тюрьме, понятно, нет никакого радио, но и сердца достаточно, чтобы уловить победный гул шагов миллионов на Красной площади в Москве…

С таким же чувством встретили мы и тот далекий Первомай, который связан в моей памяти с маленьким зайчишкой.

Главной нашей задачей было провести первомайское выступление открыто, чтобы вовлечь в него всех заключенных и поднять на ноги прилегающие рабочие кварталы.

У нас, партийных руководителей и товарищей из актива, был уже немалый опыт, — мы не раз проводили выступления протеста и первомайский праздник в различных тюрьмах страны.

Но и врагу уже были известны некоторые наши приемы. Нужно было найти новый вариант для начала действий и по возможности обмануть бдительность тюремных властей.

Выработанный нами «стратегический» план был прост. Новизна и необычность его заключалась в том, что начало выступления замышлялось обманчиво невинным, а затем уже должны были развернуться настоящие действия.

Как мы и предвидели, нас держали взаперти в «бетонке».

Надзиратели во главе со Спиридоном, подкрепленные переодетыми жандармами, подстерегали нас, как стая стервятников, во всех углах, под окнами, у дверей…

Тюрьма была блокирована. Снаружи стояло оцепление из прибывших со всей округи полицейских. Жандармы еще ночью заняли помещения, где располагалась тюремная администрация, — отсюда в случае необходимости можно было легко и быстро совершать перебежки в направлении складов и узловых пунктов главного тюремного корпуса.

Усилили и военную охрану. Командование воинской частью, охраняющей тюрьму, принял специально присланный мрачный тип в чине капитана.

В общем это была осажденная и одновременно взятая изнутри крепость.

Такое внушительное скопление полицейских и военных сил против ста — ста двадцати безоружных и в большинстве своем истощенных и больных коммунистов невольно заставляло нас испытывать гордость. Если противник так оценивает наши силы, то нам остается лишь оправдать его ожидания.

Решимость наша крепла. Только бы все развивалось по намеченному плану…

Утром мы проснулись… (Да разве спал кто в эту тревожную ночь?!) Поздравили друг друга. Несколько товарищей прикололи себе на грудь вместо приготовленных заранее лент розетки из окрашенных стружек, которые они прихватили в мастерской.

Не сходя с коек, чтобы не скопляться всем вместе, мы провели что-то вроде беседы. Мы не забывали, что злой глаз следит за нами через «шпионку» и что о всяком нашем движении тотчас же будет сообщено в административный корпус, где заседает «штаб» врага в составе начальника тюрьмы, командира военной охраны и начальника жандармов.

Мы должны были создать впечатление, что празднуем, и в то же время не давать ни малейшего повода для провокации.

И действительно: поскольку мы не протестовали против того, что нас держат взаперти, не пели, как это бывало прежде, не выкрикивали хором лозунгов, а главное — не вывешивали в окнах красных флагов, не размахивали ими — нас оставили в покое.

Еще большее успокоение внесла полная тишина (тоже запланированная нами!), которая царила в главном корпусе тюрьмы. Уголовники беззаботно продолжали свои будничные занятия — мастерили ложки, игрушки, четки, играли в карты, спали…

Прошло несколько часов.

Мы по-прежнему лежим на койках.

Майское солнце поднимается все выше. Лучи его, как нарочно, припекают все сильней.

Я посмеиваюсь про себя, представляя, как осточертело жандармам и надзирателям кружить в напряженном ожидании возле дверей и окон камер, по дворам и коридорам тюрьмы.

Подошло время обеда.

Первомайская голодовка стала к тому времени традиционной в борьбе против мертвящего тюремного режима. Несколько лет подряд мы выливали или возвращали назад пищу. А теперь мы ее взяли, поздравили с Первым мая разносчиков еды — наших замечательных курьеров, связывавших нас со всей тюрьмой и с внешним миром.

Видимо, и «штабу» наскучило сидеть в бездействии и ждать.

Вдруг защелкали замки, двери открылись, и на пороге появился сам начальник тюрьмы.

Очевидно, он отправился на разведку. Что еще оставалось делать человеку?

Правда, человеком его можно было Назвать лишь условно, так как даже внешне он скорее походил на старую, облезлую крысу: лысая, безлобая, сплющенная к затылку, прямо от бровей, голова; маленькое бескостное лицо, созданное лишь для того, чтобы поддерживать длинный ребристый хрящ носа, под которым торчали два снопика усов.

Он и двигался высунув нос вперед. Чуть сгорбленный, семенил он туда-сюда, слегка шевеля усами, — казалось, он беспрестанно принюхивается ко всему.

Это была одна из тех подлых душонок, которые всегда готовы выполнять любое поручение любого хозяина, лишь бы отвечал за нее кто-то другой, а он — крыса — мог бы по-прежнему грызть семечки в своей норе!

— Добрый день! — поздоровался начальник. — Даже если хотите… с Первым мая!

Смотрит «Крыса» и диву дается: люди лежат себе, читают, играют в шахматы; кое-где собрались в кружок, как обычно, пишут свои стенографические крючочки, по слогам читают иностранные слова. Даже как-то неудобно…

— Что ж, хорошо! — неопределенно похвалил он. — Только кто же вам мешает чувствовать себя празднично? Неужели есть люди, которые не вспомнят в день Первого мая свои юношеские годы… цветы…

Я заметил, что все фашистские гады, даже самые гнусные — начальники и агенты полиции, — всегда ощущали наше нравственное превосходство и невольно измеряли им свое падение, низость своей работы.

Но именно это ощущение заставляло их еще больше мучить нас, истязать до полусмерти — им хотелось видеть нас сломленными, морально уничтоженными, равными им.

Нечто подобное переживал, наверное, теперь и наш Крыса — начальник тюрьмы.

Мы со строгими, спокойными лицами рассматривали его. Большинство из нас прекратило свои занятия. Его взгляд стал неуверенным.

— Ведь и я ходил в этот день за сиренью! — пискнул он, как будто оправдываясь. — А как же! Первое мая! Весна! Именно в этот день и не к чему скандалить.

Мы молчали.

— Неужто вы думаете, я не человек?.. Человек я! — похвастался он, прижав растопыренную ладонь к своей впалой груди. — Я вовсе не хочу, чтобы вы страдали. Но разве я могу допустить, чтобы меня уволили!

И тут совершенно неожиданно, что вовсе не было предусмотрено нашим планом, так как час прогулки еще не наступил, но что вполне объяснялось его состоянием, — начальник тюрьмы обернулся к нашему главному надзирателю, стоявшему сзади него, и приказал:

— Спиридон! Пустите их помыться!

Глаза Смерти совсем пропали в глубоких провалах черепа.

Мы замерли: а вдруг Смерть отговорит своего шефа?

Но Крысу, видимо, подстегивали к «благородным» поступкам воспоминания юности, пробудившие в нем чуточку сознания того, что он погряз в зловонном болоте.

— Выпусти их! Выпусти! У них ведь произошли изменение в генеральной линии! — пояснил он надзирателям, чтобы показать свою осведомленность в партийных делах коммунистов.

Смерть пожевал тонкими синими губами, провел по ним кончиком языка: ясно, он не одобряет поступка шефа…

Но что поделаешь: начальство приказывает — выполняй.

Он отступил назад, пропуская Крысу.

На пороге Крыса еще раз обернулся и крикнул заключенным:

— Где вы еще найдете такого начальника тюрьмы!

Надзиратели выпустили нас, и мы разбрелись, как всегда, по дну «могилы». Кое-кто пытался шутить, но шутки никого не веселили. И Дамян не резвился на этот раз — «ребятишки», несмотря на их мольбы, остались, по указанию руководства, убирать помещение.

Мы с Тодором переглянулись. Как только все вышли, он собрал вокруг себя тех, кто должен был стоять в «круговой обороне» — самых сильных и крепких товарищей; под пальто они надели по кожушку, а то и по два, или ватные стеганки.

Мирно греясь на солнышке, я оглядел надзирателей: они расселись на корточках в тени под окнами «бетонки» со стороны ворот, ведущих в главный тюремный двор. Только Смерть был все еще неспокоен — он нервно расхаживал, не глядя на нас, купил и время от времени передергивал плечами, словно поправляя какой-то невидимый груз.

Нам нужно было проникнуть в главный двор; он соединял административный корпус, больницу и различные мастерские с главным тюремным зданием.

Я резко поднялся.

В следующее мгновение вскочили все остальные, кто до сих пор лежал или сидел, греясь на солнышке, и пустились бежать к воротам. На бегу мы вытащили большие красные банты и прикололи их к своим курткам. Ворота были широкие, рассчитанные на проезд подвод и автомобилей.

Надзиратели, размахивая палками, побежали наперерез.

— Стой! Стой! Назад! Куда? Назад!

Но они были сметены нашим дружным напором. Смерть метнулся в угол, к сторожевой вышке, и мы не разобрали — то ли он, то ли часовой наверху дал выстрел, поднимая тревогу.

Ворота в один миг были распахнуты. Охрана, стоявшая за ними, настолько растерялась перед внезапно ринувшейся на них массой заключенных, что мы сумели войти в главный двор, уже построившись в стройную, крепко сплоченную колонну.

Дамян вытащил из своей длинной штанины палку с навитым на ней флагом. Тодор развернул его и понес во главе демонстрации.

Несколько голосов одновременно запели:

Вставай, проклятьем заклейменный,

Весь мир голодных и рабов!

Их поддержали дружно остальные:

Кипит наш разум возмущенный,

И в смертный бой вести готов.

Песня поднялась ввысь, ударилась в сотни зарешеченных окон огромной многоэтажной тюрьмы, перелетела через стены и понеслась к рабочим кварталам.

Лица поющих были бледны, но в их глазах горело радостное создание силы, наполняя уверенностью сердца.

Это есть наш последний

И решительный бой.

С Интернационалом

Воспрянет род людской!

Я не мог бы выделить последовательно, одну за другой, подробности событий, произошедших за эти незабываемые минуты.

Я помню только, как начальник жандармов, размахивая револьвером, подбежал к одному из раскрытых окон административного корпуса и что-то закричал своим подчиненным, а что именно — нельзя было разобрать из-за нашего пения. Потом он поднял револьвер и выстрелил вверх, в синее небо.

И вот выстрелы гремят уже со всех сторон, но мы идем и поем; выстрелы превращаются в какой-то ритмический аккомпанемент нашего боевого марша:

Смело, товарищи, в ногу,

Духом окрепнем в борьбе!

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе.

Начальник тюрьмы исчез. (Как только он увидел, что мы прорвались в главный двор, он помчался в свою квартиру, схватил детей, крикнул жене, чтобы она бежала за ним, и вернулся только тогда, когда вывел их с территории тюрьмы и спрятал в доме по-соседству.)

Начальник жандармов, а за ним и капитан, перескакивая через несколько ступенек, сбегают с крыльца административного корпуса и пытаются собрать и привести в боевой порядок свое растерявшееся воинство.

Через решетки больницы, мастерских, складов, кухни, из старого «женского» отделения — отовсюду выглядывают лица мужчин и женщин, просовываются руки и машут косынками, шапками; слышится радостный смех, возгласы, приветствия.

А высоко над нашими головами, на всех этажах главного тюремного корпуса, один за другим расцветают алыми маками праздничные флаги. Из окон многих камер спускаются длинные, в несколько метров, красные крестьянские кушаки.

Тюрьма звенит от криков и песен.

Уже нет каменных стен, решеток, сторожевых вышек! Пусть все знают, что сегодня праздник синего неба, песен и красных знамен!

Наша колонна выгнулась полукругом и собралась под окнами административного корпуса.

Начался митинг.

Тодор взбежал на высокое крыльцо, взметнул вверх флаг, помахал им, приветствуя другие флаги, потом поднял крепко сжатый правый кулак и зычным голосом горца воскликнул:

— Товарищи и подруги! Поздравляю вас с Первым мая! Ура, товарищи!

Наша колонна выкрикивает дружное могучее «ура!», рокочущее, как раскаты грома, меж тюремных стен.

Тюрьма отвечает нам — сначала одинокими и разрозненными, а затем уже и единым многоголосым «ура», которое далеко несется над городскими крышами. (Это «ура» собрало заранее предупрежденных товарищей из соседних кварталов. Возле тюрьмы возникло несколько летучих митингов и многие выстрелы трещали как раз там.)

Каким замечательным оратором оказался наш Тодор!

— Фашистские власти заточили нас в мрачные темницы! — выкрикивал он, стоя под развевающимся флагом. — Но знайте, фашистские звери, что нет такой силы ни на земле, ни на небесах, которая сможет отделить нас от нашей партии, от нашего рабочего класса, от нашего народа! В день Первого мая мы демонстрируем наше боевое единство со всеми трудящимися, борющимися за свержение фашистской диктатуры, за освобождение болгарского народа!

Мы подхватили хором:

— Долой монархо-фашистов! Долой полицейский террор! Да здравствует Рабочая партия! Да здравствует Первое мая!

Но тюремщики и жандармы уже справились с растерянностью и налетели на нас со всех сторон.

Начальник жандармов, ухватившись за дуло винтовки, бежит впереди своей своры и со всей силы ударяет прикладом кого-то из наших товарищей. Тот громко вскрикивает. Рядом стоящие пытаются вырвать снова занесенную вверх винтовку, но на них со всех сторон сыплются удары прикладов, рукоятей пистолетов и палок.

Беснуются уже и надзиратели, а у них опыт в таких делах большой. Хоть все они вооружены револьверами, но сейчас «работают» только короткими, окованными на концах железом дубинками.

Мы обороняемся, как можем — кулаками, ногами, но у многих уже разбиты головы, окровавлены лица. И все же мы не позволяем разъединить нашу колонну.

— В этот день, — продолжает греметь голос Тодора, — в Советском Союзе двести миллионов борцов проходят торжественным маршем в боевых рядах!.. Социализм грядет, товарищи!.. Товарищи! Борьба требует жертв, и мы готовы на эти жертвы! Да здравствует Красная Армия!

— Да здравствует! — кричат товарищи, и кровь стекает с их разбитых губ. — Долой душителей народа!

— У-у-у! Ду-у-у! — несется изо всех окон.

Камеры превратились в гудящие пещеры, из которых слышится непрестанное громкое улюлюканье.

Но вот показался начальник тюрьмы. Я увидел его на миг через открытое окно — он требовал по телефону из города подкрепления. Потом я слышал его крик из окна:

— Бейте!.. Бейте, мать их так!.. Ага, так!.. Дай ему еще раз! Бей! Бей!

Мрачный капитан выстроил своих солдат. Двумя цепочками они двинулись на нас, выставив вперед штыки… Штыки сверкают уже совсем близко, а капитан не дает приказа остановиться.

Но и мы не отступаем. Некоторые даже срывают с себя рубахи и подставляют под штыки грудь.

И все кричат:

— Ребята, остановитесь!.. Мы ваши братья!.. За вас боремся!.. Возвращайтесь в казарму!

Идти уже некуда — и солдаты останавливаются, не дожидаясь команды. Некоторые пятятся, а один слабенький парнишка не выдержал — расплакался, упал на землю, закрыв лицо руками.

Капитан рычит, размахивает револьвером, словно идет в атаку против поработителей своей родины.

— Вперед!.. За мной!.. За мной!..

Но цепи солдат расстроились. Они сгрудились возле скорчившегося на земле солдатика, как испуганное стадо возле растерзанного хищником тела. Теперь даже капитан растерялся; он пинает и бьет своих солдат, а потом уж кидается на нас, в самую гущу побоища. За ним следуют только два его унтера.

Но тут из административного корпуса незаметно выскакивают на крыльцо несколько надзирателей. Смерть хватает за спиной Тодора полотнище нашего флага и разрывает его. Тодор обернулся было, чтобы схватить за горло ненавистного тюремщика, но другой тюремщик изо всех сил ударяет его по голове своею окованной дубинкой, и наш оратор как подкошенный грохается на площадку крыльца.

Вспыхивает новый очаг драки. Смерть быстро вырывает флаг из ослабевших рук Тодора. Мне удается ухватиться за древко, но оно ломается. Смерть уже готов был скрыться с полотнищем за дверью, но тут наш долговязый Дамян кидается вперед, хватает его за штанину и валит на крыльцо. Несколько ударов кулаком, пинок — и флаг снова в наших руках.

Я вскакиваю на верхнюю ступеньку и громко кричу:

— Товарищи, кончаем!.. Кончайте!!! Отходите к «бетонке»!

И вот тут-то начался жандармский разгул.

Мы ни в коем случае не должны были рассредоточиваться. Выступление должно было закончиться так же организованно, как и началось, — в этом был залог нашей политической и моральной победы. Мы крепко беремся за руки — все близстоящие товарищи — и образуем головную шеренгу. Остальные тоже быстро хватают друг друга под руки, потому что только так мы сможем увести раненых и покалеченных в драке. Кто-то пытается поднять Тодора, но он лежит недвижно, как мертвый. Тогда несколько человек подхватывают его и тащат на себе. Но они идут последними — надзиратели и жандармы набрасываются на них, бьют куда попало, и Тодор остается на ступенях — там, где только что гремело его напоминание о том, что борьба требует жертв.

— Песня… песня нужна… — говорю я, но голоса у меня нет.

Запевают другие…

Запевают нашу старую песню, великую силу которой я бы хотел пронести через все поколения до самых светлых лет осуществленного Коммунизма:

Песня дружная пусть грянет,

прославляя труд.

Я ощущаю, как пробегает дрожь по рукам, которые соединены с моими. Вдруг и у меня прорывается голос — я пою вместе со всеми:

пусть на сердце легче станет,

горе, страх пройдут!

Легче! Действительно на сердце у нас легко. Ноги наливаются силой, шаг становится маршевым.

Мы уже не обороняемся. Мы идем вперед и поем. Разъяренные тюремщики и жандармы со всех сторон наскакивают на нас, молотят прикладами, палками, дубинками. Даже Крыса — начальник — настиг нас своей тростью…

Вот уже ворота в «могилу». Но они закрыты. Перед нами целое скопище жандармов, унтеров, надзирателей. Нашу сплоченность хотят сломить. Они не могут признать себя побежденными. Я иду, хоть едва держусь на ногах от побоев, я знаю: если мы отступим хоть на шаг, наше единство рассыплется. Мы будем рассеяны, тюремщики будут гонять нас, дико гогоча, по двору, избивать поодиночке…

И вдруг — там, у ворот, происходит такое, что я не забуду до конца своих дней… Оказывается, наши «ребятишки», гимназисты-комсомольцы, вышли из «бетонки» и увидели сквозь щели в воротах, что происходит на главном дворе. Они поняли, молодцы, какой был уготован для нас капкан. И тогда они решились — их было семеро мальчиков из девятого и десятого классов!.. Они изо всех сил нажали изнутри на ворота и прыгнули на спины жандармов. Плачут, понятно, ревут вовсю, прямо небо раскалывается. Я думаю, что прежде всего их вид — пареньки, одетые в гимназические куртки, — а не само их нападение, немного смутил это зверье…

Бросились и мы вперед, не думая о том, что можем потерять силы, если расстроим ряды. И мы пробились через заслон и увлекли с собой «ребятишек»…

Через две-три минуты, после нескольких арьергардных стычек, все мы уже были у себя в «бетонке».

Мы глядели друг на друга невидящими глазами. Руки — разбитые, бессильно повисшие, невмоготу даже стереть кровь с лица.

— Ох, и здорово бьют! — воскликнул парнишка, впервые «отпраздновавший» Первое мая в тюрьме.

В его голосе было столько боли, что мы не сразу поняли — хочет ли он пошутить, или действительно восхищен мастерским избиением.

— Смотри, бай Пешо, смотри! — показал другой свой платок, как будто хвастаясь. — Если выжать, целая пригоршня крови натечет!

Бай Пешо — один из наших ветеранов — покачал укоризненно головой и улыбнулся, ощупывая шишки на лбу и темени.

— Бьют-то бьют! — ответил он философски. — А ты, молодец! Хочешь, значит, стать коммунистом просто за так?

— Да ты погоди, бай Пешо! — спохватился парень. — Я не это хотел сказать…

— Знаю, знаю… — примирительно сказал бай Пешо. — И я первый раз то же переживал, отлично все знаю… А что до крови, — продолжал он, — то ее имели в виду еще старик Маркс и старик Энгельс: именно из-за крови, которой предстояло пролиться, они и избрали красный цвет цветом нашего знамени.

Слова ветерана возвращают бодрость новичкам. Глаза их проясняются, на губах появляются улыбки…

Начинается всеобщий «ремонт». «Доктора» — сами избитые — теряются, не зная, кому раньше оказывать помощь.

Но лечить победителей легко.

Начинаются бесконечные рассказы: кто что успел увидеть, что пережить, как он ударил кого-то и как его ударили. И, независимо от силы и числа ударов, обо всем рассказывают со смехом. Но это смех, при котором лицо искажается болезненной гримасой.

Мы тревожились только о Тодоре. И не напрасно — его бросили к нам в «бетонку» полумертвым только на следующий вечер.

— Обработали в назиданье остальным! — съязвил один из надзирателей, принесших его.

Палачи обливали Тодора водой, чтобы он пришел в себя, а потом снова и снова били.

Когда наши «доктора» сняли с Тодора одежду, чтобы установить повреждения, — все ахнули! Его тело было все иссечено, с него буквально свисали лоскутья мышц и кожи, покрытые синей, запекшейся кровью. Необходимо было принять срочные меры, иначе началось бы сильное нагноение.

Наши «доктора» знали лишь одно народное средство, которое могло спасти Тодора, — прикладывать к ранам свежесодранную шкуру животного. Но откуда взять ее? И мы вспомнили — ведь у нас был живой…

— …Зайчонок? — прервав генерала, воскликнула продавщица из русского отдела софийского книжного магазина.

Зашевелились в креслах у камина и остальные слушатели.

Только хозяин — охотник сидел по-прежнему неподвижно, уткнувшись лицом в ладони. Пока генерал рассказывал, он все сидел в такой позе, словно хотел яснее представить себе то, о чем вспоминал его старый приятель.

— Да, — подтвердил рассказчик. — Нужно было пожертвовать зайчонком.

Дамян, главный покровитель Длинноухого, безропотно принял это решение. Он только лег к себе на койку и несколько дней ни с кем не разговаривал. Загрустили и «ребятишки».

Да разве только они одни?..

Поверите, среди всех наших храбрецов, людей, которые участвовали в настоящих сражениях с полицией, не нашлось ни одного, кто бы вызвался убить и ободрать зверюшку: любили все зайчонка, привыкли к нему, непривычны были бить зайцев…

Подсказывали даже, что, мол, руководство должно определить, кому выполнить эту мучительную операцию.

Каким бы я был секретарем, если бы стал занимать наше руководство такими пустяками!.. Пришлось дать личный пример. Схватил я за уши нашего маленького посланца весны, отвязал алую ленточку и отнес его на кухню…

Тодор наш поправился… Если не верите, — усмехнулся генерал, — можете спросить об этом его лично! — И он указал рукой на сидящего напротив него нашего бывалого охотника — хозяина нынешнего вечера.

— Да! Я поправился! — смущенно пробормотал тот и поднял глаза.

Продавщица вскочила со своего кресла. Встали и остальные слушатели — все были поражены.

— Да как же это?.. Неужели все так и было? Товарищ заведующий! Это правда? Да ведь вас звать Иваном!

— Иван… Тодор… Гавриил!.. Разве упомнишь все имена, которые я переменил за свою жизнь… Имя-то вымышленное, но рассказ точен от первого до последнего слова… Только там, где он сказал, что история с родопским медведем была враньем — это неправда. Ничего подобного! Я действительно сбросил медведя в пропасть одной только заячьей дробью.

— Я верю! Верю! — засмеялся генерал. — Но и ты должен поверить, что с той ночи я и притронуться не могу к заячьему мясу… Ну, за ваше здоровье!


1950


Перевод И. Шептунова.

Загрузка...