Оставшись один в комнате, Вирянов принялся раскладывать по местам свои вещи. Открыл сундучок, достал новый костюм, осмотрел его, почистил и повесил на стену. Проверил рубашки, воротнички, носки и остался доволен своим гардеробом.
Все вещи у него были новые и добротные, хоть и не модные.
«На год я обеспечен»,— подумал он.
Потом Вирянов занялся своей библиотечкой: аккуратно расставил на этажерке все книги и лишь после этого достал свое самое сокровенное богатство — собственные рукописи. Он не уступил бы их Гешеву и за Евлогиево наследство. Отделив черновики от переписанного набело, он отложил в сторонку последний, еще незаконченный рассказ, с гордым, самодовольным видом облокотился на спинку стула и, задумавшись, размечтался.
Вирянов верил в себя.
Неотесанный, неуклюжий провинциал, в плохо сшитом костюме, недавно попавший в столицу и ни с кем здесь не знакомый, он сидел сейчас в своей скромной комнатке и, хорошо зная самого себя, был убежден, что покорит Софию — эту избалованную красавицу! — и в одно прекрасное утро, как Байрон, проснется знаменитостью. И хотя здесь у него еще не было друзей, но, окруженный дешевыми изданиями сочинений Пшибышевского, Гамсуна, Тетмайера, он не чувствовал себя одиноким.
Окончив пять классов гимназии в глухом провинциальном городишке, где он безвыездно провел свои юношеские годы, Вирянов по настоянию дяди отправился в Софию с рекомендательным письмом к некоему видному политическому деятелю и вскоре, очень довольный, занял место секретаря в одном государственном учреждении; жалованье — полтораста левов в месяц.
Строго упорядочив свои расходы, он пришел к выводу, что жить можно: «У других и этого нет».
Главное, он был твердо убежден, что теперешнее его положение только временное. Правда, никто, даже его покровитель, не обещал ему ничего лучшего, но какой-то внутренний голос подсказывал Вирянову, что его ожидает блестящее будущее, что в жизненной лотерее он вытянул счастливый билет.
В свободные часы Вирянов захаживал в трактир, бывал у семинаристов, на Курубагларе[32], и, хотя всюду ходил один, ни с кем не сближаясь, был жизнерадостен, как птица, выпущенная из клетки. Мысленно он жестоко расправлялся с рутинерством, предрассудками, холопством, клялся не ломать шапки даже перед членами царской фамилии. С иронической ухмылкой поглядывал он на министров, которые восседали в фаэтонах под охраной стражников, торчавших на козлах; сколь ничтожным казалось ему их дутое величие.
Он и не подозревал, что источником этих его настроений было нищенское жалованье в полтораста левов и полная зависимость от любого каприза того высохшего, неприятного старика, который устроил его на службу.
Вирянову удалось снять неплохую комнату, в которой было все необходимое, да и хозяйка его оказалась приветливой, чистоплотной, милой и веселой женщиной. Перед окнами садик — цветы, фруктовые деревья, беседка. Скромный домик стоял на окраине столицы, в Юч-Бунаре, и все-таки в черте Софии!
Столица обновила Вирянова, переродила его, влила в него свежие силы. Он жадно вдыхал софийский воздухи чувствовал себя необычайно легко; мысли у него были ясные, желания сильные; полный кипучей энергии, он был готов бороться, чтобы завоевать людей и жизнь.
Сын бедных родителей, Вирянов имел знаменитого предка: дядя его отца, известный участник восстании против турок, был взят в плен и умер от жесточайших пыток, но не выдал своих товарищей. Вирянов гордился им, чувствовал себя духовным наследником этого железного человека.
София опьяняла его. С наслаждением бродил он по улицам, любуясь высокими зданиями, что устремлялись ввысь с таким гордым видом, словно и знать не хотели, на чьи средства они построены; заходил в магазины, где продавались тонкие, как паутина, ткани; осматривал памятники, что рассказывают о прошлом, о канувших в вечность великих деяниях, но умалчивают о нынешних временах. Народное собрание, в котором побывало столько людей и не было ни одного человека в истинном смысле слова; театр с классической колесницей над фронтоном, неопытный возница которой гонит коней бог знает куда; мощеные улицы, где находятся здания банков, городского управления, министерств и где каждый столичный житель может так легко поскользнуться; трамваи, автомобили, электричество — все это ошеломляло растерявшегося провинциала, говорило ему о Западной Европе, напоминало о местах, описанных его любимыми авторами,— о тех местах, где жизнь не прячется в тени какого-нибудь могучего исторического вяза, а разливается вдаль и вширь, кипит, бурлит, увлекает, но не подавляет сильные натуры.
А женщины? Да разве он когда-нибудь видел подобных женщин? А женские образы, созданные пылкой фантазией или взятые напрокат из романов?.. Сегодня он встречал их на каждом шагу, живых, облеченных плотью, нежных, улыбающихся, случайно бросающих взгляды и на него. И кто знает, может быть... Но нет, нет, об этом он пока не смел и мечтать! Первое время ему даже чудилось, будто вовсе он не в Софии, а просто задремал в кофейне бая Костаки,— вот-вот проснется, и Месечина, известный в округе шутник, будет смеяться над его мечтами об отъезде в столицу.
«Черт знает что такое! — думал Вирянов.— Человек — неблагодарное животное, претенциозный эгоист, слепой, который только и знает, что ругать и порицать всю вселенную за то, что она-де ничего ему не дает и день ото дня становится хуже. А что сделал я, чтобы получить все эти блага? Чем я их заслужил? Пока я мальчишкой беззаботно бегал по грязным улицам в одной рубашонке, жуя ломоть хлеба, невидимая рука неведомого волшебника устанавливала здесь эти декорации. Она возводила здания, мостила улицы, освещала их, разбивала парки, строила театр и кинематографы, наряжала тысячи красавиц,— а я теперь любуюсь всем этим, наслаждаюсь, хотя сам и пальцем не пошевельнул и гроша ломаного не истратил, чтобы создать все это».
Вирянов убедился, что здесь, в Софии, нельзя не полюбить Болгарии. Теперь он понял, за что так злобно ругают столицу в провинции. Наша София, как богиня, щедро раздает милости и счастье. Но не всем, а только избранникам, да и то по своей прихоти, а не по их заслугам.
Что такое провинция? Нечистоплотная, ленивая служанка, которая сплетничает про хозяйку у нее за спиной.
Вирянов влюбился в Софию.
Только тот, кому пришлось долго жить в каком-нибудь глухом углу Болгарии, среди дикой, как местные жители, природы, где не увидишь ни одного красивого пейзажа, где не встретишь ни одного приветливо улыбающегося личика, где на прекрасный лес смотрят прежде всего как на дрова, где жизнь похожа на зубастую пасть,— только тот мог бы понять душевное смятение Вирянова.
Каким жалким казался ему теперь родной городишко — и кофейня бая Костаки с ее завсегдатаями, которые вечно говорят об одном и том же, и городской садик посреди базара, и библиотека-читальня с любительским театральным кружком, и красивая соседка Суса в туфлях на босу ногу, сводившая с ума весь околоток.
Вирянов начинал жить.
Быть молодым, здоровым, не безобразным, полным сил, не иметь никаких обязательств, обладать горячим сердцем, иметь крышу над головой и кусок хлеба, не скитаться по чужим углам — разве этого мало?
А ведь это всего лишь начало его жизни здесь! Что-то будет завтра? Завтра — слава, счастье, благосостояние! Иной раз голова у него кружилась от сладостных предчувствий.
Вирянов никому не завидовал. Он знал, что даже обладающие многим никогда не бывают удовлетворены вполне ни людьми, ни собой — все им чего-то недостает. Они богаты, вернее — живут на широкую ногу, или, еще точнее,— слывут богатыми благодаря кредиту и рекламе. Они живут в собственных домах, но кажется, будто это квартиранты, которые вечно опасаются выселения. Жены у них красивые, молодые, дочери изящные, но обходятся они дороже, чем сами стоят. Летом всей семьей уезжают они на болгарские курорты и возвращаются с растрепанными нервами, разочарованными женами, отчаявшимися дева- ми-свояченицами. А стоит им предъявить к оплате хотя бы один вексель — и начинают шататься даже самые прочные устои их очага.
Нет у нас по-настоящему богатых людей. Поэтому вместо «он богат», говорят: «он распоряжается» таким-то капиталом. И правда, многие мужчины и женщины распоряжаются в столице, как у себя дома. Бюджеты избранников, случайно попавших в Софию, различаются между собой, но сведения о них хранятся в шкафах министерства финансов, а в быту, как и перед смертью, все эти люди равны. Мелкий чиновник и его супруга, проживающие на улице Леге, стараются ни в чем не уступить членам семьи офицера генерального штаба. И те и другие, встретившись на рынке, у Ангела Цветкова, в казино или в кинематографе, смотрят друг на друга одинаково надменно. Откуда они добывают средства, как сводят концы с концами, как погашают вечно преследующие их долги — знают только они сами. Для всех тех, кто не служит в прокуратуре,— это тайна. Источник их благополучия недоступен для постороннего взора, как супружеская спальня.
Столица — водоворот, в котором ежедневно кто-нибудь тонет. Это Аркадия, построенная над кратером вулкана. Пробудится ли когда-нибудь этот вулкан?
Жителей в столице много.
«После нас хоть потоп»,— думают они.
Нигде здесь не чувствуешь твердой почвы под ногами. Все мы, вместе с землей, висим на волоске.
Но среди столпотворения, царившего в этом маленьком Вавилоне, в этой бакалейной лавке Европы, Вирянов, получавший всего лишь полтораста левов в месяц, считал себя счастливейшим человеком на земном шаре.
Питался Вирянов в дешевых столовках. Экономя каждый грош,— деньги были ему нужны на покупку книг,— он не смел заглянуть в ресторан.
Кофе он пил в «Армянской кофейне»; там брали недорого и было не хуже, чем в других кафе,— на столиках лежали газеты, посетители были под стать Вирянову.
От своей комнатки он был в восторге. Из всех вещей, что в ней находились, для него дороже всего были стол с его рукописями и этажерка с новыми книгами. С каким увлечением он собирал книги и ставил одну рядом с другой. Кроме того, он брал книги в Народной библиотеке, прочитывал их залпом, а по вечерам сидел и писал.
Он начал изучать французский язык.
Как ярко описывал он Софию и столичную жизнь в письмах к своему товарищу, оставшемуся в родном городке.
В «Армянской кофейне» Вирянов познакомился со студентом юридического факультета Кленовским. Тот уже успел побывать за границей и теперь вновь собирался туда. Ему оставалось лишь сдать некоторые «хвосты» в университете.
Однажды они вместе направились в Борисов сад.
— Почему вы поселились в Юч-Бунаре? Слишком далеко от центра. Для нас — это провинция. И перестаньте ходить в трактиры. Перебирайтесь в столовую «Средна гора». Там питаются студенты, студентки; кормят не дорого, можно пользоваться кредитом. По соседству театр, казино, библиотека.
Вирянову нравился новый знакомый. Софийский старожил, он оказался очень полезным человеком: представил Вирянова завсегдатаям столовой «Средна гора», познакомил его с журналистами, литераторами, посвятил в тайны софийской жизни. Кленовский нашел, что костюм Вирянова, хоть он и новый, и крепкий, и опрятный, для столицы не годится.
— Такой обуви, воротничков и галстуков здесь тоже не носят,— говорил он.— Пусть в голове у тебя ветер, а убеждения твои самые отсталые, но воротничок и галстук носи по последней моде. Можешь никогда не ходить в баню, но бриться обязан по крайней мере два раза в неделю. Я не говорю, что надо франтить, отнюдь нет! Франтовство — это для типов особой категории. Но ты должен всегда иметь вид человека, в гардеробе которого висят сюртуки, смокинги, фраки, и он только по своей прихоти носит более удобные костюмы. Ходи голодным, но на людях кури сигареты высшего сорта. Софийскую публику не интересует, ел ты сегодня или не ел, зато она никогда тебе не простит, если ты явишься в казино небритым или перед самым носом какой-нибудь барышни (кто знает, может она ученица самого Марто[33]) вытащишь из кармана табакерку. Табакерка! Милое, старое, родное словечко!.. Но увы! Не пробуй произнести его в салоне!
Вирянов не только прислушивался к словам студента, но и видел, как сильно они отличаются друг от друга. На нем, Вирянове, костюм новенький, а на Кленовском — поношенный, но выглядит он лучше, не бросается в глаза, не выделяется в толпе. Ботинки на Вирянове простые, без украшений,— и это сразу привлекает внимание, как брюки штатского, заправленные в сапоги.
— Так-то! И не рисуйся, как обычно рисуетесь вы, провинциалы. Весь твой вид должен говорить о том, что и костюм твой и все окружающее давно тебе осточертело и ты скучаешь даже в Софии. Тут можно жить прекрасно, надо только крепко этого пожелать.
По дороге в Борисов сад к ним присоединился другой студент, Логинов.
— Да,— продолжал Кленовский,— замечательно выразился Мопассан: «Il ne faut pas avoir de talent — il faut etre classe!» [34] По-французски это звучит очень изящно, а по-болгарски выходит так: «Садись на чужую шею, пока не сели на твою».
— Почему же ты до сих пор не сел кому-нибудь на шею? — спросил Логинов.
— Молчи! С тобой поговорим потом. Я делю все человечество на производителей и потребителей; и сам предпочитаю быть потребителем. Меня совершенно не интересует, кто, где, как и что производит. Лишь бы все нужное мне производилось и я это имел.
— Это не ново. Каждый хочет жить не работая, но в свое удовольствие.
— Однако пытается убеждать других, что труд полезен и приятен. Человек — худшее из животных, потому что он умен. Он кровожаднее волка, хитрее лисы, отвратительнее гиены.
— И все-таки в жизни есть кое-что другое... Оно вечно ново, неуловимо, мило нашему сердцу. Это стремление
к чему-то далекому, что вне нас самих.
— Романсы для сентиментальных гимназисток четвертого класса! Не будем витать в облаках, опустимся на землю.
— И все-таки каждый рвется ввысь. Солнце в недосягаемой вышине — однако мы ему радуемся. Почему люди — эгоисты, материалисты — в театре, в опере забываются в мечтах, изменяются к лучшему?
— Потому, что голодным курам, вроде тебя, там просо снится.
— Значит, ты не веришь, что люди способны совершенствоваться?
— Меня не интересует, совершенствуются они или нет; мне от этого ни жарко, ни холодно.
— А искусство, женщины, любовь?
— Все это заманчиво, но требует больших денег, времени и жертв. Природа величественна, искусство также, но скажу тебе прямо: может быть, я варвар, однако собственную виллу в Чам-Кории я предпочел бы чамкорийскому пейзажу, написанному хотя бы Микельанджело в содружестве с Леонардо да Винчи, если, конечно, эту картину нельзя было бы продать.
— Старо!
— Ты хочешь сказать — это скотство? Говори, не бойся. Кто знает, может быть Ной бросил наиболее умных людей на произвол судьбы, а в ковчеге собрал таких типов, как ты... Не волнуйся: случись новый потоп, тебя первого вышвырнут из ковчега.
— Болтай себе на здоровье! Богатство всесильно, но богатство — это еще не все. В сущности оно ничто. Человек трудится, мечтает, ищет чего-то другого. А жизнь его все так же пуста. И тот, кто, владея миллионами, не даст медяка на кусок хлеба родному отцу, не задумываясь бросает к ногам женщины все свое состояние за один ее взгляд. Но ломаного гроша не будут стоить эти самые миллионы, если она от них отвернется.
— Где это ты откопал подобную женщину?
— Есть такие. А если и нет, то мы их ищем, мы о них мечтаем. В мире есть нечто более возвышенное, чем мечта о собственной вилле в Чам-Кории.
— Твои воздушные замки!
— Да. За мимолетный взгляд, за один звук милого голоса иной человек способен отдать жизнь. Только искусство соперничает с женщиной, и то лишь потому, что в нем господствует ее образ. Она — сила, и когда любит и когда ненавидит; она изменчива и верна. Сейчас она жестока, ибо мы виноваты перед ней. Мы сами довели ее до того, что она выродилась,— то мы возносим ее на пьедестал, то презираем, как проститутку. Богиню превращаем в животное, животное — в богиню. Мы перестали ее ценить, потому-то она и не верит никому и ни во что. Такие, как ты, развратили ее, унизили. Вы из храма вышвырнули ее на торжище.
— Хорошо поешь... где-то сядешь?
— Слушай! Если тебя не опьяняет музыка, если ты ради женщины не способен отправиться на край света, так для чего же ты существуешь? Что заполняет твой день? О чем ты мечтаешь по вечерам в минуты одиночества? Какие сны волнуют тебя по ночам? Тебе снятся собственные виллы? Но собственную виллу может иметь любой лавочник!
— Потому что он умнее нас... Ну, хватит! Подобной болтовней вы растлеваете молодежь. Будь я министром, я приказал бы сжечь все библиотеки вместе с авторами, переводчиками и читателями. Сентиментализм!.. Вертеры!.. Поли и Виргинии!.. Рай земной!.. А потом — голод или мировой судья в Курт-Бунаре [35]. Разве вы уже не убедились, что женщину и искусство создал злой дух,— как человек создал власть и религию,— чтобы обессилить вас, уничтожить ваш вкус к жизни: вы тогда станете питаться звуками и образами, а не обедами в шикарном ресторане. «Хлеб наш насущный даждь нам днесь!», «В поте лица твоего добывай хлеб свой!» — это про вас написано.
— Ты отрицаешь силу женщины?
— Я покупаю ее, и при этом даже торгуюсь.
— Тьфу!
Вирянов слушал и, хотя не разделял восторженности
Логинова, не был согласен и с Кленовским. Женщина и богатство — эти два кумира — были для него еще чуждыми, далекими, неоткрытыми землями.
В Софии Вирянова больше всего прельщали женщины. Сколько их тут было! Вот они идут, одинокие, порой — в большой компании или вдвоем — он и она, она и он; веселые, довольные, они о чем-то болтают друг с другом, останавливаются, жмут друг другу руки, шепчутся, говорят громко, смело, на «ты», сердятся, приглашают куда-то, обещают, в чем-то отказывают, спорят, не обращая внимания на то, что окружающие смотрят, слушают, наблюдают за ними. Дома то же самое: приходят гости — девушки, юноши, молодежь.
Он радовался, глядя на них, и не замечал, что его маленькая хозяйка заходит в его комнату и по делу и без дела. Вирянов засматривался на нее, и в сердце его таял лед.
«Ох, уж эти женщины! Смеются, шутят, дразнят — и кажется, будто они свои, близкие. Ах, если б хоть одна из них — любая!—согласилась полюбить меня,— думал он.— Хороши, черт возьми, все до одной хороши! Иная и не так уж красива, но прическа, разные там ленточки, прозрачная блузка, кружевца на рубашечке, декольте, ажурный чулок...— все это манит, влечет. И на лицо-то забудешь взглянуть!.. А глаза!.. Как будто все разные — черные, серые, карие, улыбающиеся, задумчивые, глубокие, ясные, с поволокой,— но все задают один и тот же вопрос: «Я тебе нравлюсь, да? Знаю, о чем ты думаешь; и я думаю о том же, но...»
«Эх!..» — вздохнул он однажды, возвращаясь из Борисова сада, куда уходил помечтать. Подходя к своему дому, он думал: а что ему там делать? Не хотелось ни читать, ни писать, но и пойти было некуда. Впервые ему стало скучно, впервые чего-то недоставало. Книги казались мертвыми, бессодержательными... Сейчас ему нужен был живой человек — чужая душа.
«Все хорошо, но... Надо родиться в Софии или по крайней мере жить здесь долго. Все они здесь — свои люди, а я — чужак! Свободную девушку встретить не легко, а занятую кто уступит? И кому? Мне?..»
Его вдруг обуяла невыразимая тоска — он чувствовал себя одиноким в этом веселом Вавилоне.
Войдя в коридор, Вирянов заметил, что дверь в его комнатку приоткрыта. Он подошел, распахнул ее — и невольно вздрогнул, словно, по ошибке попал в чужую квартиру; смотрел и не верил глазам своим: на его кровати спала его маленькая хозяйка! Она лежала спокойно, подложив руку под голову. Что делать? Уйти или остаться? Разбудить ее или не будить? Боясь шевельнуться, Вирянов думал: «Вот она! Одна из них...» Он но мог оторвать глаз от ее губ, они словно шептали что-то... «А что, если я ее поцелую? Что будет?..» Но, не раздумывая о том, что будет, он наклонился, обнял ее и поцеловал в губы. Тут у него закружилась голова... он услышал нежный голос:
— Гадкий мальчик!.. Измучил меня. Пришлось самой прийти...-
Началась счастливая пора. Луч нового света озарил Вирянова. Никому он не завидовал и спокойно смотрел на. чужих красавиц — ведь и он теперь получил в Софии свою долю. Он не мог насытиться своей возлюбленной, ходил с нею гулять к Русскому памятнику, водил ее в пивные своего околотка, гордился тем, что она не хуже других. По утрам, когда он еще нежился в постели, она приносила ему молоко, украшала его комнату цветами и день-деньской щебетала, хлопоча по дому. А главное — и не заикалась о женитьбе. «Вот это — жизнь!—думал Вирянов.— Чем кончилась бы подобная идиллия у нас, в провинции? Несчастным браком или неслыханным скандалом. Здесь на это смотрят как на пустяк—и люди, и она сама; а значит, так должен смотреть и я. Двое любят друг друга—и все! Что было вчера? Что будет завтра? Это ни ее, ни меня не касается. В Софии у каждого свои заботы. Влюбленные встречаются только затем, чтобы дать друг другу счастье и наслаждение».
Чудесный майский день!
В садике бая Георгия уже накрыты все столы. Половина двенадцатого. Входит Вирянов, вешает на сук шляпу и трость, идет мыть руки, садится в тени на свое место и заказывает водку; Перед ним его прибор, его салфетка с кольцом, рядом — символ софийского довольства и кредитоспособности — тетрадка, в которую хозяин, открыв клиенту кредит, вписывает его задолженность. Из кухни доносятся соблазнительные запахи тушеного и жареного мяса. Вирянов выпил рюмку и задумался. Довольный и собой и Софией, он пришел к выводу, что жизнь здесь не так страшна, как ее рисуют в провинции. Потом он занялся проверкой своего бюджета. «Проживем! Начну печатать рассказы... Тогда прощай, родной уголок! Ты вырастил меня довольно слабым, но ничего, я на тебя не сержусь — поправимся на чужих хлебах. Люблю твои девственные горы, твои вечно прекрасные и зимой и летом пейзажи... однако для современного поэта этого уже недостаточно. Мы еще встретимся с тобой; тебе не придется краснеть за своего сына...»
Вошли несколько человек и прервали его мечты.
Садик наполнялся. Некоторые посетители были знакомы Вирянову. Съехавшись со всех концов Болгарии, они здесь уже обжились и равнодушно оглядывались кругом, заправляя салфетки за жилеты. Кем была для них красавица София? Капризной, легковерной женщиной или законной женой с претензиями и попреками? Любовницей со сценами ревности и скандалами или мачехой, бранящей их за то, что они много едят и ничего не делают?
Начали подавать кушания. Появился бай Георгий. Он заходил в зал, ненадолго забегал в садик, обходил столики и с каждым посетителем здоровался таким тоном, как будто только его одаривал своим особым вниманием. На минутку подсаживался он к старым, надежным завсегдатаям, потом поднимался и шел дальше. То там, то сям голос его терял свою певучесть, а взгляд становился официальным, вопросительным, останавливался на тетрадке.
И так день за днем проходил месяц.
Когда же приближалось первое число, всюду наводили чистоту. Бай Георгий говорил еще более мягким тоном, тетрадки демонстративно раскладывали на самых видных местах, словно желая намекнуть кое-кому: «На этот раз бай Георгий, пожалуй, рассердится».
Несколько дней хозяин волновался: проверял, считал, получал, возвращал, зачеркивал, записывал, благодарил то по-болгарски, то по-французски, чокался и не дремал за стойкой, как это случалось с ним обычно, но поглядывал и на надежных старых и на сомнительных новых клиентов. Те притворялись, что не замечают его, делали вид, что еще не получили денег, что, не будучи чиновниками, не зависят от первого числа и совершенно случайно — именно сегодня—остались без гроша. Да и вообще долг их так ничтожен! Просто удивительно, почему бай Георгий беспокоится? Весь мир держится на кредите. Деньги созданы человеком, а желудок—богом. В большинстве случаев бай Георгий соглашался с их философией. И вот снова жизнь входила в прежнюю колею.
За столик Вирянова сели Логинов и Кленовский.
Официанты сновали взад и вперед. Возгласы:. «Водки! — Вина! — Суп! —Жаркое! — Сладкое!» — сливались в общий гул. Слышались стук тарелок и ножей, чавканье, прихлебыванье.
Вирянов ел и наблюдал за публикой. Больше всего здесь было студентов и студенток, изредка приходил чиновник или пенсионер. Вирянов разглядывал студенток. Все они были такие хорошенькие, свеженькие, опрятные, с часиками на руках, с элегантными сумочками; смелые и скромные. «Боже мой! И каждая кому-то принадлежит! А я-то сидел в провинции...» — думал он.
Тут только он понял, какой простушкой выглядит его маленькая хозяйка. Она не безобразна, конечно, но ей не хватает хороших манер, уменья поддерживать разговор. «Будь она более развитой, разве она обратила бы внимание на меня?» Он невольно сравнивал ее с этими девушками,— здесь его хозяйка казалась бы сдобной булкой среди бисквитов. «Эх, что бы одной из этих пртвориться спящей в моей комнате!» Он глубоко вздыхал, видя, что к девушкам подходят мужчины, а потом вместе с ними уходят из садика. В его душе тогда пробуждалось мелкое озлобление: «Неужели эти мужчины лучше меня?» Бешеная жажда жизни, счастья терзала его груда.
— Ешь, ешь, Вирянов! — проговорил Кленовский,— а девицами насытишься потом. Ты, конечно, думаешь: ангелочки, грезы, поэзия. Нет, это пиявки, крокодилы! К чему им гимназии, университеты? Чтобы вскружить голову Логинову, не нужны ни ум, ни семестры, ни дипломы.
Логинов не слушал его; он не отрывал глаз от столика, стоявшего напротив. Сидевшая за ним хорошенькая блондинка при каждом движении своей вилки или ножа бросала взгляд на Логинова, на миг задерживала его, потом отводила в сторону и, отрезав кусочек мяса, едва приметно улыбалась.
— Вот так-то, Логинов! В один прекрасный день она и тебя разрежет на куски да еще будет посмеиваться, — проговорил Кленовский, — а ты будешь улыбаться от радости, когда ее жемчужные зубки начнут тебя разжевывать.
— Ты или обжегся на женщине,, или никогда не пользовался у них успехом,—вмешался Вирянов.
— Я не увлекаюсь ими, у меня свое мнение насчет этой половины рода человеческого. Женщина необходима, но она не роскошь. Ее место: днем — на кухне, ночью — в спальне, но не в гостиной и не в университете. В гостиной она стоит слишком дорого, в университете ничего не стоит.
В клубе «Славянская беседа» вечеринка. Кленовский с трудом уговорил Вирянова прийти сюда.
— Да я не танцую,—упирался тот.
— Научишься! Танцы тут, как и буфет, не главное. Гостиная представляет собой ярмарку в миниатюре. Здесь можно увидеть и товар, и продавцов, и покупателей,— только надо глядеть в оба. И здесь тоже реклама — душа всего. Собираются тут прожженные мошенники и контрабандисты обоего пола. Какими состоятельными, беззаботными выглядят некоторые из этих господ, а вернувшись домой, они кладут на ночной столик увядший цветок, программу кадрили-монстр и пустой кошелек. Сколько дам и барышень слывут красавицами, сводят с ума молодежь, смущают покой старых ветеранов- холостяков, а взгляни на них утром, когда они в костюме Евы, — навсегда потеряешь аппетит и к браку и к любви. Видишь вон того господина во фраке, с цилиндром? Он только что просил у меня в долг' двадцать левов. Взгляни на ту дамочку со сверкающей диадемой на голове. Рядом с нею супруг; он начальник отделения, но сюртук его так залоснился, что блестит ярче диадемы. Посмотри на Логинова с его «недоступной», как ее называют. Бедняга! Думает, что она ради него забыла обо всем на свете, и мысленно читает ей свое последнее стихотворение. А позади них стоит молодой поручик и что- то ей шепчет. Логинов задал ей какой-то вопрос, а она отвечает офицеришке.
Кленовский злословил, Вирянов слушал и улыбался.
Вечеринка была в разгаре. Гостиная походила на огромный аквариум со снующими в нем пестрыми рыбами. Вирянов уходил из зала в буфет, возвращался — и не жалел, что пришел сюда. Его забавляла публика. В коридоре он на минутку остановился перед большим зеркалом. Он редко видел себя во весь рост, разве что в стеклах витрин. Сейчас он оглядел себя с ног до головы и убедился, что, даже не умея танцевать, смело может конкурировать с кем угодно. Костюм от Наймана, обувь от Полака, стройная фигура, маленькие ноги, смуглое серьезное, умное лицо, горячие глаза, черные вьющиеся волосы. Двадцать три года — это тоже кое-что значит, это — капитал! От окружавшей молодежи Вирянов отличался тем, что не кончил гимназии, и это его уязвляло. Французский язык только дразнил его слух. Да, он был скромным чиновником с ничтожными средствами. Впрочем, он нигде не называл себя секретарем учреждения, в котором служил, а просто «Виряновым». Знакомые же представляли его как писателя: «Разрешите представить вам нашего друга Вирянова, писателя!» И в эти минуты что-то нежно щекотало его самолюбие.
Кленовский сидел в углу, возле печки, с таким злорадным выражением лица, словно ожидал, что здание вот-вот рухнет и похоронит под собой весь этот копошащийся сброд.
Вирянов снова зашел в буфет и заказал себе фруктовой воды. Вскоре к его столику подсел господин — седой, прилично одетый, но с таким испытующим взглядом, со лбом, столь изборожденным морщинами, что казалось, будто господин этот напряженно всматривается во что-то. Вирянов принял его за сыщика.
— Официант, пива! — крикнул господин и достал свои сигареты.
Вирянов курил.
— Простите!—проговорил незнакомец, потом приподнялся и прикурил от сигареты Вирянова.
— Благодарю вас!
— Пожалуйста, пожалуйста.
— Извините, господин Вирянов, я давно хотел познакомиться с вами.
Вирянов встал.
— Карнолев! Сотрудник «Болгарского голоса», — представился господин.— Я читал ваши рассказы в «Земном шаре» и «Вселенной» и фельетоны в «Народном благе». О рассказах судить не могу, это не по моей части, но фельетоны превосходны! Наш редактор того же мнения и хотел бы встретиться с вами. На эту тему мы еще поговорим. Загляните к нам как-нибудь.
Карнолев подал Вирянову свою визитную карточку с адресом редакции.
Мимо прошли Кленовский и Логинов.
— Вы знакомы с ними? — спросил Карнолев.
— Очень близко. Оригиналы! Один в восторге от всего на свете; другой проклинает весь свет. Оптимизм под руку с пессимизмом.
— Пессимисты! Оптимисты! — пренебрежительно процедил Карнолев. — Вздор! Философия не для нас, хотя только философствующий народ мог выдержать пятивековое рабство, Жизнь — это война, господин Вирянов. Надо быть всегда начеку, надо смотреть ей прямо в глаза, как тореадор смотрит на быка, чтобы не зазеваться и во-время схватить его за рога, как говорят наши государственные деятели, находящиеся в оппозиции. Философы! Оба они в конце концов подохнут с голода. Один работать не хочет, другой — не может. Эти болгарские обломовы не любят только одно — труд, а до всего остального они охотники. Кленовский разыгрывает из себя Диогена. Но Болгария не рождает подобных философов. Вот и наш «Диоген» не хочет довольствоваться бочкой, он требует даровой меблированной комнаты и хочет, чтобы бай Георгий вечно был его меценатом. Вы, господин Вирянов,— человек другого склада. Мы стремимся к тому, чтобы каждый новый многообещающий талант становился нашим человеком. Оставьте «Народное благо». Беспартийная газета! Что она такое? Кто ее читает? Тело без головы, пустой кошелек, честная старая дева! Переходите к нам.
— Я беспартийный,—скромно отозвался Вирянов.
— Тем лучше. «Болгарский голос» себя окупает. Мы платим хорошо. А в свободное время можете писать хоть «Сны в облаках».
— Политика меня не увлекает. Я приехал с намерением поступить в университет, работать, накопить денег и уехать за границу. Разве не обидно: я — литератор, а не читал Мопассана в оригинале!
— Должен сказать, в молодости и я читал много, особенно русских писателей; теперь не читаю ничего, кроме газет. Ежедневная газета для меня — все. Она питает мозг, душу, желудок. Наблюдаешь, разгадываешь замыслы противника, чтобы подкрасться и, оберегая себя, застать его врасплох. Жизнь — это вечная борьба. Надо всегда быть гордым, смелым, ходить с высоко поднятой головой — и после победы и после поражения. Особенно в случае поражения. Главное — держать голову высоко, как бы тебе не было скверно. Решать общие серьезные социальные проблемы — это кабинетное занятие. Многие ли в Софии увлекаются этим? Разве кабинетные люди—это люди? Университет! Французский язык! Бросьте вы эти фантазии! Что они вам дадут? Ценз? Он необходим судьям, инженеришкам, учителишкам. У меня нет ценза, но есть кусок хлеба. У министров есть тюрьмы, но ценза нету. Кончите университет — и станете чиновником. Сколько будете получать? Двести, триста, ну четыреста левов. И за что? За то, что сам не стоишь ломаного гроша. Мы теперь в оппозиции. Я получаю — не хвалюсь — пятьсот левов в месяц. Никакого начальства. А когда снова придем к власти, на любом языке заговорим.
— Но вы раб своей партии. Каждый из вас обязан думать чужим умом.
— Чужим умом! А кто у нас мыслит своим? Самое важное — это победить. Итак, подумайте; если у вас есть что-нибудь подходящее для нашей газеты — гонорар заплатим немедленно.
Кадриль кончилась. В буфете стало тесно.
Неподалеку от их столика устроился Логинов с компанией. Он вскакивал, шумел, ссорился с официантами, сам приносил дамам пирожные и фруктовую воду.
Карнолев поднялся.
— До скорой встречи, господин Вирянов. После обеда я всегда в редакции.
— Что так рано уходите?
— Хватит, понаблюдал достаточно. И годы мои уж не те. Я не вам чета. Прощайте! Не забывайте нас.
Вирянов остался один.
— Подсаживайся к нам, — пригласил его Логинов.
Вирянов колебался.
— Не бойся, тебя не съедят.
Вирянов сел за столик Логинова и перезнакомился со всей его компанией. Среди девушек одна была без кавалера и не танцевала. Вирянов не отрывал от нее глаз. Белое лицо с чистым, детским выражением, светлые вьющиеся волосы, задумчивый взгляд, устремленный куда-то вдаль.
— Вирянов! — крикнул Логинов. — Разве так занимают дам? Садись с мадемуазель Моревой.
Вирянов пересел, но не знал, о чем с нею говорить. Он смотрел на нее и все больше убеждался, что жизнь сулит ему неизведанное еще блаженство. Не напрасно люди борются и страдают.
— Вы, очевидно, недавно в Софии? — спросила девушка.
Вирянов с облегчением вздохнул.
— Да, мадемуазель.
— Вы - студент?
— О нет! Я хочу сдать экзамены на аттестат зрелости, а потом поступить в университет. Вы на каком факультете?
— На историко-филологическом, на третьем курсе. Я тоже недавно в Софии.
— Вам здесь нравится?
— Никак не могу привыкнуть. София меня подавляет. В нашем квартале я, правда, не чувствую столичной сутолоки, у нас тихо. Но как только вхожу в трамвай, вся сжимаюсь, будто уезжаю на чужбину. Мне так хотелось бы вернуться домой, в наш родной городок с его ручейками, кривыми уличками, с ветхими черепичными крышами, посидеть в своей комнатке с деревянным балкончиком, выходящим в сад... Там и дышалось легче и жилось лучше... Бывало, я ходила гулять в ущелье или на виноградник... Там все свое, милое, такое уютное. А здесь я всегда чего-то боюсь, чего — и сама не знаю. Дома я читала, много читала. Теперь не хватает времени, хотя случается, что я целый день ничего не делаю.
— И я пережил эту идиллию. Но ведь она не может продолжаться вечно. Настоящая жизнь в Софии, — это наш Париж.
— Париж?! Там, должно быть, страшно. Давайте немного пройдемся,— предложила Морева.
Они встали и под руку направились в зал.
Радость и гордость переполняли его душу;
— Господин Вирянов, Логинов сказал, что вы писатель. Это вы написали рассказ «Без конца»?
— Да, — ответил он.
— Превосходный рассказ! Я несколько раз его перечитывала.
Они долго говорили о рассказе, о литературе, о Софии.
Далеко за полночь Кленовский, Логинов, Вирянов, мадемуазель Аня Морева и ее квартирная хозяйка покинули «Славянскую беседу». Логинов болтал без умолку. Вирянов беседовал о чем-то с Моревой, ее хозяйка критиковала туалеты дам. Только Кленовский, подняв воротник пальто и засунув руки в карманы, молчал.
— Дремлешь на ходу? — спросил его Логинов.— Даже не ругаешься.
— Я сейчас и правда вздремнул, но спать буду спокойно. А ты сейчас воспеваешь восход зимнего солнца и до обеда будешь дрыхнуть, твоя же Хлоя тем временем будет флиртовать с тем поручиком.
— Иуда!
— Ну, пускай я Иуда, а повесишься-то ты!
Возле здания Народного собрания Кленовский и Логинов простились. Вирянов проводил дам до Докторского памятника.
Жизнерадостный, как гимназистка после первого бала, Вирянов вернулся домой.
Теперь он жил почти в центре города.
На него повеяло чем-то новым. Разговор с Карнолевым, знакомство с Аней открывали перед ним другие, светлые горизонты. Образ Ани неотступно стоял перед ним. «Боже мой! Сколько, оказывается, счастья на земле!»
На его столе лежало письмо от родителей. Вирянов даже не прикоснулся к нему, — не хотел портить себе настроения. Он разделся, лег, выключил свет и размечтался...
На вечеринки Аня ходила только для того, чтобы доставить удовольствие своей квартирной хозяйке, молодой красивой вдовушке, любительнице светских удовольствий и танцев.
Аня предпочитала ходить в театр. Там та же публика, но каждый зритель замыкается в свой мирок. Там не надо поддерживать светский разговор, знакомиться, слушать вечно одни и те же банальные комплименты своей красоте.
«А Вирянов не такой. Какой он скромный! И почему мужчины говорят с нами только о любви? Неужели с нами нельзя разговаривать на другие темы? А ведь он тоже молодой... Какие у него глаза!..» — прошептала она, засыпая.
Фельетоны Вирянова привлекли внимание читателей.
Он часто бывал в редакции, иногда работал там.
— Господин Вирянов, — сказал однажды редактор,— вы молоды, наблюдательны. Так, например, вы быстро разгадываете фальшивых людей... Напишите что-нибудь о наших партиях. Опишите то, что видите; но никаких выпадов против отдельных личностей.
Вирянов знал политическую жизнь, следил за ее событиями, но партийные страсти и распри его не интересовали и не трогали.
Тема показалась ему благодарной. За последнее время сменилось столько правительств, заварилась такая каша, которой годами можно было кормить читателя.
Он начал писать.
Ничего нового в его фельетоне не было, но свои жертвы он бичевал острым, язвительным языком, однако с незаслуженной ими деликатностью,—что казалось вдвойне обидным. Это произвело фурор в партийных кругах газеты. Редактор пожимал автору руку.
— Вы — сила, господин Вирянов! У вас блестящее будущее!
Когда вышел номер с этим фельетоном, Вирянов просмотрел его и удивился. Он назвал свой фельетон «Наши
партии», а в газете крупным шрифтом было напечатано: «Наши противники».
Вирянов пошел к редактору.
— Что это — недоразумение или опечатка?
— Ни то, ни другое.
Вирянов попытался было протестовать, но редактор вынул из ящика стола пачку банкнотов.
— Заслужили, заслужили... и не возражайте!
— Но... я имел в виду...
— Излишняя скромность.
Тут редактора вызвали к лидеру партии, и Вирянов остался со своими банкнотами.
Время шло своим чередом.
Коллеги-литераторы подшучивали над Виряновым, а он, улыбаясь, защищался: писатель, говорил он, имеет право писать для кого угодно, не давая заказчику никаких обязательств. У искусства нет ни родины, ни определенного местожительства.
Партийные дельцы, вертевшиеся вокруг газеты, начали его обхаживать: они разглядели во вчерашнем скромном провинциале трезвый практический ум, ядовитый, энергичный, спокойный, и незаурядное уменье хладнокровно дразнить противника.
Редактор газеты, Вирянов и еще несколько человек были приглашены на интимный ужин к одному из видных руководителей партии, депутату Горчинову. Ели, пили, говорили о газете — об увеличении ее формата, укреплении фондов, освежении аппарата. Вирянов только сейчас заметил, что среди приглашенных нет Карнолева, и спросил про него у соседа.
— У него размолвка с редактором. И в известной мере вы тому причиной.
— Я?
— Удивлены?
Вирянов и в самом деле был искренне удивлен.
— Да,— проговорил его собеседник.— Газета — голос партии. А этот голос должен быть сильным, внушительным. У нас есть испытанные ветераны политической борьбы, но им, кроме боевого опыта и политического благоразумия, необходим еще размах... точнее — вдохновение... Я имею в виду перо господина Вирянова. Он — талант. Утверждаю это категорически. Я очень уважаю нашего бывшего главного сотрудника господина Карнолева, но времена меняются... Другими словами: все меняется. Он безупречно, как верный пес, охранял наши интересы. Но не было у него — как бы это выразиться? — тонкости. Он лаял, кусался, он поднимал слишком большой шум, а зубов у него уже не хватало. Господин Вирянов, мы предлагаем вам занять освободившуюся должность.
Вирянов смутился.
— Господа, прежде всего — я беспартийный.
— Мы не вербуем вас в партию. Партийцев у нас легион и без вас. Но пусть видит общество, что с нами может работать каждый честный интеллигентный человек. Мы не насилуем вашей совести. Вы будете обеспечены, независимы и попрежнему сможете заниматься литературой. Вам предоставлены такие условия на государственной службе?
Вирянов покраснел. Ему стало стыдно своей службы.
— Я думаю,— продолжал его собеседник,— что вы заслуживаете большего. Пришла пора и нашей молодежи рассчитывать на свои силы, а не на государственный бюджет! Наконец, мы только предлагаем вам это, но не принуждаем вас.
Вирянов чувствовал себя в роли красивой девушки, которой неожиданно сделали предложение, а она еще не может решить, принять его или нет.
После кофе одни отправились в кабинет, другие — в гостиную.
Редактор пошел с Виряновым.
— Не упускайте случая. Вы сделаете карьеру. Подумайте хорошенько. Подобные предложения дважды не делают. Кандидатов сколько угодно.
Вкусный ужин, крепкое вино, обстановка — все это было убедительнее доводов Горчинова.
«Вот среда, в которой отныне могу жить и я».
Вирянов вспомнил о службе. Какой унизительной она показалась ему сейчас. «А могу ли я обойтись без нее?— подумал он.— Ведь она дает мне хлеб насущный. А литературная деятельность? Разве она обеспечивает даже виднейших писателей?»
Где-то в глубине его души шла борьба.
Вот в каком настроении Вирянов вернулся домой.
Он чувствовал, что жизнь его дошла до крутого поворота, что он стоит на перепутье. Любимые авторы будили в нем жажду свободы, истины, красоты. Возможно ли обрести все это в какой бы то ни было редакции? Свобода! Но он не был свободен и на службе. И там он был рабом, но рабом чего-то отвлеченного; здесь он будет рабом отдельных лиц. «Главный сотрудник «Болгарского голоса»,— так с гордостью называл себя когда-то Карнолев.
Вирянова так утомила напряженная работа мысли, что он лег, не приняв никакого решения.
Во сне он увидел огромный кабинет, точно такой же, как в доме Горчинова. Увидел себя за письменным столом в мягком глубоком кресле. За дверью посетители. Рассыльный докладывает.
— Пусть подождут!
Кто-то стучит в дверь.
— Войдите!
Входит Аня, улыбается, протягивает руку.
Он встает, идет к ней.
— Аня!
И просыпается.
Утром он отправился на службу и написал прошение с просьбой об отставке. Начальник вызвал его.
— В чем дело?
— Подаю в отставку.
— А потом что будешь делать? Ты что же это, или наследство получил?
— Нашел частную работу.
— Хочешь поступить на частную службу? Да ты с ума сошел!
— Жалованье в два раза выше.
— А пенсия? Пенсия? — проговорил начальник, делая ударение на этом слове.— Ты еще молод, можешь сорок лет прослужить. Опомнись! Кто-то сбил тебя с толку. Скажи мне, кто в Болгарии обеспечивает служащего лучше государства?
— Я уже решил,— ответил Вирянов тоном, не допускающим возражения.
— Пусть так. Я умываю руки.
Вирянов вышел.
Маститый бюрократ растерянно смотрел перед собой. Поведение молодого чиновника было выше его понимания. Ведь он был твердо убежден, что все порядочные болгары должны умирать пенсионерами.
После вечеринки Вирянов и Аня несколько раз встречались в университете, в библиотеке, в театре. Их короткие случайные беседы были ему очень приятны. Он радовался, что знакомство не оборвалось.
Где можно было бы побыть с нею наедине подольше?
Общих знакомых у них не было, пойти к ней он не решался, да она и не приглашала его к себе — не хотела навязываться.
Однажды они неожиданно встретились возле церкви Александра Невского и уже издали улыбнулись друг другу.
— Вы домой, мадемуазель?
— Да.
— Разрешите вас проводить?
— Конечно.
Они подошли к Докторскому памятнику.
— Пойдемте через сквер,— предложила Аня.
В сквере было пусто. Все тут дышало покоем.
— Как хорошо,— проговорил Вирянов,— не то, что в городском парке. Я не люблю его. Центр пугает меня роскошью и нищетой. Раньше я часто приходил сюда, чтобы отдохнуть в уединении. А вы знаете, я приехал в Софию всего с несколькими левами в кармане, но не унывал. Поклялся бороться до победы. Вот на этой самой скамейке я обдумывал план борьбы за свое место под солнцем. Давайте посидим здесь немного,— нерешительно предложил он.
— На этой самой скамейке? — улыбнулась Аня.
Девушка, видимо, не торопилась, она положила рядом с собой книги, сумочку.
Вирянов ни за что на свете не поднялся бы с этого места. Обстановка гармонировала с его настроением. Он сидел рядом с Аней, но чувствовал себя одиноким.
София, редакция, литература — все это не насыщало его души.
— Пишете что-нибудь, господин Вирянов?
— Да, много, но начал тяготиться этим. Творчество только обманывает, но не питает сердца. Хочется жить; все жду чего-то.
— Вы — мужчина, а это другое дело. Нам, женщинам, в частности мне, чего можно ожидать? Я убедилась, что здесь мне не место.
Вирянов, что-то чертивший тростью на песке, негромко проговорил:
— Да, София не для вас.
— Не правда ли? А почему и вы так думаете? — спросила она.
— Вы здесь чувствуете себя гостьей, вас тянет домой.
— Вот я и хочу уехать.
Он растерянно взглянул на нее.
— А университет?
— Я все равно не выдержу — до окончания еще три года. Да и к чему кончать университет? Заниматься я могу и дома. Там я работала больше, а здесь стала лентяйкой.
— Зачем же вы тогда приехали сюда?
— Родители настояли. Хотели даже послать меня в заграничный университет.
— Очевидно, они вас очень любят?
— Ведь я у них одна, балованная дочка.
Как ему хотелось сказать, что есть на свете такой человек, который любит ее больше, чем родители.
Мысленно он шептал ей слова нежного признания, а с языка срывалось другое:
— Вы удивительная девушка.
— Почему?
— Ничуть не похожи на своих подруг. София их окрылила, они упиваются жизнью; а вы от нее бежите. У вас, наверное, есть на это какие-нибудь очень важные причины?
— Я понимаю, на что вы намекаете. Нет! Ничего подобного не существует, — ответила она спокойным и серьезным тоном.
— Значит, вы уедете?
— Да. Я не рождена для больших городов, они меня пугают.
Вирянов задумался. «Вот она, жизнь! А счастье было так возможно, так близко! Немного погодя она уйдет, потом уедет и — конец...»
Он поднял голову и заметил, что она за ним наблюдает. Какой милой она показалась ему в эту минуту.
— Мадемуазель,— прошептал Вирянов.
В голосе его звучала почти детская мольба.
— Да?
— Вы исполните одно мое желание?
Взгляды их встретились.
— Исполните?
— Да, — решительно ответила она.
Он взял ее руки и нежно стиснул их.
— Благодарю, благодарю вас, мадемуазель Аня; простите, что называю вас так. Но как вы могли сказать «да», не зная, чего я хочу?
— Я знаю это...
— Неужели?
— Вы хотите, чтобы я не спешила с отъездом.
— Да, да, да...
— Я еще не решила окончательно... Боже мой, скоро час! Как я опоздала! Хозяйка ждет меня к обеду. Мне еще никогда не случалось опаздывать. Пойдемте!
Вирянов проводил ее до дому и простился с нею.
— Заходите как-нибудь и принесите свои рассказы,— смущенно пролепетала Аня, поднимаясь по лестнице.
Вирянов стоял у наружной двери. На верхней ступеньке девушка остановилась и оглянулась.
— До свидания! — весело крикнула она и скрылась за дверью.
Вирянов сидел у себя в кабинете в самом радостном настроении. Ему не работалось. Хотелось уйти куда-нибудь подальше от города, уехать с компанией. Но не кутить там, а сидеть среди веселой, довольной молодежи и мечтать об Ане.
Собрав разбросанные листы рукописи, он положил их в ящик письменного стола и запер его на ключ. Он писал большой роман, делал для него заметки. Но сегодня Вирянова не интересовали его герои и героини. Роман — это все-таки та же жизнь. А сейчас молодой человек витал высоко над землей.
Он вышел на улицу. Погода была чудесная. Вирянову казалось, что иначе и быть не может.
Он направился было в Борисов сад, но дошел до Орлова моста и вернулся.
Смеркалось. Вспыхнуло электричество. Вирянов зашел в кафе «Братский труд». Там он встретил знакомых — писателей, артистов, дилетанток, студенток.
— А, господин редактор!
— Присаживайтесь!
— Что новенького?
— Кажется, назревает министерский кризис?
Вирянов улыбнулся. Раньше он завидовал этим людям, считал их выше себя. Сегодня снисходительно посматривал на всех. «Но счастье ли это? Каждый день одно и то же!..» Все эти девушки — одни с сигаретами в зубах, другие с бокалами в руках — не возбуждали в нем ни вдохновенья, ни желаний, ни сострадания. Напрасно его друзья бравировали своей близостью с ними. Девушки были еще молоды, свежи, но не умели себя держать, волосы на их изящных головках были растрепаны, а глаза горели от вина. В клубах окутавшего их табачного дыма Вирянов видел улыбающееся личико Ани, остановившейся на лестнице. «Что-то она делает? Читает, думает о доме? Или...» — Он не посмел докончить свою мысль.
Закурив сигарету, он заказал себе бутылку фруктовой воды. Вино и водку он теперь пил редко; не потому, что берег здоровье, считался с моралью или экономил деньги,— нет: он знал, что в порядочном обществе винный запах считается неприличным. А вокруг него шумели, смеялись, спорили.
Вирянов размышлял.
Почему эти прелестные создания, эти вольные пташки уже не волнуют его? А ведь еще совсем недавно он многое отдал бы за близость с любой из них. Неужели у этих девушек нет сердца? Привязаны ли они к чему-нибудь? Болтают о политике, выставках, склоках в театре, связях в опере, долгах, охоте, — но почему они так ко всему равнодушны? Или, может быть, это только здесь, на людях, они такие, а где-то в другом месте, наедине, в укромном уголке, перерождаются? Но нет, ничего такого нельзя прочесть в их глазах. С мужчинами они только шутят, — они не жены, не невесты, не любовницы и не подруги; они делают эксперименты, устраивают что-то вроде «репетиций семейной жизни». У каждой, наверное, хранятся в чемоданчике пачки писем, альбомчики со стишками доморощенных поэтов. Но здесь, вдали от патриархальных гнезд, они смело собирают плоды с запретного древа и не печалятся. Столица все простит.
Кончив университет, девушки разлетятся по всей Болгарии и снова станут вести себя, как прежде. Теперешним поклонникам их тогда не узнать. Достанут пожелтевшие альбомчики с заплесневевшими цветами и стихами и будут рассказывать наивным провинциалам о болгарском Вавилоне, об этом бурном море, где выплывают на поверхность лишь сильные натуры. Провинция доверчива, скучна, свободную любовь там преследуют, высшее образование ценят не так, как в столице.
Вирянов, задумавшись, и не заметил, что мадемуазель Ася, с которой он недавно познакомился, не спускает с него глаз. Ее сосед, уже изрядно подвыпивший, злобно поглядывал на нее и шипел:
— Я... это самое... не позволю... и точка!
— Вирянов! — крикнула Ася, обиженная его невниманием.— Когда же, наконец, вы сделаетесь настоящим столичным жителем?
Все расхохотались. .
Вирянов смутился. Это придало Асе смелости.
— Вы, наверное, до сих пор получаете письма из родных мест?
— Да, от матери.
— Нет, я говорю про другие письма, про те, что с вложенными локонами и фиалочками, со следами слез...
— А разве они мешают мне стать столичным жителем?
— Объясню потом. Запомните мои слова: скромность вас погубит.
— Очень жаль, мадемуазель, что я не могу сказать вам тоже самое.
— Браво, браво, Вирянов! — раздалось вокруг.
— Съела? — шепнула Асе подруга.
Ася не смутилась.
— Господин Вирянов, проводите меня домой! Мой ревнивый рыцарь напился и заснул.
— С превеликим удовольствием.
Пьяный открыл глаза.
— Кто это собирается уходить?.. Я тут, тут и останусь! Никто ни с места!
Но Ася наотрез отказалась остаться с ним. Друзья подхватили пьяницу под руки. Он упирался, бранился, угрожал. Кое-как его втиснули в экипаж и увезли домой.
Вирянов ушел с Асей. Она всю дорогу болтала без умолку.
— Вы всегда такой с женщинами? Со всеми?
— Какой? Я вас не понимаю.
— А еще писатель! — презрительно процедила Ася,
Они дошли до ее дома.
— Зайдите, если хотите; я сварю вам кофе.
— Мне что-то спать хочется.
— Вот так комплимент!
— Прощайте!
— Не прощайте, а до свидания!
Вирянов свернул в тот квартал, где жила Аня. Он с удивлением вспомнил о своем поведении в этот вечер. «Что со мной? Такая веселая, нежная девушка, а я?.. Да, мы, мужчины, жестоки, как янычары. Ася такая красивая! Жаль, что от нее за версту пахнет кабаком и мужской компанией... Но Аня! Милая Аня...» — шептал Вирянов.
Звезда Вирянова поднималась все выше.
Теперь он жил в доме редакции «Болгарского голоса», на одной из лучших улиц столицы. Комната у него была большая, светлая, с балконом.
Вышел в свет изящный томик его рассказов.
С Аней Вирянов встречался почти каждый день. Когда вышли его рассказы, он трепетно и благоговейно преподнес ей экземпляр, специально для нее переплетенный, с ее именем на корешке. Аня раскрыла книгу и прочла посвящение: «Милой Ане Царевой — мечте моей жизни». Никогда еще не испытанный, сладостный испуг охватил ее.
Краска смущения залила ее лицо.
— Что с вами? — тревожно спросил ее Вирянов.
— Ничего! Боже мой!.. Книга отпечатана и...
— И что? Что вы хотите сказать?
— Люди... все... в Софии... и там, у нас, прочтут посвящение...
— Вас оно обидело? — ужаснулся он.
— О нет! Но это слишком большое счастье, господин Вирянов.
Ее грудь высоко вздымалась от волнения. Аня взглянула на Вирянова, и в ее взгляде было больше вдохновения, чем во всех его рассказах.
— Аня! — прошептал он и припал к ее плечу.
Томик рассказов упал на землю.
Этот томик стал для Ани евангелием. Каждый вечер она брала его со стола, перечитывала посвящение, целовала каждую буковку и, счастливая, засыпала.
Блаженные дни наступили для Вирянова. Сидя на балконе с газетой в руках и покуривая дорогую сигару, он гордо поглядывал на толпы прохожих, выбравшихся из. своих трущоб в Юч-Бунаре или Подуене [36]. Теперь он смотрел на них не как прежний наблюдатель, но с барским сожалением. Книжка разошлась. Заговорила критика. Автора расхваливали. «Болгарский голос» поместил его портрет с краткой биографией... Какие чудесные минуты проводили они с Аней! Бывали в Банки, Баня- Костенец, Чам-Кории.
Она теперь полюбила Софию.
— А помнишь, Аня, как ты ее боялась?
— Я тогда была глупенькая.
— А сейчас ты боишься чего-нибудь? А?
— Чего мне бояться? Ведь ты со мной! Но счастье, Ваня, особенно счастье женщины, ищет уединения. Как бы мне хотелось, чтобы мы с тобой были одни, но не здесь... а там, у нас, — в саду, у подножья Балкан, где я когда-то мечтала о любви... о тебе... Да, да!.. Мне кажется, что я и тогда часто видела тебя во сне, звала тебя, а ты, гадкий, не приходил, мучил меня. Сейчас я ничего не боюсь. Знаешь, что? Иногда мне чудится, будто кто-то подстерегает нас, хочет нам навредить. Милый, скажи, разве наша любовь кому-нибудь мешает?
Вместо ответа он гладил ее по голове и поцелуями отвечал на тревожные вопросы.
Увы! Предчувствие не обмануло Аню. Что-то действительно подкралось к ней. То был не бесплотный дух, но живое существо из плоти и крови. Аня его еще не видела, не знала его, и потому оно было более страшно, чем призрак или человек, которого знаешь. Так иногда бывает: спокойно засыпаешь, пробуждаешься в приподнятом настроении, беззаботно садишься за стол или спишь и видишь себя в объятиях милой, тем более сладостных, что они тебе лишь снятся, — и вдруг перед тобой из тьмы возникает забытый образ того, кому ты еще не воздал должное. Или просыпаешься утром в радужном настроении, открываешь глаза, на тебя брызжут солнечные лучи, и ты жмуришься, как жмурится балованное дитя, разбуженное матерью, оглядываешься кругом — и видишь на столе письмо, «счет за содеянное». Ты — вечно несостоятельный должник, от колыбели до могилы. А ведь, кажется, всегда был таким кристально честным во всем!
Так вот однажды в некоей влиятельной газете появилась серьезная статья о Вирянове. Начало этой статьи привело его в восторг: «Мы видим в этих рассказах чистую, благородную душу, возвышенные устремления, поиски красоты в окружающей нас жизни. Вера в мужчину-рыцаря, рожденного для добра и подвигов, в женщину — ангела-утешителя, посланную небом, чтоб поддерживать его на тернистом пути. Опротивели нам вечно мрачные писатели-пессимисты, всюду видящие лишь зло, писатели, для которых человек — зверь. Не таков Вирянов в своих произведениях, там он нежный, гордый. Увы, только в произведениях!..»
Вирянов вздрогнул, как свидетель под проницательным взглядом следователя.
«И с ним повторилась старая песня: слова — одно, дела — другое. Автор написал рассказы, сошел с Олимпа и приютился в одной редакции. Он-то сам, может быть, и доволен, но мы, его читатели, скорбим об этом».
Несколько дней Вирянов ходил словно ошпаренный. Пытался отнестись к этим словам равнодушно, быть
выше этих булавочных уколов — и не мог. В конце концов он не выдержал. Сел и написал язвительный ответ:
«...Прежде всего я — человек, болгарин, гражданин и, как таковой, имею собственные убеждения, да и не могу их не иметь; а почему у меня именно эти, а не другие убеждения, я никому объяснять не обязан. И я не краснею за партию, для которой работаю».
Закончив статью, он невольно вспомнил слова Карнолева: «Всегда высоко держи голову, особенно тогда, когда тебе плохо!»
Партийные круги были в восторге от Вирянова. Окружили его еще большим вниманием, чтобы загладить впечатление от неприятностей, причиненных ему противниками. Вирянов становился силой, ходил с высоко поднятой головой, но наедине опускал ее, чувствуя себя побежденным кем-то.
Так дразнила его жизнь.
Он перестал писать на современные темы и перешел на исторические. Современность не вдохновляла, а раздражала его. «Да, раньше, когда я недоедал, я писал больше, — думал он. — Надолго ли хватит моего творчества? Сейчас я обеспечен, уравновешен физически и духовно, работаю когда и как хочу, не спешу печататься только ради того, чтобы поскорее получить гонорар. Но неужели все писатели должны голодать, как голодал Кнут Гамсун? Зачем писателю избегать общества? Бедность и одиночество — плохие проводники. Пустой желудок не обманешь пейзажами и хорошенькими женскими головками. Облака описывают, но среди них не живут; а фантазия лишь разжигает аппетит,— тогда все кажется мрачным, а я не сатирик. Я независим, у меня впереди долгие годы, талант, — и «те» не отрицают этого. Не буду разменивать свой талант по мелочам. А может быть, «те» мне просто завидуют? Кто из «них» не согласился бы занять мое место? Лемков? Дайнов? Да, но Лемков — социалист, Дайнов — тип особого склада, он кокетничает своей бедностью.
Оба бесспорно талантливы, но создадут ли они хоть что-нибудь в таких условиях? Впрочем, действительно ли они талантливы? Ведь у Дайнова не приняли пьесу. Не потому ли, что он ругал театр? Не верю. Драму Душкова, правда, поставили, но он сам устыдился и снял ее.
Где же в таком случае критерий? Кто судья? Какой-то хаос. Никто и ничего не понимает — ни автор, ни читатель, ни критик. Что хорошо и что бездарно? Кто должен писать? Кто не должен? Никто ничего не знает. Лишь потом, когда ты состаришься или после твоей смерти, потомство скажет свое слово. А до тех пор? Ждать? Нет! Это невозможно! Ни один писатель не был только писателем. Это относится и к Пушкину и к Лермонтову. Салтыков-Щедрин, автор «Помпадуров и помпадурш», был вице-губернатором. Гений всегда остается гением. Миновали времена богемы. Сам Мюрже сказал, что их приятно вспомнить за столом, с бокалом старого вина в руке, но вновь пережить все это не хочется. Неужели, для того чтобы быть Верленом, надо напиваться? Гете называют изнеженным аристократом. А снился ли Людвигу Берне, столь резко критиковавшему Гете, хоть один листочек из лавров поэта? Придворный поэт, а какой полет духа! Да, именно теперь и я создам нечто величественное, глубокое, обдуманное, отшлифованное. Много ли времени отнимает у меня редакция? Ведь я совершенно свободен».
Однако он чувствовал, что крохотная частица его «я», отданная редакции, похожа на гвоздь Ходжи Насреддина, забитый в его душу. «Но я часто путешествую, наблюдаю окружающее. Я теперь партийный!» Вирянов вспомнил, как один видный государственный деятель сказал: «В Болгарии нет жизни вне партии!» — и это его успокоило. Вспомнились и слова Поля Бурже: «Писатель видит из окна своего кабинета больше, чем турист, объехавший весь мир». «Ах, все это ребячество. Неужели всякий обеспеченный человек бесчестен?»
А сознание говорило ему, что он все-таки не тот, кем хотел стать. Когда-то он был неопределенной величиной в обществе, еще ничем себя не проявил и лишь мечтал рано или поздно проникнуть в круг избранных. Сейчас он был — «наш известный», которого, однако, оценивали не по его капиталу, а опять-таки по жалованью; и не по таланту — не по тому таланту, за который у нас обычно денег не платят. Друзья перестали его задирать и, представляя кому-нибудь, называли уже не писателем, а «главным сотрудником «Болгарского голоса». Это, конечно, много значило. Но почему старые и молодые, признанные и непризнанные писатели смотрели теперь на него, как на приблудную овцу из другого, чужого, пожалуй даже запаршивевшего, стада? Все это его мучило.
Он привык все время проверять свое поведение, стремясь, чтобы в биографии его не было постыдных страниц. В письмах он всегда выражался осторожно,— знал, сколь взыскательны потомки к избранникам. Но в последнее время он все реже и реже заглядывал в алтарь своей души. Теперь он чувствовал себя там, как в чужом монастыре.
Однажды, придя в гости к Горчинову, Вирянов познакомился с его дочерью Луизой, только что вернувшейся из-за границы.
Аня и Луиза!
Когда Вирянов познакомился с Аней, душа его встрепенулась сладостно и болезненно. Увидев Луизу, он широко раскрыл глаза от удивления и восторга. Никогда в жизни он не видел такой красавицы.
Аня поразила его своей миниатюрностью, изяществом. Луиза казалась живой античной статуей.
Аня была похожа на тихую, нежную весеннюю мелодию, созданную для вдохновения поэтов. Луиза, как могучая вагнеровская музыка, заглушала все окружающее.
— Очень приятно,— спокойно проговорила она, протянув ему руку.
Вирянов смутился. Аня — другое дело, она вела себя с ним как ребенок, как школьница; он с нею — как профессор, хоть и неопытный. А тут он словно растворился, как растворяется придворный в блестящей свите.
«Луиза не часовенка для горячих молитв; это храм для торжественных богослужений. Объехала всю Европу, играет на рояле, поет... А как одевается!..»
Вирянов и ей подарил томик своих рассказов, но не решился сделать на нем надпись. Прошла неделя; он взял в руки книжку и увидел, что она осталась неразрезанной.
Луиза была недовольна своей жизнью. Она стыдилась того, что родилась в провинции. Правда, семья ее переехала в столицу уже давно, с тех пор, как отец стад депутатом, но нет-нет да и приезжали погостить разные тетки из захолустья. В школе девочку называли Лалкой, теперь она стала Луизой. «Лалка! Фи! Деревенское имя!» — морщила носик юная барышня. Отец очень баловал ее; и все-таки она сердилась на него за то, что он еще не министр. Пусть послужил бы в министрах хоть самое короткое время,— все равно потом вечно можно будет писать: «бывший министр». А за границей такая приписка многого бы стоила. Луиза была убеждена, что ей надо было родиться только дочерью министра, как в сказках рождаются только принцессы.
Первое время Луиза относилась к Вирянову, как к одному из своих заурядных кавалеров, но простила ему все его недостатки, когда отец намекнул ей в задушевной беседе, что если их партия придет к власти, то из всех молодых партийцев этот имеет наибольшие шансы стать министром.
Вирянов энергично протестовал против подобных предположений и говорил, что предпочел бы дипломатический пост в одной из столиц Центральной Европы. Он стал еще прилежнее изучать французский язык, тайком брал уроки у одного опустившегося француза. Луиза соглашалась с ним: настоящая жизнь лишь там, за границей, но не здесь. Она бывала в здешнем дворце — ничего особенного!
Однажды во время прогулки, когда они уже подружились, Луиза сказала, что если он избрал дипломатическое поприще, то неплохо бы ему отучиться от чирпанских [37] манер.
Вирянов возмутился:
— Прежде всего — я не из Чирпана!
— Ну откуда-то из тех краев.
Он и сам старался как можно лучше держаться в обществе. Может быть, ему действительно не хватает еще чего-то? И все же обидно было выслушивать подобные замечания. И от кого?!
Да, это была не Аня.
Он стал думать о своем отношении к Луизе.
Они часто встречались наедине и дома и на прогулках, но никогда и намеками не говорили о любви. Любит ли он ее? Тот, кто любит, не задает себе подобных вопросов. А она? Не ясно. Тогда почему она сказала эту фразу? Что это: замечание светской дамы или глубокое участие? А если она даже и не думает о нем?
Однажды у Вирянова замерло сердце: лидер пригласил его в кабинет очень уж торжественным тоном.
— Господин Вирянов, в жизни иногда возникают щекотливые вопросы, однако благородные люди все умеют уладить. Вы часто бываете у нас, встречаетесь с Луизой, ходите с ней гулять. Вам, конечно, ясно, что общественное мнение комментирует все это в определенном смысле.
Вирянов побледнел. Почва ускользала из-под его ног. Он подумал, что сейчас его вежливо, но решительно выставят за дверь.
— Господин Горчинов!—начал он с достоинством»— Я никогда и никому не навязывался.
Он решил было продолжать в том же духе, чтобы испепелить и лидера и его Луизу, но Горчинов усмехнулся и сказал:
— Дорогой Вирянов, не об этом речь. Надо официально оформить ваши отношения. Вам известно, как я вас уважаю, моя мечта — увидеть вас своим заместителем в партии. Знаю, что вы не подозреваете меня в намерении заключить какую-то сделку. Желаю вам обоим счастья. Остальное вам скажет Луиза.
Горчинов вышел.
В дверях показалась Луиза. Никогда еще Вирянов не пидел ее такой прекрасной, величественной,— казалось, она пришла на официальный прием в гостиную болгарского посольства в Париже.
Другой, доселе дремавший, «чирпанский» Вирянов, которого Луиза хотела совсем усыпить, вдруг подал голос: «Куда ты лезешь? Что будет с Аней? Аня?.. Да...»
Он просто забыл о ней, как прежде забывал обо всем ради нее. Вернувшись домой, Вирянов понял, что начинает влюбляться в Луизу, хотя все еще любит Аню. Проклятая человеческая душа! Почему бы Ане не разлюбить его? Не возненавидеть? Правда, он ничего ей не обещал. Но разве сама любовь не сильнее клятв? Разве женщина допустит кого-нибудь в свое святая святых, как в увеселительное заведение, на день или на ночь? Может ли он бросить Аню? Может ли спокойно сохранить в памяти ее образ рядом с образом маленькой хозяйки из Юч-Бунара? Только как чудесное воспоминание — не больше. Нет, не такая подруга ему нужна. Аня слишком необщительна, скромна, ничто, кроме его любви, ее не интересует. Любовь! Самое свободное из чувств, а какую ответственность она налагает! Сколько в ней тонкостей. Любил ли он свою маленькую хозяйку? Нет. К ней он испытывал только страсть; тогда пылала плоть. Аня же воспламенила его душу. Но ее любовь — как весна, — всю жизнь она не продлится. То была идиллия. А Луиза — это простор, борьба.
Перед ним возникло печальное лицо Ани, этой девочки, беспомощной, как котенок, выброшенный на улицу.
«Боже мой! Как запутанна жизнь честного человека!.. Нет! Не могу я нанести ей такой удар. Она дала мне так много счастья. Не могу я стать подлецом!»
И он решил пойти к Ане.
До Ани долетали слухи о Вирянове и Луизе. Она еще больше сжалась в своей скорлупке. На нее надвигалась мгла, постепенно превращавшаяся в темную, беззвездную ночь. Виноват ли он? Кто во всем виноват?.. Это ее не интересовало. Она знала: то, что было, того уже нет и никогда не будет. И это было страшно. Аня похудела, подурнела.
— Аня, милая, что с тобою? — участливо спросила ее хозяйка.
— Мама тяжело заболела,— солгала Аня, чтобы скрыть свои мучения. Никто не должен был их разделять, как никто не разделял ее радости. Сочувствие даже самого близкого человека отнимает у страдающего единственное его утешение — гордое сознание своего одиночества.
В дверь кто-то постучал.
— Войдите! — машинально ответила Аня.
Вирянов!
Они переглянулись и все поняли, еще не сказав друг другу ни слова.
Наступило мучительное молчание.
— Я пришел...— начал Вирянов таким тоном, как будто шел на заклание.
Она это почувствовала.
Вирянов умолк. Аня ни словом не отозвалась. Невольно взглянула на него — и вместо любимого человека, союзника на всю жизнь, увидела вероломного сообщника, уносящего ее долю человеческого счастья.
— Аня! Ты не ребенок, нам надо объясниться! Я виноват перед тобой. Да... да... да... не возражай,— я не хочу великодушного прощения... Виноват я, дело не в твоих укорах и правах. Я пришел искупить свой грех.
— Ваня! Ответь искренне, прямо — любишь ли ты меня?
Как приговоренная к смерти, она устремила на него глаза. Вирянов на миг смутился. Словно электрический ток пробежал по его сердцу — и куда-то пропал.
— Я готов на тебе жениться!
Он произнес эти слова твердо, решительно, как актер произносит с трудом заученную фразу из своей роли. Но, проговорив их, он содрогнулся.
— Ваня, ты — свободен! — негромко отозвалась Аня и, собрав свои слабенькие силы, ушла.
Однажды утром Вирянов проснулся человеком, пришедшим к власти, и вместе с тем мужем Луизы.
«Болгарский голос» повысил тон. Распустили парламент, назначили новые выборы, и началась предвыборная лихорадка, охватившая все города, села и хутора. Народ увлекается новой властью, как женщина новым платьем, если даже оно сшито из перекрашенного старья.
Двинулся и Вирянов с тестем в агитационное турне. Заглянули в его родной город. Сперва завсегдатаи кофейни бая Костаки его даже не узнали. Они не поверили, что это тот самый Иванчо, над которым подшучивали перед его отъездом в Софию. Вирянов снисходительно усмехался, поглядывая на своих добродушных земляков.
Он побывал на могиле матери и дяди, продал унаследованное имущество и решил построить себе дом в Софии, на участке, подаренном Луизе ее отцом.
Разъезжали, ораторствовали до хрипоты, и, наконец, Вирянов стал депутатом. Открылся парламент, и новоиспеченный депутат с головой погрузился в общественную деятельность.
Очень скоро Вирянов понял, что все — и он в том числе — одно думают, другое говорят, третье делают, а в конце концов получается нечто четвертое, которое им и во сне не снилось.
Заметил он также, что его душа раздвоилась. Он стал искать в этом своем новом «я» писателя — и убедился, что, отправляясь в парламент, на собрания, на заседания комиссий, оставляет его дома, как оставляют на вешалке домашний костюм.
Депутат Вирянов, ставший видным партийным деятелем и редактором, встречался с великим множеством разных людей, друзей и знакомых. Все они добивались от него чего-то, а иногда многого. Добрый, щедрый, он давал обещания и, сам того не замечая, стал все чаще обманывать просителей. Прежде он общался с окружающими с открытой душой, теперь он, казалось, сидел за окошечком, как в учреждении. Это окошечко Вирянов носил с собой всюду, даже на улице.
— Прошу вас, господин Вирянов, уделите мне минуточку...
— Зайдите в редакцию!
— Встретимся в парламенте.
— Переговорю с министром...
Он вечно спешил, нигде не задерживаясь, не подавал руки, рассеянно смотрел по сторонам, говорил словно в пространство.
А с Луизой он и в самые интимные минуты чувствовал себя, как в гостях,— спальня была для него не гнездом влюбленных, а тронным залом, где ему давали аудиенцию.
Власть не вскружила ему головы. Ему мерещились дипломатические посты, министерские портфели, но он не спешил и был бесконечно счастлив, что теперь может целиком посвятить себя литературе. Он им докажет, думал он, что был прав; ведь у него талант,— а талант требует соответствующих условий.
Что создали другие? А его драма принята, скоро премьера. Он пишет большой социальный роман, он объехал несколько городов, чтобы собрать для него материал. Бывшие коллеги по «Братскому труду» ругали его, но Вирянов на них не сердился. Понятно было, почему они злобствуют и завидуют. О нем писали больше как о депутате Вирянове, чем как о литераторе; даже про его тестя писали чаще. Он ко всему относился спокойно, чувствуя себя неуязвимым. Он сам пробил себе дорогу, вступил в серьезную партию; благоразумно женился. Кто может упрекнуть его в бесчестных поступках? Но прежде моего он, как был, так и остался поэтом-мечтателем. Политика — дело второстепенное, им занимаются из чувства долга; а литература — храм. Материальное благополучие не убивает ни души, ни таланта, если только они у тебя имеются.
Да... впоследствии он, вероятно, согласится занять какой-либо дипломатический пост, чтобы сдержать слово, данное Луизе. Может быть, он и министром станет, если этого потребуют обстоятельства, но известным он будет только как писатель. Кто на его месте не забросил бы перо?
Вирянов сейчас в кабинете собственного дома. Он спокойно сидит за письменным столом в удобном глубоком кресле, руки его покоятся на заметно разжиревшем животике. Принесли завтрак — кофе с молоком, булочки, масло.
Перед ним рукопись нового романа. Он просматривает ее, перечитывает наиболее ответственные места, иногда вслух. Но он видит, что, несмотря на мастерские описания природы и переживаний героев и героинь, несмотря на удачные диалоги, даже самым его вдохновенным страницам чего-то недостает. Новое произведение не захватывает его самого. Лирические места звучат фальшиво, — видимо, автору чужды подобные настроения. Юмор, ирония, сатира как-то слишком осторожны, робки, словно они не приличествуют его положению. Ему кажется, будто он схватил насморк и теперь уже не может чувствовать ни аромата, ни скверных запахов.
С мучительной тоской отложил он рукопись в сторону и задумался.
Но вот он открыл ящик письменного стола и начал копаться в прошлом.
Достал школьную фотографию — рожица самодовольного мальчугана, с важным видом застывшего под акацией в гимназическом дворе. В руках у него сборник стихотворений Пенчо Славейкова [38], тогдашнего его кумира.
И вот Вирянов нашел первый томик своих рассказов, посвященных Ане.
Раскрыл его и зачитался.
Даже в самом маленьком из этих рассказов бился пульс живого человека — с его болью, радостью, трепетными надеждами, разочарованиями.
На глазах у Вирянова выступили слезы.
Задумавшись, он и не заметал, как открылась дверь и появилась сияющая Луиза.
— Ваня!
— Что случилось? — удивленна спросил он.
— Подписан указ о нашем назначении в Париж,— промолвила она с благоговением и, как призрак, бесшумно исчезла.
1922