ДВА ТАЛАНТА



Пролетка остановилась у гостиницы, точнее — постоялого двора. Ирмов, выйдя из пролетки, рассчитался с извозчиком и дал ему на чай, потом велел отнести свой багаж наверх, а сам вошел в кофейню, занимавшую нижний этаж здания.

Хозяин почтительно поздоровался с ним.

— Принесите мне в комнату воды для мытья и затопите печь, а на ужин подайте что-нибудь полегче — хотя бы куриный бульон и яйца всмятку. Желудок у меня слабый, не всякую пищу выносит,— добавил приезжий виноватым тоном.

Содержатель гостиницы обещал выполнить все его просьбы. Он знал, что постояльцы со слабыми желудками платят хорошо, а приезжий был на вид важной персоной. Он был в зимнем пальто такого покроя, какой носили только в Софии.

Люди, сидевшие за столиками, внимательно рассматривали нового посетителя, а услышав, что именно он заказал на ужин, заулыбались. Они как будто не верили, что желудки у людей разные и что бывают на свете болгары, неспособные переварить что угодно.

Хозяин гостиницы повел гостя наверх. В кофейне все заговорили сразу.

— Кто бы это мог быть?

— Должно быть, инженер,— сказал один из посетителей.— Теперь их тут много приезжает.

— Скорее всего ревизор...

— Ревизор!—засмеялся другой.— А что у нас ревизовать? Во всей околии [18] ни одного дома не найдется, где сто грошей лежали бы вместе.

— Может быть, человек просто так путешествует.

— Куда же он едет? Ведь мы чуть не на краю света живем.

Через час Ирмов спустился вниз умытый, гладко причесанный, в свежем костюме. Он сел было за столик, заваленный газетами, но не решился взять их в руки, так как почти все передовые статьи были залиты соком тушеного мяса, приготовленного разными способами.

— Ужин готов?—спросил он.

— Прошу вас, господин, пройти в другое зальце; там у нас только чиновники кушают.

Ирмов прошел в соседнюю комнату, где застал пять- шесть представителей местной интеллигенции. Одни читали газеты, другие обсуждали достоинства здешней кухни и критиковали повара, работавшего тут в прошлом году. Ирмов сел, громко откашлялся, заправил за воротничок салфетку и, отодвинув в сторону лишний прибор, стал ждать. Принесли куриный бульон.

Завсегдатаи отложили газеты и перестали разговаривать, невольно увлекшись наблюдением за незнакомцем. В их взглядах было любопытство, смешанное с завистью. Они безотчетно возненавидели пришельца из того мира, где сами они никогда не бывали, а если и бывали, то вряд ли могли в него вернуться. Неизвестный же словно не замечал их или делал вид, что не замечает. Это их еще больше озлобило. Будь они уверены, что перед ними простой человек, а не кто-нибудь из сильных мира сего, который может любого взять за шиворот и вышвырнуть вон,— уж они сумели бы над ним потешиться. Но каждый видел в приезжем крупного чиновника, посланца своего министерства.

Поужинав, Ирмов распорядился, чтобы кофе ему принесли в номер, а завтра разбудили его пораньше, потом поднялся к себе.

Тут-то языки и развязались! Завсегдатаи кинулись к хозяину с расспросами о приезжем.

Но их постигло полное разочарование: в книге регистрации постояльцев приезжий написал против своей фамилии лишь одно слово: «писатель».

— Подумать только! А я его принял было за главного ревизора!

— По-моему, он и на писателя-то не похож!.. Неужто они одними бульонами пробавляются?

Все успокоились. Те, что всего несколько минут назад собирались нынче же вечером навести порядок в кассах, приказали официанту принести табло[19]. Они и знать не хотели, что у них над головой еще бодрствует болгарский писатель и, может быть, разит их своим пером, окунутым в желчь. Он не мог смутить их покоя, он был не страшен, писатель — не ревизор.

* * *

На другой день Ирмов отправился в гимназию, чтобы встретиться с одним учителем и с его помощью собрать материалы для своего нового исторического романа. Учитель чуть не лишился чувств, когда узнал, с кем разговаривает, хотя вскоре вынужден был признаться, что почти незнаком с произведениями Ирмова.

— Ах! Вы не представляете себе, господин Ирмов, как провинциальная жизнь губит человека, особенно нас, учителей. Она так высасывает все наши соки, что мы превращаемся в какие-то сухари. Дело не в том, что нечего читать или нет на это времени... все это есть. Но зачем читать, для чего? Для того чтобы прозябать и умереть здесь, мне больше чем достаточно того, что я уже успел прочитать. Болгария принесла нас в жертву, и ради нее мы корпим тут за кусок хлеба. Мы потеряли всякий аппетит к жизни, а без этого аппетита человек если и не труп, то во всяком случае — безнадежный больной. Всю жизнь мы сидим на диете.

Ирмов не возражал ему. Учитель продолжал:

— Вы, может быть, скажете: чтение — цель, а не средство... Неверно. Книга остается книгой и никогда не заменит живого человека. Бывают минуты, когда я предпочел бы общество одного жизнерадостного дурака произведениям всех европейских писателей. Книга без общества — страшна. Она порождает мечты и аппетит, а министерство давно уже циркуляром запретило нам мечтать и наедаться досыта. Верите ли, иногда хочется бежать отсюда куда глаза глядят. Бежать бы в Софию и работать там хотя бы официантом в захудалой пивной. Даже такая жизнь была бы куда содержательней нашей. Будь я Наполеоном, уничтожил бы все захолустные городишки и деревни. Не так страшны голод и нищета, как здешнее одиночество... это пожизненная ссылка в места, отрезанные от мира. Здесь нет железной дороги, и мы радуемся, как дети, стоит нам завидеть фаэтон. Мы отвыкли от поэзии, музыки, песен. Мы забыли о женских чарах. Иной раз простая крестьянка прельщает нас больше, чем вас декольтированная красавица на балу. У нас атрофировались все чувства, мы — мумии, от которых отличаемся разве только тем, что пока еще дышим, мыслим и чувствуем, насколько нам это позволяют наш бюджет и министерство.

Ирмов вполне понимал собеседника и в глубине души радовался за себя — ведь судьба избавила его от подобной участи. Никогда бы он с нею не примирился. «Несчастные люди!»— подумал писатель, но не нашел нужным утешить собеседника.

Они вместе отправились погулять по городу. Прошли мимо большого двухэтажного дома с балконом на верхнем этаже, магазином внизу и огромным двором сзади.

— Чей это дом? — поинтересовался Ирмов.

— Одного богатого старика, но теперь все состояние в руках его зятя, Линовского. Не слышали о нем? Он всю округу держит в своем кулаке. Скоро станет депутатом, хотя петля давно уже по нем плачет.

— Линовский?.. Я знавал одного Линовского; он учился на юридическом факультете во Франции, а потом у него возникли неприятности с судебными органами из-за поддельного диплома.

— Ну, это старая история! А теперь он на все способен — родным детям вместо молока суррогат подсунет, и все-таки закон будет бессилен против него.

— Значит, это тот самый Линовский?

— Скорей всего тот самый; да и едва ли сыщется другой такой, он один-единственный на всю Болгарию. Вам стоит на него посмотреть... Ничего он не боится, никого не признает.

Вскоре они распростились, и Ирмов вернулся в гостиницу.

В зале, за столом, на котором уже стоял его прибор, сидела целая компания мужчин и женщин. Чтобы пробраться на свое место, Ирмову пришлось побеспокоить кое-кого из этой компании.

— Простите,— вежливо сказал Ирмов.

Компания стала извиняться за то, что заняла его стол.

— Пожалуйста... пожалуйста. Прошу вас. Мне очень приятно...

Не прошло и пяти минут, как он перезнакомился со всеми.

— Доктор Иванов!

— Член суда Ранков.

— Учитель Марков.

— Капитан Шевронов.

— Госпожа такая-то...

Вскоре все узнали, что Ирмов собирается завтра съездить в одно соседнее село; и компания решила поехать вместе с ним, в гости к жившему там капитану-пограничнику.

— Возьмем закуску, выпивку...

— А ночи теперь лунные...

— Только поедем не на пролетках, а... на санях,— настаивали дамы.

— Расходы поровну,— сказал кто-то.

При одной мысли о завтрашней прогулке компания повеселела, и все стали выжидательно посматривать друг на друга, в надежде, что кто-нибудь раскошелится на угощение.

Никому, однако, не хотелось тратиться. Но вот Ирмов постучал донышком стакана по столу. Появился хозяин.

— Принесите пива!

— Сколько прикажете?

— Как сколько? Столько, сколько нас... семь, восемь... десять кружек.

Собутыльники осклабились,

— Вот что...— продолжал Ирмов,— принесите-ка и закуску к пиву... Только побольше. А для дам... Что вам можно предложить?

— Они тоже пьют пиво,— сказал кто-то.

Дамы скромно улыбнулись.

Принесли пиво, и все чокнулись с Ирмовым. Он старался быть любезным, расспрашивал окружающих, как они живут, где бывают, как развлекаются.

— Лучше и не спрашивайте,— ответил капитан,—мы тут заживо похоронены. Когда после софийского военного клуба попадаешь в этот хлев...

— Не вам бы, военным, жаловаться, вы — баловни Болгарии,— проворчал доктор.— Какие у тебя заботы? Целыми днями бездельничаешь, по вечерам торчишь здесь, а приходит первое число—щелк, щелк — и четыреста левов в кармане.

— Не так-то все это легко... ведь мы границу охраняем! Слыхали, наверное: сербы опять замышляют что-то против Австрии.

— Ничего не замышляют, они для Австрии свиную колбасу готовят,— возразил доктор.— Ты спроси нас, бедняг, как мы живем. Месяцами колесишь по округе, поесть некогда, даже ночью тебе покоя не дают, из-за какой-то пустячной лихорадки поднимают с постели, а приедешь— не платят гонорара... Все больные—друзья да знакомые... Можно подумать, будто врачи работают только из любезности.

— А как обстоит дело со здравоохранением в околии? — полюбопытствовал Ирмов.

— Как? Больных тут на десять тысяч левов в год, а едва выколачиваешь полсотни левов в месяц. Народ у нас такой, что он скорей умрет, чем заплатит врачу за визит.

— Значит, заработки невелики?

— На хлеб и то не хватает; а вы сами знаете — наука идет вперед, она не стоит на месте... Надо покупать новые книги, выписывать журналы, вводить усовершенствования.

— Молчал бы лучше! Ты в нынешнем году с одних корчмарей получил больше пятисот левов за выданные свидетельства,— прервал его судья.— А мы? Жалованье— двести тридцать шесть левов и тридцать шесть стотинок; вот и крутись, как знаешь. У меня в руках вся околия, распоряжаюсь любой человеческой жизнью, людей к смерти приговариваю, а сам живу, как последний писарь. На свадьбу денег собрать не могу.

— Почему бы тебе не перейти в адвокатуру?

— Да и перейду. Вот только дождусь пенсии... еще два года осталось.

Словом, не было тут ни одного человека, довольного своей судьбой,— всех обидела Болгария! Ирмов не прерывал никого.

— Я считаю так,— продолжал капитан,— или содержи армию, как полагается, или распусти ее. Армия для государства — все. Никогда нельзя забывать, что офицер — это не штатский. «Хочешь мира — готовься к воине»,— сказал Наполеон; а значит, не жалей денег на офицеров!

— Прежде всего, народ должен быть здоровым: больные граждане — больные солдаты. Mens sana in corpore sana . Значит, врачи должны быть наиболее обеспеченными людьми.

— Все в жизни подчинено правосудию. К нам идут и штатские, и военные, и больные, и здоровые... Какой-то философ, не помню его имени, сказал: «Англия для того держит армию и флот, чтобы нормально могли функционировать несколько магистратов». Вот почему материальное положение судьи должно быть наиболее прочным.

За столом сидел и один сельский учитель. Прислушиваясь к спорам, он не смел сетовать на свою долю, стыдясь признаться, сколь ничтожно его жалованье; к тому же он не знал, высказывалась ли какая-нибудь знаменитость в защиту болгарского учителя.

Немного погодя Ирмов заказал для всех еще по кружке пива. Мало-помалу застольный разговор утратил свой серьезный характер и собеседники перешли на болгарские анекдоты с местным колоритом. Но когда рассказчики приводили особенно пикантные подробности, на физиономиях дам появлялось выражение такой непорочной невинности, что вся острота анекдота пропадала. Потом принялись петь песни. Ирмов в третий раз заказал пиво, чем окончательно покорил все сердца. Некоторые стали даже расспрашивать, где можно найти его сочинения.

— Эти писатели — дошлый народ,— шепнул один из присутствующих соседу.

— Голова у них работает хорошо. Настрочит в один присест какую-нибудь ерунду, и — хоп! — сотня левов в кармане. Вазов, говорят, не один дом выстроил на деньги, вырученные за свои романы.

— А мы тут мозги сушим за две сотни левов в месяц!

Спев несколько песен, отодвинули столы к стенам, разыскали где-то двух полусонных цыган, усадили их в угол и закружились в танце.

Когда Ирмов заявил содержателю гостиницы, что сегодня за всех платит он, компания пришла в дикий восторг и дружно закричала «ура».

— Срам какой! — шепнул друзьям один из участников пирушки.— Человек у нас в гостях, а мы заставляем его расплачиваться.

— Кто его заставляет? Он сам набивается.

— Так не годится, и мы должны уплатить свою часть. Что он о нас подумает? Возьмет да и напишет пасквиль.

— И опять-таки сорвет деньгу за него.

Пирушка затянулась до четырех утра. Хозяин и тот остался доволен писателем и, когда все начали расходиться, вскочил и сам подал ему пальто. Вся компания вышла на улицу и подняла такой шум, что жители патриархального городка, давно спавшие мертвым сном, вскакивали с постелей. Но так как в числе гуляк был и сам начальник околийского управления, то оба патруля стражников только почтительно откозыряли всей компании.

* * *

После разговора с учителем Ирмов раза два-три встречал Линовского на улице, но, заметив его издали, быстро возвращался назад или сворачивал в первый же переулок. Он не хотел видеться с человеком, которому, еще в бытность его студентом, не подавал руки, и особенно не хотел этого теперь, когда узнал, что тот разбогател и ведет себя, как разбойник на большой дороге. Не зря говорили в народе, что этот человек способен на все, что для него нет ничего святого.

И все-таки они однажды случайно столкнулись лицом к лицу. Делать нечего, Ирмов невольно остановился.

— Ирмов?! Ты ли это? А я тебя стал искать, как только узнал о твоем приезде. Мне говорили, что ты бывал в деревне, собирал материал не то для новой драмы, не то для романа. Я в этих вещах не очень-то разбираюсь, но твои произведения читал. Высоко залетаешь, можно подумать, что о марсианах пишешь... Все у тебя честные, все герои, ни одного подлеца нет. Ты еще пробудешь здесь денек-другой, а? Хочется с тобой посидеть, поболтать. Столько лет не виделись! Однокурсниками ведь были, а нынче... Вечером приходи к нам ужинать. Нет, нет, и не пробуй возражать... Это решено.

— Пожалуй, не смогу,— нерешительно ответил Ирмов.— Сегодня вечером хочу поработать.

— Никакой работы!.. В Софии наработаешься. Да разве можно работать в здешней обстановке? Сейчас же и пойдем ко мне.

— Но меня будут ждать... Учитель один, я ему обещал.

— Подождет. Я пошлю человека сказать ему, что ты у нас. Как ты можешь там столоваться? Этот бай Колю кормит так, что... Я свиней своих кормлю лучше.

— Для меня там готовят отдельно.

— И я для тебя приготовлю специальные блюда. Что касается вина, ты такого в жизни не пивал. Я всей округе поставляю вино, но настоящее вино... пью только я сам. Ни за что не допущу, чтобы ты столовался в гостинице. На чиновников не гляди, им что ни подай — все слопают. У них даже нет права иметь хороший вкус. Просто желудки их обязаны переваривать отраву бая Колю лет пятнадцать... Вот и все, а потом похороны, пенсия... Сироты их тоже будут чиновниками, и опять все снова здорово. Ну, хватит, наговорились. Идем! Ты не можешь себе представить, как я рад нашей встрече.

— Я, право же, не могу к тебе пойти, очень устал.

— Слушай, Ирмов, я начинаю подозревать, что ты просто не хочешь ко мне зайти. Здешние господа, наверное, наговорили тебе про меня бог знает чего.

— Полно! Кто мог мне наговаривать на тебя?

— Кто? Да все! Они все до одного готовы утопить меня в ложке воды. До сих пор не могут мне простить, что я, чужой здесь человек, сел им на шею. Впрочем, этих комаров я не боюсь — они не жалят, только жужжат. Я знаю, что все... и ты... там, за границей, поглядывали на меня косо. Но что было, то прошло. Сейчас ты писатель, знаменитость... Как знать, может настанет такой день, когда эта улица будет носить твое имя, потому что ты по ней проходил, но пока что на этой улице стоит мой собственный дом и ты должен прийти ко мне в гости. Поговорим о Западе, о литературе, о тебе. Только заглянем на минутку в кабак и — домой.

Ирмов не посмел отказаться, вежливость одолела. «В конце концов любопытно увидеть этого человека вблизи и... интересно, осталось ли в нем хоть что-нибудь человеческое».

По дороге они зашли в большую корчму. За ничем не покрытыми, исшарпанными столами кучками сидели крестьяне. Резкий запах ракии [20] ударил в нос софийскому мечтателю, не привыкшему к подобным «ароматам». Ирмов невольно поморщился.

— Вот он, наш национальный запах,— со смехом заметил Линовский. — Он не такой приятный, каким вы его описываете в своих рассказах.

Дверь направо вела в лавку, забитую нагроможденными в беспорядке товарами; другая дверь вела во двор. Там, у самой лестницы, лежало, блаженствуя, несколько откормленных породистых свиней. В глубине двора два человека валили на землю вола; третий, с коротким острым ножом в руке, стоял рядом. Немного погодя нож весь погрузился в горло вола. Огромное тело билось в страшных конвульсиях, связанные ноги барабанили по земле, натягивая веревки. Вол умирал медленно, с широко открытыми от ужаса глазами, ясно сознавая, что над ним совершено насилие; он и не подозревал, что его собратья на Западе не успевают даже почувствовать предсмертной агонии. Ирмов невольно опустил глаза. Линовский же спокойно смотрел на вола и вскоре повернулся к спутнику.

— Не похоже на твои сюжеты? Такова жизнь! Сюжет грубый, не художественный, зато гонорар хороший, больше, куда больше твоего! Видишь вон ту свинью? Вывалялась в грязи и блаженствует, словно попала в первоклассный отель. А ты знаешь, что я получил за нее более крупную премию, чем ты за свою драму на последнем конкурсе? Прости за сравнение, но это так. Обстановка здесь, правда, не поэтическая, но для меня важен результат. Деньги не пахнут, так не все ли равно, за что они получены — за сентиментальный роман или за очистку выгребных ям. Иные не могут этого понять и потому чувствуют себя несчастными. Знаю, ты другого мнения: по-вашему, у денег есть биография и они должны быть чистыми, незапятнанными. Но мир устроен так, что грязная работа доходнее, потому что не каждый за нее берется.

Немного погодя они вышли из корчмы и направились к дому Линовского.

Ирмов рассматривал спутника в профиль и удивлялся ого спокойствию, беззаботности, веселому настроению.

«Неужели это совершенно бесчувственный человек? Или он все перезабыл? Или общение со свиньями уничтожило в нем все человеческое?..»

Подойдя к дому Линовского, они поднялись на второй этаж, миновали длинный коридор и вошли в просторную столовую. Она была обставлена по-столичному: большой четырехугольный стол, кресла с высокими спинками, у стены — вместительный буфет. Посередине стола, в окружении приборов, стояли бутылки и графины с ракией и коньяком, а также всевозможные закуски и холодные блюда. В открытую дверь была видна приемная, где в одном углу стоял рояль. Над роялем висел портрет князя, на других стенах — картины, разнообразные пейзажи. Комната была заставлена мягкой мебелью, и даже без чехлов. Ирмов был ошеломлен. Он видывал и более красивую обстановку, но не у себя на родине, а за границей. Сам не зная почему, он почувствовал себя неловко. Линовский понял его состояние.

— Удивляешься? Тот ли это, дескать, Линовский, которому мы за границей не давали в долг и пятидесяти стотинок, зная, что он их не вернет? Но что все это по сравнению с твоей судьбой!.. У тебя — слава, бессмертие, памятники... Ну что ж, мы все-таки тоже кое-что значим в жизни, хотя работаем левой рукой.

— Левой, которая загребает деньги лучше нескольких правых,— улыбнувшись, заметил Ирмов,— Я и за сто лет не сумел бы накопить столько.

— Вы все превращаете в мысли и образы, а мы меняем свои умственные способности на звонкую монету.

В эту минуту в коридоре раздался такой гвалт, как будто целая рота солдат бросилась на приступ. Двери с шумом распахнулись, и в столовую гурьбой влетели дети Линовского.

— Как видишь, мы разводим не только свиней,— усмехнулся он.

Дети, окружив отца, с любопытством рассматривали гостя.

— Скажите дяде «добрый день».

Один за другим ребята стали подходить к Ирмову и важно протягивать ему ручонки.

— Хорошие, здоровые ребятишки,— похвалил Ирмов.

— Живут на полной свободе, телесные наказания в доме запрещены. И у меня есть принципы. Ребенка нельзя запугивать, нужно, чтобы он никого не боялся. Правда, учиться они не очень любят. Да я их и не насилую, хотя гимназию они должны окончить все до одного. А потом отделю «овец» от «козлищ» — одних пошлю за границу, другие останутся при мне. Но в чиновники они не пойдут ни в коем случае; да и нет нужды: я уже теперь каждому выделил его долю... Эй, Иванчо, подойди-ка сюда!

Один из мальчиков подошел к отцу.

— Иванчо, хочешь стать офицером?

— Не хочу, папа.

— А чиновником?

— Не хочу.

— Учителем?

— Нет, папа. Учителя ходят в драных штанах.

— Кем же ты хочешь быть?

— Торговцем, папа, как ты.

— Почему?

— Все будут приходить ко мне и просить денег, а я никому не буду давать.

Линовский расхохотался, Ирмов нахмурился.

— А теперь, дети, марш отсюда!—проговорил Линовский.— Сегодня будете обедать в своей комнате, а после обеда Петр повезет вас на ферму. Хотите?

— Хотим, хотим! — И дети убежали в коридор.

— Дисциплина и мягкость... без насилия и сентиментальностей.

— Ну, знаешь, твоя система воспитания довольно оригинальна. Ты убиваешь в детях всякую человечность. Неужели ты с пеленок готовишь из них ростовщиков?

— Продолжай, продолжай... Знаем мы эти теории, сам чуть не заразился ими; хорошо, что во-время свернул в сторону. Во всяком случае, ты должен поверить, что, хорош я или нет, родным детям зла не желаю.

— Да, но твоя теория порочна. Жизнь охлаждает и самую сентиментальную молодежь,— для этого не требуется какое-то особое воспитание. Если же ты сызмальства начнешь будить в ребятах жестокие инстинкты, дети твои вырастут зверями, каннибалами.

— Им не миссионерами быть. Жизнь — это зверинец; и, если хочешь знать, я не понимаю, для кого ты пишешь свои драмы? Я читал некоторые из них, одну видел на сцене. Скажу тебе напрямик: не понимаю, как могут умные люди поверить, что где-то, когда-то будет то царство, о котором ты мечтаешь?

— Значит, давай вернемся к первобытному состоянию?

— Зачем же возвращаться? Разве мы и сейчас не находимся в первобытном состоянии?.. Слушай, Ирмов, мы никогда не поймем друг друга, потому что вылеплены не из одного теста. Ты «не от мира сего», а я — болгарин с головы до пят, болгарин с прожорливым чревом,— им я дышу, чувствую, живу. И я знаю, что настанет день, когда дети будут меня благодарить. Ты скажешь, что я богат, что дети мои обеспечены, так зачем же воспитывать их так? Нет, дорогой мой! На этом свете нет ничего устойчивого. Вот ты ничего не боишься — твой мозг нельзя конфисковать; а фирмы, даже самые солидные, исчезают, «яко дым», как только появляется судебный пристав. Ты его не боишься, но спроси любого в нашей околии, что страшнее: холера или судебный пристав? Допустим, я завтра закрою глаза — и все может рухнуть. Нагрянут родственники, опекуны... адвокаты, судейские... А я хорошо знаю, что они собой представляют! Вот почему я уже теперь учу детей огрызаться. Не забудь, что мы живем в Болгарии. Но довольно об этом... Сейчас поужинаем, а пока пропустим по единой. Ты пьешь коньяк или сливянку?

— Все равно.

Линовский наполнил рюмки.

— Будь здоров... Вот закуска. Не стесняйся. Я так рад, что мы с тобой увиделись. Знаю, знаю... не оправдывайся. Ты не искал этой встречи. Но я на тебя не сержусь,—так уж устроен мир! Всякому свое. Я удивляюсь, глядя на тебя, ты — глядя на меня. Лучше ничему не удивляться. На этом свете ничего удивительного нет. На что ты обратил внимание у меня в гостиной? На рояль? Ты, может быть, думаешь, что если в доме стоит рояль, значит здесь живет пианист? Нет, таковых у нас не водится. Ты спросишь, для чего я купил этот рояль? Для жены, детей? Ерунда!.. Купил просто так. Прихоть. Пусть все знают, что во всей округе только у меня есть рояль.

В столовую вошла высокая, молодая, красивая женщина. Линовский представил ей Ирмова. «Какая красавица!»— подумал Ирмов и невольно взглянул на хозяина дома.

Линовский знал, какое впечатление производит его жена, и самодовольно улыбнулся. Его глаза говорили Ирмову: «Как видишь, и тут выбрано самое лучшее!»

Сели ужинать. Ели, пили, и под конец Линовский так напился, что начал даже сквернословить, не обращая внимания на присутствие жены. Из соседней комнаты послышались детские голоса, и хозяйка ушла. Линовский продолжал наполнять рюмки, чокался с Ирмовым, не замечая того, что гость едва прикасается к вину, пил до дна и говорил, говорил без умолку. Мало-помалу хозяин совершенно опьянел, лицо у него раскраснелось, в загоревшихся глазах отражалась жажда бесстыдной откровенности.

— Знаю... все знаю. Хоть я и не писатель, не психолог, а все же по твоим глазам вижу, о чем ты думаешь! Тебе здесь уже наговорили на меня... все выложили!

— Никто и ничего мне не говорил,— отнекивался Ирмов.

— Меня не проведешь. Людей я вижу насквозь, хоть и не копаюсь в их душе. На что мне их душа? Козья шкура стоит дороже. Не притворяйся... Тебе известна история с дипломом, и не очень-то тебе приятно сидеть со мной, человеком, который подделывал документы. Так ведь? Ты стыдишься меня, а я вот никого не стыжусь... Слышишь? Никого! Нет в Болгарии человека, которого я постыдился бы,— все жулики, все до одного, каждый по- своему жулик. Только вы, чудаки,— люди особого сорта: питаетесь воздухом и славой и не нуждаетесь в деньгах. Эх, дорогие вы мои, писатели, психологи! Человека по косточкам разбираете, а рядового болгарина понять не можете. Сочиняете драмы, изучаете жизнь, а сами жить не научились. Твое имя известно всей Болгарии, в Софии каждый знает тебя в лицо... ты весь мир оплодотворяешь своими мыслями,— а собственного дома не имеешь. Знаю, метишь ты высоко; я для тебя — мелкая, мерзкая букашка, вошь, тебе противно слушать мои слова, и если ты сидишь здесь, так потому лишь, что никто нас не видит. В Софии ты, заметив меня, свернешь в переулок. А задумывался ли ты когда-нибудь над моей жизнью?.. Вся Болгария закаркала на меня, когда случайно обнаружилось, что диплом у меня фальшивый. Рассылали телеграммы по всем европейским университетам, затеяли переписку с прокурором, следователями — хотели меня живым в землю зарыть. Завели дело. А когда оно пропало, все, конечно, стали подозревать, что это я его выкрал. Ну что ж, теперь скрывать не к чему,— дело, и правда, выкрал я. Я бы тогда еще не то сделал: не сумел бы выкрасть дело — поджег бы здание суда. Всю Софию мог бы спалить. Эх, дружище, легко говорить про честность, идейность, принципы тому, кто родился от праведных родителей, в теплой комнате; кто уже в начальную школу шел в рукавичках и калошах, а в гимназию — с часиками и карманными деньгами; кого папаша сам отвез в Западную Европу получать высшее образование, сам устроил в пансион, чтобы мальчик желудочек себе не испортил. А вот я не успел родиться, как голышом выскочил на улицу и до десяти лет бродяжил по дорогам, был на побегушках у корчмарей, у хозяев постоялых дворов, у парикмахеров. Потом случайно нашелся какой-то чувствительный дурак, взял меня на воспитание, отдал в гимназию. Жил я у него замечательно! Впервые наедался досыта каждый день. Правда, учился я плохо, но все-таки кончил пять классов. Потом разругался со своим благодетелем. А знаешь из-за чего? Померещилось проклятому, будто я украл у его жены золотое монисто. Я не из тех, что боятся признать правду... Со всей околии деру шкуру, ребенка от материнской груди оторву, если получу на него исполнительный лист. Всю округу отравляю вином- суррогатом, челядь свою кормлю гнилым вяленым мясом. Я проходимец, осел, свинья, хуже любой из тех, которых ты видел сегодня у меня на постоялом дворе,— но монисто украл не я. И не потому, что не нуждался в деньгах или не знал, где это монисто лежит... Нет, а потому, что тогда я еще был таким же простаком, как ты, веровал в принципы — кражу считал преступлением, голодную смерть подвигом... Вот я и сбежал от своего благодетеля, сделался чиновником, писарем. В мое время на писарей смотрели так, как теперь смотрят на вас, писателей. Только писарю всегда платили. Года через два я ходил уже в лаковых штиблетах, с тросточкой. Стал откладывать деньги. Наконец, по совету своих гимназических товарищей, решил поехать за границу, чтобы получить юридическое образование. Тогда принимали в университеты всех без разбора. Поехал, записался, проучился полтора года. До окончания курса оставалось еще столько же, но деньги я уже прожил все. Вы, которые жили за границей по пяти, по десяти лет, вы, которым почтальон ежемесячно приносил почтовую повестку на денежный перевод,— понимаете ли вы, что значит остаться без гроша в кармане? Хоть весь мир проси, никто тебе ничего не даст. Тогда вы презирали меня за то, что у меня не было денег, даже на табак не хватало. Теперь меня ненавидят за то, что у меня слишком много денег,— зато я могу купить все, что захочу. Пускай ненавидят, пускай завидуют! Завидуешь мне и ты, хоть и думаешь, что эти деньги я добыл подлостью... Но так я буду поступать и впредь! Да знаешь ли ты, что такое подлость? Нет, ты не знаешь, что это такое. Это — талант, такой же врожденный талант, как и твой. Один рождается талантливым писателем, другой—талантливым плутом. Разве не так?

Он ненадолго умолк, налил себе рюмку вина, залпом выпил ее, рукой обтер губы и с нарастающим возбуждением продолжал:

— Как сейчас помню: однажды я три дня подряд ничего не ел. Вот тогда-то я и пришел к такой мысли впервые: зачем изучать право, если нигде в мире нет правосудия? Долго я скитался по Европе в поисках хлеба и работы, едва прокормиться мог. И вот в один прекрасный день я без малейшего угрызения совести сфабриковал себе диплом. Прямо тебе скажу: у меня на него было больше прав, чем у других. Я и сейчас все свои судебные дела веду сам, гроша ломаного не расходую на адвокатов,— а ведь во всех моих тяжбах обе стороны плутуют,— и я разорил не одного здешнего мошенника. Когда я иду по улице, нет человека, который не вздрогнул бы, завидев меня, к которому я не залез бы в душу, в голову, в карман,— а сплю я, как новорожденный младенец. Не страдаю ни бессонницей, ни потерей аппетита. Что ты на меня так смотришь, Ирмов? Удивляешься? Не веришь? Думаешь, что я шучу, преувеличиваю или болтаю вздор спьяна? Правда, вино развязало мне язык, но я и трезвый думаю так же. Чудной ты человек! Что ты на меня уставился, словно смотришь с Эйфелевой башни? Не там ваше место, не там: голова закружится — и упадешь. И напрасно вы воображаете себя какими-то избранниками, рожденными лишь для того, чтобы переделать мир. Пустое тщеславие!.. Не только ты, Ирмов, но даже Ибсен и Толстой ничего не в состоянии изменить. А я преобразую Болгарию — я и мне подобные,— потому что мы — сила, власть! И я сотру в порошок все, что стоит на моем пути. Сегодня я среди свиней, но завтра ты увидишь меня в парламенте. Законы буду издавать я, и ты будешь меня слушаться, а не я тебя. Пиши свои драмы, если ни на что другое не способен.

Лицо его помрачнело. Глаза горели, и в них метались зловещие огни,— казалось, он вновь переживал все своп страдания и угрожал кому-то отомстить за них.

Ирмову все здесь стало противно — и Линовский, и эта обстановка, и этот ужин. Его мутило, словно он проглотил какую-то гадость, и он почувствовал неодолимое желание поскорее убраться отсюда.

— Мне пора, Линовский,— сказал Ирмов, выдавливая улыбку и вставая из-за стола.

Линовский пришел в себя.

— Что? Хочешь уходить? Надоел я тебе, опротивел, обидел тебя?.. Тебе стыдно за меня, а? Раскаиваешься, что пришел? Но не суди меня слишком строго. В конце концов если не я, так кто же тебя разубедит? Когда встретимся в Софии, не избегай меня: может случиться, что я тебе еще пригожусь. Поверь мне, если бы я тогда решился пойти твоим путем, до сих пор остался бы писарем и продолжал бы думать, что Болгария существует для всех, кроме меня.

— Ну, прощай,— сказал Ирмов.

— Прощай. Вернешься в Софию, настрочи фельетончик о провинциальных зверинцах; хорошенько выругай и меня в назиданье молодому поколению, а газету пришли мне. Сердиться я не буду. Я себя хорошо знаю и если вторично явлюсь на свет божий — снова буду жить так же. Не обижайся, Ирмов, но если я только замечу, что дети мои начинают писать стихи, я руки им оторву. Прощай.

На следующий день Ирмов уехал из города. Садясь в пролетку, он пытался думать о своем новом историческом романе, силился вызвать в своем воображении чистые образы древних болгар, но их заслоняла фигура пьяного Линовского, а в ушах все еще раздавался его неприятный голос.

Ирмов приехал на вокзал и вошел в вагон. Но и в купе, сидя на мягком диване, он не мог думать о Софии, где его ждали жена, друзья, литература,— перед глазами его неотступно, как живой, маячил образ бывшего однокурсника.

Поезд прибыл в Софию и подошел к вокзалу. Ирмоз и и шел из вагона. На платформе его встретила жена.

Впервые он заметил, что она не так красива и не так мила ему, как прежде; да и жакет у нее был поношенный.

Сели в экипаж. Приехали домой.

Ирмов вошел в свой кабинет — низенькую комнатушку с простым дощатым столом у стены, заваленным (непорядочно разбросанными книгами и брошюрами. Он машинально присел к столу и задумался.

— Коля,— позвала жена,— иди, ужин готов.

— Сейчас,— с каким-то раздражением крикнул он.

И снова перед ним возник огромный двор, а во дворе — самодовольный Линовский. Он смеется, растянув рот до ушей, а возле него стоит молодая, красивая, статная, улыбающаяся жена. Рядом с ним — здоровенная свинья. Она оскалила клыки и словно смеется над кем- то вместе с хозяевами.


1910


Загрузка...