...И прожил премудрый пескарь
таким родом с лишком сто лет.
Уличка, носящая имя одного из наших царей, в этот вечер утихомирилась раньше обычного, хотя было всего лишь семь часов и по другим улицам еще сновали люди, спеша в прохладные пивные, где можно спокойно посидеть за столиком и под звуки музыки заполнить мечтами пустоту своей жизни. Но уличка, о которой идет речь, словно приготовилась к собственным похоронам: почти во всех домах здесь окна были плотно закрыты, занавески опущены, и ни одно заспанное человеческое лицо не выглядывало из-за них, чтобы узнать, хороша ли погода для прогулки, ни одна нежная ручка не пыталась кокетливо отдернуть штору, чтобы на миг показать прохожим полуобнаженную фигуру и сразу же скрыться. Даже служанки, стоявшие возле калиток, боялись громко говорить о своих чувствах пришедшим к ним на свидание солдатам и спешили ответить согласием на все предложения, опасаясь, как бы хозяйки не позвали их домой рассерженным голосом. Во всем этом околотке и дети и служанки заметили, что с некоторых пор отцы и матери семейств сделались сердитыми, вспыльчивыми, озлобленными; они все время ворчали, проклиная и жизнь, и мир, и бога, и Болгарию, и султана — за то, что тот даровал им независимость. На кого они сердились, что было причиной их огорчения — этого ни дети, ни служанки не знали, но догадывались, что дыма без огня не бывает. Никогда не забудет маленький Митя, как он попросил у отца пятачок, а отец закричал:
— Пятачок?.. Тебе пятачок?.. Ах ты осел... Ты думаешь, что у меня... что я сам делаю эти пятаки?.. Завтра в доме гроша на хлеб не найдется, а ему, видите ли, пятачок понадобился!
И отец, рассвирепев, вытолкал сына из комнаты. Такая же участь постигла и многих приятелей Мити. Служанки и те с удивлением говорили друг дружке, что даже самые хорошие барыни, которые раньше без счета давали денег на покупки, нынче после каждой еды пересчитывают куски мяса, а хлеб запирают на ключ.
Короче говоря, жители этой улички были в таком настроении, словно на них обрушилась эпидемия какой-то болезни или война; между тем все они были здоровехоньки, а военные тут и на постое не стояли. Но зато возникли слухи, которые для здешних жителей были страшнее чумы или даже вражеского нашествия,—слухи о том, что правительство твердо решило спасти Болгарию и с этой целью приступило к сокращению штата чиновников. Поговаривали, что закроют высшую школу, ликвидируют многие, гимназии и судебные учреждения, а кое-где передавали шепотом,— опасаясь, как бы не дошло до офицеров,— что будто сократят даже армию.
Обитатели узкой улички, среди которых преобладали чиновники, ужаснулись еще больше и пришли в полное смятение, когда убедились, что слухи эти — не пустая болтовня, не утка, пущенная оппозицией, а горчайшая действительность. Посыпались приказы о ликвидации учреждений, об увольнении чиновников, учителей, судей.
В спальне одного из домиков на этой уличке лежал на кровати господин Ягоридов. Он как лег после обеда, так и не пошевельнулся. Какие только мысли не волновали несчастного чиновника! Он вспоминал свое прошлое, думал о настоящем и со страхом, какого доселе еще не знал, не решался приподнять завесу, прикрывающую будущее, ибо стоило ему сказать себе: «а вдруг...» Нет, он даже про себя не смел произнести тех страшных слов, которые люди употребляли так хладнокровно.
После двенадцатилетней службы Ягоридов впервые с тревогой задумался о своей судьбе; конечно, нечего греха таить, бывали и у него неприятности, но то были сущие пустяки. Случалось, его перемещали, иногда он месяцами ходил без работы; но тогда он был молод, не женат и только посмеивался над жизнью и подшучивал над своим пустым желудком. Теперь совсем другое дело: у него жена, четверо ребят, душа его постарела, и поэтому каждый удар судьбы болезненно отражается на всем его существе. Теперь он не только не мог бы перенести голод, но даже не сел бы за стол, знай он, что за обедом ему не подадут вина, а после обеда нельзя будет растянуться на широкой кровати, выкурить сигару, выпить чашку кофе, принесенную горничной. И раньше увольняли чиновников, но тогда гнали за вольнодумство или сочувствие оппозиционной партии; теперь же, как он узнал, будут не «отстранять от должности», а просто увольнять и «наших» и «ваших» не по политическим соображениям, а ради того только, чтобы облегчить разбухший многострадальный бюджет.
«Но ведь я никогда не был вольнодумцем и не принадлежал ни к какой партии, я ничем, кроме службы, не интересовался»,— утешал себя Ягоридов.
Однако перед ним вдруг появился министр и сказал:
— Вы не вольнодумствовали? Ну и что же? Разве мы увольняем вас за вольнодумство? Упаси бог! В Болгарии миновали времена Нерона. Просто наше государство не нуждается в таком большом количестве служащих; то есть не то что не нуждается, но не в состоянии платить им жалованье,— а потому освобождает их от работы, как поступил бы и всякий частный предприниматель.
— Но на что же я буду существовать?—спросил Ягоридов.
— Государство, заметьте, не заботится об отдельных частных лицах; вы можете быть полезны для общества, работая на другом поприще,— ведь не могут же все граждане рассчитывать на государственную службу.
— Но у меня нет никакой специальности и нет сбережений. Что же мне делать? Государство высосало все мои жизненные соки, я отдал ему свои силы, свою молодость, а теперь меня выбрасывают на улицу!
— Ничего не поделаешь, господа!—слышит он голос министра.— Вы должны принести себя в жертву Болгарии. Отдельные лица должны пожертвовать собой во имя общего блага...
Ягоридов возмущен, все его существо пылает негодованием, он гневно протестует:
— Отдельных лиц приносят в жертву, ради общего блага!.. Значит, я тоже должен пожертвовать собой?.. А кто я такой?.. Разве я святой великомученик или Христос, которого распинают, чтобы искупить грехи всей Болгарии?.. Отдельные лица!.. А жена?.. Дети?.. Их тоже надо принести в жертву?.. Ради кого?.. Ради детей Ивана или Драгана?
Он чувствует, что губы его дрожат, а грудь разрывается от переполняющего ее негодования, и в то же время знает, что все эти его рассуждения и протесты совершенно бесполезны; он даже не решится высказать их кому-нибудь, но, как и многие другие, повесит голову, когда прочтет рядом со своим именем ужасные слова: «Увольняется со службы!..»
Ягоридов швырнул на пол давно погасшую сигару, тяжело вздохнул и, словно пробудившись после страшного сна, беспомощно оглянулся кругом.
— Где дети? — спросил он жену.
— Играют на свежем воздухе.
— Так, так,— с раздражением проговорил Ягоридов,— только ботинки треплют да штаны рвут... Вот выбросят их на улицу в один прекрасный день, тогда увидишь... Ну, гони их домой, да поживее!
Жена вспыхнула. С некоторых пор она стала замечать, что муж ее резко переменился, и только удивлялась, не понимая, что с ним, приключилось. Она и раньше была не очень довольна его характером, но еще никогда не видела его таким раздражительным, как в эти дни,
— Не могу понять, чего ты от меня хочешь, чего ты на меня злишься последнее время? Мало того, что я день-деньской работаю, как вол, а тут еще ты брюзжишь, когда надо и не надо!
Она действительно не понимала мужа и даже выругала его в душе, потому что хотела было пойти с ним прогуляться. Разозленная, она вышла, громко хлопнув дверью, и отправилась к соседкам.
Ягоридов встал с постели, открыл окно, сел возле него и задумался: «Что же я все-таки буду делать, если уволят? Как могу я избежать увольнения? Никак не могу... А что, если взять да и написать министру письмо, попросить его оставить меня на службе? Снизойдет он к этой просьбе?.. Другие, наверное, тоже собираются писать ему такие письма... Кого же он оставит?.. Кого уволит?»
Тут Ягоридов заметил в соседнем дворе Ивана Мамичкова, чиновника того учреждения, в котором служил сам. Маничков сидел, низко опустив голову, и думал о том самом, о чем думал Ягоридов. Он все больше убеждался, что государство в нем не очень-то нуждается и ничуть не пострадает, если какой-то Маничков перестанет ходить в канцелярию.
Канцелярия! Какое это волшебное слово! Какое неописуемое наслаждение испытываешь там в минуты отдыха: перо за ухо, сигарету в зубы — и смотришь в открытое окно на улицу, по которой бродят несчастные, голодные, жадные безработные, завистливо поглядывая на тебя; а ты, выпустив несколько густых клубов дыма, важно усаживаешься в свое кресло и кричишь писаришке: «Эй, ты, дай-ка сюда дело номер такой-то!..» А первое число! Разве можно сравнить с этой датой второе августа, седьмое ноября[12] и тому подобные торжественные дни! Правда, в последние месяцы день выплаты жалованья — этот самый торжественный из дней — частенько переносили на десятое или пятнадцатое число, а иногда даже перескакивали на целый месяц; но все это пустяки: ведь человек привыкает кушать в долг и даже начинает гордиться тем, что государство — его должник...
«И все это,— с ужасом подумал Маничков,— готово полететь к черту, превратиться в приятное воспоминание, в сладкий сон, который, быть может, никогда не повторится... Боже мой! Боже мой!.. Да минет меня чаша сия! — прошептал он молитвенно.— Кто знает, а вдруг уволят не меня, а Ягоридова?.. У него и сбережений побольше и начальство часто делает ему выговоры за слишком свободное поведение; обо мне же сам начальник отделения говорил, что, если б я окончил гимназию...»
Но тут в комнате вдруг запищали дети. Маничков поднял голову и заметил Ягоридова, все еще сидевшего у окна. И вот Маничкову показалось, будто Ягоридов смотрит на него исподлобья, злобно ухмыляется и шепчет: «Ну как дела, приятель?.. Не сегодня-завтра вышвырнут одного из нас; и похоже, что вылетишь именно ты... Мы уже об этом хлопочем...»
Невыразимая злоба закипела в груди Маничкова. Первый раз в жизни он почувствовал, что способен протестовать и защищать свои права.
«Наверное, он подослал к министру свою жену... Э, нет, приятель, мы такими бесчестными средствами не пользуемся... Но если это правда, то и я завтра же утром пошлю Марийку в министерство: пускай просит, пускай слезами заливается... Я тебе подставлю ножку, я добьюсь, чтоб тебя выгнали из канцелярии, а себя в обиду не дам... Почему бы тебе не уйти добровольно? Почему не явиться к министру и не сказать: «Увольте лучше меня, только не трогайте Маничкова; у меня ведь есть кое-какие деньжата, а Маничков человек бедный, пускай служит». Да нет, разве такой тип, как он, на это способен?.. Сребролюбец... хапун...»
В эти минуты Маничкову хотелось, чтобы Ягоридов сделался миллионером и получил назначение на какую- нибудь должность, все равно какую. Тогда он, Маничков, останется один во всей канцелярии, единственным в ней чиновником и при виде пакета с почты уже не будет дрожать от страха, зная, что не прочтет в нем своего имени. «А все-таки одного из нас непременно вышвырнут... вышвырнут,— шептал Маничков.— Но если останется он... я его убью... оплюю, как последнего подлеца... А пока что не худо пустить про него слушок кое-где... Чему прежде не верили, теперь поверят».
Ягоридов и не подозревал, какие ужасные страдания причиняет он сослуживцу и соседу своим существованием. Заметив, что Маничков спокойно сидит у себя во дворе, Ягоридов думал: «Вот кто знать ничего не хочет и ничего не боится; придут к власти стамболисты [13] — у него дядя влиятельный стамболист; захватит власть Радославов[14] — опять хорошо: тесть Маничкова станет депутатом и уж, конечно, позаботится о родственничке... Ни те, ни другие не будут спрашивать, кто он — «наш» или «ваш»... Да, хорошо тем, у кого есть своя рука в министерстве. А мне к кому обратиться? Был и у меня двоюродный брат, каравелист[15], мог бы замолвить словечко, где надо, да вот беда — помер... Этот Маничков, черт бы его побрал, ходит в шапке набекрень, словно надеется на повышение по службе... Плут, каких мало, служит и нашим и вашим... И за что только его держат? Кончил всего-навсего пять классов, и то когда—чуть не в турецкие времена!.. Хорош чиновник! А жадность-то какая! Собственную жену готов продать!.. Может, мне анонимное письмецо министру настрочить, рассказать ему, как этот Маничков взятки берет, ростовщичеством занимается?.. Недурно бы — моментик самый подходящий».
Но вот встретились взгляды Маничкова и Ягоридова и сверкнули молниями. Как разъяренные и достойные один другого соперники, оба чиновника были готовы биться до последней капли совести, только бы не уступить захваченной позиции.
— Презренный осел! — скрипнув зубами, прошипел Маничков, поднимаясь со стула.
— Скотина!—прошептал Ягоридов, захлопывая окно.
А на уличке по-прежнему стояла такая тишина, словно все окружающее, онемев от страха, ждало той минуты, когда Маничков или Ягоридов официально перестанут существовать. Впрочем, кто знает,—может, и вправду тот из них двоих, кого должны были уволить, был обречен на гибель, как гибнет на свободе комнатная птичка, выпущенная из клетки.
Что бы там ни болтали безбожники, а все-таки есть бог! Чиновников перемещали и увольняли, упраздняли некоторые должности, а Маничков с Ягоридовым оставались на своих местах и все так же сидели друг против друга в канцелярии, как давно привыкли сидеть. Правда, им убавили жалованье; однако они и тут перехитрили правительство: стали курить табак не второго, а третьего сорта и, чтобы сократить свои расходы, решили — назло государству! — больше не бывать в кофейнях, а пить кофе только дома...
Как удалось Ягоридову и Маничкову удержаться на службе, об этом не знал в городе никто. То ли жены их на коленях просили за мужей в министерстве и великодушный министр, прослезившись, не решился одним росчерком пера стереть с лица земли столь безвредные существа, как оба эти чиновника; то ли они посылали министру анонимные письма, а министр — человек неискушенный в таких делах и враг любых доносов — оставил чиновников на службе; а может быть, и правда, государству было нужно, чтобы оба они просидели еще несколько казенных стульев,—так или иначе, истинную причину знали только Маничков и Ягоридов, но они, конечно, никому ничего не рассказывали и на людях делали вид, будто и сами не понимают, почему их не уволили.
Как только небо над их домами прояснилось, они пришли в себя и теперь уходили на службу еще раньше, произносили имена и звания своих начальников еще отчетливей и почтительней и снова прогуливались с женами по вечерам. Радость детей и служанок была безгранична: пятачки, как мухи, летали по комнатам, кухарки на базаре легко превращали допотопные оки в килограммы и граммы. А главное, Маничков с Ягоридо- вым стали неразлучными друзьями. Живя на хлебах у государства, они так привязались друг к другу, что не могли не видеться даже в свободное время. По утрам Ягоридов, едва поднявшись с постели, открывал окно и прежде всего заглядывал во двор Маничкова, а спустя несколько минут окно открывалось напротив и в нем показывалась нечесаная голова сослуживца.
— Как поживаете, бай Ягоридов? — весело спрашивал Маничков.
— Прекрасно, бай Маничков,—нежно ответствовал Ягоридов.
И так изо дня в день —утром и после обеда. Вместе они уходили на службу, вместе возвращались домой. Можно было подумать, что они превратились в каких-то чиновников-близнецов или в одно юридическое лицо, получающее двойной оклад.
По вечерам они сходились поболтать о жизни вообще и о своем будущем в частности. Умудренные собственным большим и горьким опытом, оба твердо решили ни в коем случае не готовить детей своих для государственной службы, если, конечно, наследственность и здесь не окажет своего влияния.
Беседуя с глазу на глаз, они доходили иногда до очень смелых суждений, договаривались даже до того, что в наше время любой сапожник и лавочник, если только дела у них идут хорошо, пожалуй более важные персоны, чем любой начальник отделения. Само собой разумеется, что все это относилось только к новому поколению, себя же они считали неспособными изменить традициям, с которыми срослись давно, и знали, что закончат жизнь честными, незапятнанными пенсионерами и лягут в могилу, как ложатся в нее те, которые, переселяясь в загробный мир, уже ничего не требуют от жизни.
Вообще же беседовали они всегда сдержанно и обдуманно, избегали бесполезных споров и возражений,— потому что были одинаково умны, что встречается очень редко. Обычно ведь бывает так: один из приятелей нет- нет да и скажет какую-нибудь глупость, а другой возомнит себя гением.
И вот Маничков с Ягоридовым одновременно решили, словно получив откуда-то секретное предписание, что отныне они должны глядеть в оба.
— Прошли те времена, бай Ягоридов,— меланхолично говорил Маничков,— когда нас упрашивали служить, а мы ломались. Теперь не то — сорвешься раз, и конец! Плачь, в ногах валяйся, хоть вешайся среди бела дня перед зданием министерства — ничто не поможет! Да... нынче лучше помалкивать... лучше не здороваться, не прощаться с теми, от которых нам нет никакой пользы, особенно со всякими уволенными чиновниками и другими бездельниками, вроде социалистов, анархистов и македонских революционеров; да и денег не надо жертвовать ни на какие дела. Теперь какого министра ни назначат, а государство будет прежде всего следить за тем, чтобы ему служили преданные чиновники. И потому, хоть мы и не принимали присяги, все-таки обязаны поклясться самим себе: служить верой и правдой, а начальству не перечить; если же оно паче чаяния обзовет тебя скотиной, сделай вид, будто ты иногда и в самом деле ей уподобляешься. Правильно сказал один из наших поэтов: «Учтивый поклон спины не переломит». Из всего написанного Вазовым мне больше всего нравится эта строка.[16] Кстати, если уж речь зашла о поэзии, мы не должны выписывать никаких газет — ни правительственных, ни оппозиционных, потому что они только смущают людей: ведь как бы ты ни был безразличен ко всему на свете, по стоит тебе прочитать заметку о том, что некий министр хапнул половину бюджета,— и ты, чего доброго, что-нибудь сболтнешь насчет этого; а если ты газет не выписываешь — ты знать ничего не знаешь, и совесть у тебя чиста, как у младенца...
— Не только газет,— прервал его Ягоридов,— но и журналов читать не будем: на старости лет учиться поздно, С нас хватит и того, что мы знаем, а в журналах за последнее время рядом со стишками строчат такие небылицы и про армию и даже про самого князя... будто он... Каким бы он ни был—это его дело... Правильно, правильно говориш, бай Манчиков, кончаются наши времена! Теперь молокососы с какими-то там дипломами толпами рыщут в поисках работы... Дипломы! А помнишь доктора права Мисиркова? Умер от голода. И после его смерти в комнате у него ничего не нашли, кроме диплома, да и тот мыши изгрызли, остались только слова: «Dokteur en| droit Missirkoff...»[17] А ведь среди этой молодежи имеются и такие горлопаны, что не признают ни секретарей, ни начальников отделений, а прямиком лезут к самому министру: «Требую службы! Я учился за границей, а у вас, говорят, служат какие-то Маничков с Ягоридовым, получившие допотопную подготовку. Будьте любезны, увольте их, потому что я, человек с высшим образованием, не имею времени голодным скитаться по улицам». Вот как они говорят о нас! Будь я министром, я ответил бы такому: «Ты, приятель, либо социалист, либо черт знает кто,— не признаешь ни бога, ни князя, ни армии. Так чего же ты от нас хочешь? Ступай ищи такое царство, где нет ни бога, ни князя, ни армии». Вот что я сказал бы ему.
-Да, да,—сочувственным тоном подтвердил Маничков,— главное, с сего дня надо как можно реже заглядывать в кофейни, где собираются всякие политиканы,—нам нельзя попадаться им на глаза... Так вот и дотянем до пенсии, а пенсия штука хорошая, она понадежнее жалованья... Как построим себе по домику, да накопим деньжонок, тогда пускай хоть и прогоняют со службы; может, тогда мы и сами подадим в отставку... Вот когда вздохнем малость, глядишь — и сами настрочим что-нибудь в газетку: например, про незавидное положение наших чиновников, про образование детей пенсионеров или вообще что-нибудь насчет пенсий...
Такие беседы они вели почти каждый день и строго выполняли советы, которые давали друг другу. Они перестали бывать не только в кофейнях, но и в гостях. А жен своих предупредили в самой категорической форме, что бросят их, если те вздумают болтать о службе, о политике или о каком-нибудь министре.
Дав себе слово высказываться лишь тогда, когда их спрашивает начальство, они мало-помалу отвыкли от сложных фраз, а вскоре наполовину забыли и родной язык. Напрасно приглашали их старые знакомые обедать или ужинать: Маничков и Ягоридов не нарушили своей клятвы; и свет постепенно забыл об их существовании. Кое-кто даже стал подумывать, уж не скончались ли они. Но друзья, довольные своей судьбой, благодарили бога за то, что тот внял их молитвам, и от души желали одного: чтобы ничто не напоминало людям об их существовании. И никто во всей вселенной, ни один человек из миллионов, мечтающих об известности и славе, ничего о них не знал... Только в каждой ведомости против фамилий Маничкова и Ягоридова бесконечно повторялось одно и то же: «Годовой оклад — столько-то тысяч левов».
1901