Мазепу, привыкшего к пышной, придворной жизни, к скрытой борьбе партий, к тонким политическим интригам, прелесть запорожской вольницы не опьяняла так, как других. Ему вспомнилась торжественная Сичевая рада. Здесь уже не было того крика, шума и перебранок, которые он застал на присечьи: нет, запорожцы стояли все чинно, строго, словно в церкви. Вид старшины, стоявшей на майдане под сенью знамен, хоругвей и крестов, и вид целого моря чубатых запорожских голов, окружавших майдан, был торжествен и величествен, но к сожалению своему Мазепа заметил, что толпа управлялась здесь более стихийными влеченьями, чем строгим логическим рассуждением и взвешиванием фактов. Иначе ведь и не могло быть при собрании такой многотысячной толпы. Такой способ решения государственных вопросов не понравился Мазепе: толпа непременно должна была подчиниться чьему-нибудь влиянию и в данном случае все Запорожье, видимо, зависело от воли Сирко.
И Сирко разочаровал Мазепу. Его бесхитростные и прямые казацкие рассуждения казались Мазепе непростительной узостью. Всеми силами своей души он восставал против такого образа суждения и невольно склонялся на сторону Дорошенко.
Широта замыслов Дорошенко привлекала его, он чувствовал, что там ему удастся применить и свои способности, и свои знания, которые он приобрел, присматриваясь ко всему в чужих землях.
— Нет, нет! К Дорошенко, к Дорошенко, — повторял он, шагая по направлению к куреню кошевого.
Между тем кругом уже спустилась ночь. На широком сичевом майдане то там, то сям пылали костры, высоко подымая в безветренном воздухе свое яркое пламя. Вокруг них лежали и сидели группами запорожцы и варили себе в больших казанах саламату, или кулиш. Всюду шли оживленные разговоры, крики, а зачастую и крепкие проклятья. Толковали о наступающих событиях.
И вдруг незаметная тоска прокралась в сердце Мазепы и перенесла его в оставленный им степной хутор.
Всего пять дней прошло с тех пор, как он расстался с Галиной, а ему показалось, что уже целый год разделяет их. Мирные картины счастливой жизни на хуторе казались ему теперь далеким, весенним сном. Последние события заслоняли своими яркими образами тихий образ Галины, но Мазепа ни на минуту не забывал ее.
Перед ним, как живая, встала картина их прощанья. Раннее утро, влажная, усыпанная росою степь, легонький туман на горизонте и у ворот хутора прислонившаяся к столбу тоненькая фигурка Галины с затуманенными слезой глазами. Он помнит, что сколько раз он ни оглядывался назад, небольшая фигурка девушки все еще стояла у ворот… Уже и хутор совершенно скрылся у них из виду, а ему все еще казалось, что он чувствует на себе ее грустный, любящий, полный разрывающей душу тоски взгляд.
Сердце Мазепы болезненно сжалось. Он вспомнил, как накануне его отъезда, вечером, в садочке, Галина рыдала, целуя его руки и умоляя вернуться назад. И в самом деле, казалось бы, такой пустяк — разлука на какую-нибудь неделю, — но он и сам не знает, что случилось с ним тогда: слезы ли девчины так подействовали на него, — только и его охватила жгучая, беспредельная тоска.
«Как-то она теперь, верно, тоскует и высматривает меня, бедная, бедная моя дивчинка!» — подумал Мазепа и почувствовал, как при этой мысли сердце его охватило такое нежное, теплое чувство, что ему неудержимо захотелось тут же, сейчас, прижать к своей груди эту маленькую головку и отереть ее заплаканные глазки.
— Но ничего, ничего, голубка, не печалься, жди меня, скоро увидимся! — прошептал он тихо. — Вот только попрощаться с Сирко, взять у него письмо к Дорошенко и тогда — гайда в степь. Он сейчас же заедет на хутор и уговорит Сыча переехать со всем своим хозяйством к ним в Мазепинцы, там для всех найдется место. Надо, надо вывезти его дорогую сестричку, там он будет к ней часто наведываться из Чигирина, а в степи теперь оставаться совсем не безопасно. Подымается буря. Дорошенко пригласит татар, а известно, как распоряжаются они со всем тем, что встречается на их пути. Нет, нет! Боже сохрани несчастья какого. Надо поскорее вывезти их всех из степи.
И Мазепа почувствовал, как сердце его тревожно забилось.
— Дорогая моя, квиточка моя чистая! — прошептал он про себя, вызывая в своем воображении милое, бледное личико Галины, — приеду за тобой и возьму тебя.
— А вот и батьков курень! — прервал его размышления голос посланца Сирко, шагавшего впереди него.
Мазепа встрепенулся. Они стояли перед такой же мазаной хатой, как и другие курени, только отличавшейся от них большей опрятностью, и значительными размерами.
Поблагодарив казака за услугу, Мазепа оправил на себе одежду, молодцевато подвинул шапку и, отворивши дверь, переступил через порог.
В хате было светло и Мазепа сразу заметил ее щеголеватое убранство. Белые стены ее покрывали до половины турецкие ткани и ковры; поверх ковров висело всевозможное драгоценное оружие, а на длинных полках красовались отбитые у татар и турок трофеи, серебряная и золотая посуда. Лавку покрывало красное сукно, а на глиняном полу лежали лосьи и медвежьи шкуры.
У стола, на котором горели в тяжелых неуклюжих медных подсвечниках восковые свечи, сидел Сирко.
Теперь это был уже не тот добродушный и веселый богатырь, с которым Мазепа познакомился у дида Сыча, нет, Это был уже кошевой атаман, привыкший управлять тысячной толпой. В данную минуту лицо его было озабочено, между бровей лежала глубокая, характерная складка, и эта складка придавала ему выражение какого-то непреклонного упорства.
Сирко тотчас же ласково приветствовал Мазепу.
— Здоров був, пане-брате, — произнес он веселым голосом, и лицо его приняло прежнее добродушное выражение, — слыхал уже про твой молодецкий жарт. Ты, как я вижу, не токмо языком, но и саблей добре владеешь.
— Выучили добрые люди.
— Так, так, гаразд! Правду, значит, говорят добрые люди, что наука в лес не водит. Ну, а теперь садись здесь, хочу я потолковать с тобой, да поручить тебе одно дело…
Мазепа сел на указанное ему подле стола место, а Сирко отодвинул от себя лежавшие перед ним бумаги и, сложив руки на столе, обратился к Мазепе.
— Видишь ли, друже мой, счинилась нам еще новая забота. Прислал гетман сюда к нам своих людей разузнать, кто прикончил стольника Ладыженского. Дело-то, выходит, не малое, ведь он был царский гонец. А где искать виновного? Да и опасливо наказать кого, народ теперь очень разыгрался. Того и гляди, чтоб не загорелся большой огонь.
— Да теперь, батьку атамане, вскорости такое настанет, что если почнешь искать виновного, то придется пол-войска, а может и больше на кол сажать. Что так печалиться о крыше, когда вся хата горит?
— Так, так, — проговорил задумчиво Сирко, — об этом-то я и хотел потолковать с тобой. Ты поедешь к Дорошенко, так и передай ему слова мои. Бумаге-то я не много верю, да и привык писать больше саблей, чем пером. Так вот же слушай меня.
Сирко замолчал, закрутил длинный ус на палец и затем продолжал.
— Бумаги мы теперь перечитали и, слава Богу, разжевали. Вижу, что нас, как детей яблоком, тешат бумажными листами, чтобы мы верно Москве служили, а сама Москва, взяв братское желательство с королем польским, тотчас же с тем и к хану отзывается. Видно уже не об одном ремешке, а о всей нашей шкуре совет промеж наших соседей идет… так вот, скажи от меня Дорошенко, что я всей душой присоединяюсь к его думке, только против союза с басурманами буду до самой смерти стоять. Ты был на раде, слыхал, что большая часть войска против басурман стала, конечно, найдется много таких, которые заодно с Дорошенком пойдут, но я никогда за это не буду. Скажи ему, если хочет меня со всем Запорожьем иметь, пусть отступится от своей прелести агарянской.
— Так как же, батьку атамане, где же искать помощи? Ты же ведь и сам верно видишь, что самим нам, разорванным надвое, да еще с Бруховецким на шее, не отбиться от врагов? Кого же на помощь звать? Не ляхов же? Да они теперь и не пойдут.
— Кто говорит ляхов, — насупился Сирко, — я ляхам недруг: ляхи — паны; они утесняли вольность нашу, угнетали народ наш православный, но и татаре нам тоже не друзья, а еще горше враги. Ляхи нашу худобу поедают, а татаре кровь нашу пьют!
Чем дальше говорил Сирко, тем больше воодушевлялось его лицо, а голос звучал все властнее и грознее.
— Посмотри, уже и так орда опустошила дома наши, детьми и женами нашими наполнили татаре свои улусы, а сколько они казацкого народа в неволю продали на галеры и сколько их перебили! Не может быть приязни между басурманами и казаками! На то и Запорожье здесь Господь поставил, чтобы нам защищать народ от проклятых агарян, чтобы мстить им за унижение Христова имени, за поругание святыни! Покуда стоит Запорожье — не будет приязни между татарами и казаками! — вскрикнул грозно Сирко, и темные глаза его сверкнули гневным блеском, а между бровей залегла снова та глубокая складка, дававшая его лицу выражение такого необычайного упорства.
Мазепа взглянул с изумлением на Сирко. Его, присмотревшегося в Европе к смелой и хитрой политике, не пренебрегавшей никакими компромиссами, а руководствовавшейся правилом, — цель оправдывает средства, — такая прямолинейность и даже, как ему показалось, узость Сирко — поразила его. Дело идет о спасении отчизны, а он толкует о том, что с басурманами соединяться грех, что казаков поставил здесь Бог для того, чтобы ограждать христиан от напастников святого креста! — «Да ведь для всякого греха есть и покаяние! — даже усмехнулся он про себя. — Можно и соединиться, и разъединиться, какая в том беда, лишь бы силу приобресть».
И он попробовал еще раз повлиять на Сирко силой своего слова.
Он стал повторять Сирко всю необходимость, в данную минуту, этого союза и законную необходимость пожертвовать даже частью для того, чтобы спасти все целое.
Сирко слушал его молча с угрюмым лицом; слова Мазепы словно не касались его слуха.
— Видишь ли, пане-брате, — произнес он, когда Мазепа замолчал, — говоришь-то ты красно, только пословица разумная говорит нам: «лучше синица в руке, чем журавль в небе». А твоя прибыль с татарской помощью подобна журавлю в небе, зато горе и разоренье, которое они принесут уже зело вымученному войной люду, так верно, как и то, что над нами завтра солнце взойдет. Довольно уже пролилось от проклятых агарян христианской крови, когда блаженной памяти гетман Богдан призвал к себе на помощь орду; довольно уже лил ее и Дорошенко, когда его татары гетманом ставили. А теперь уже годи! Пора, говорю вам, дать несчастному люду успокоение, а то смотрите, чтобы желая спасти отчизну, вы не спасли один только мертвый труп.
— Так что же, по-твоему, батьку, так и пропадать оторванной правой половине в ляшской неволе?
— Упаси Боже от такого греха!
— Так на кого же ты надеешься?
— На Москву.
— Что? — переспросил Мазепа, словно не понимая ответа Сирко.
— На Москву, — повторил настойчиво Сирко. Мазепа даже отшатнулся от Сирко.
— На Москву? — переспросил он, останавливая на нем свой изумленный, недоумевающий взгляд. — Когда она согласилась на этот договор и отказалась навсегда от правой половины?
— Навсегда! — повторил Сирко. — Эх, пане Иване, вот ты и был в чужих землях, а будто того и не знаешь, что только то и верно, что пишется саблей, а не пером! Разве мало докончаний писала Москва с Польшей, а потом и снова разгоралась меж ними война. Москва согласилась уступить правый берег только потому, что нельзя было теперь иначе открутиться от ляхов, а вот пройдет год, другой, и она возьмет правый берег назад.
— Еще бы не взять! Возьмет, только лучше ли нам от этого будет? — заговорил горячо Мазепа, — на правом берегу нам плохо живется, а посмотри, что делается и здесь на левом. Не утесняют ли бедного люда воеводы и ратные люди, не отягчают ли их невыносимые поборы?
— Стой, стой, — перебил его Сирко, — не торопись судить. Ведь вспомни: сперва ничего этого не было, пока Ивашка Бруховецкий не съездил в Москву и не назвал оттуда воевод и ратных людей. Все это от него вышло. Москва на наше устройство не налегала, лишь бы мы службу царскую верно несли. Все это он, выплодок чертячий, помыслил: когда увидел, что тут уже к нему ни от какого звания людей доверия нету, так поехал в Москву, да чтоб примазаться там, и выдумал все эти злохитрые и пагубные дела.
— Га! — вскрикнул радостно Мазепа и, сверкнувши глазами, впился ими в лицо Сирко, — вот ты сам говоришь — примазаться, значит, он знал, чем угодить ей, знал, что ей по сердцу придется!
Сирко нахмурился; слова Мазепы неприятно поразили его. Он провел рукою по лбу и проговорил угрюмо, не подымая на Мазепу глаз.
— Москва думала, что этого желает не один гетман, а весь наш народ, ведь и старшины ударили ей на том челом. Так или не так, а я говорю вам, не отрывайтесь от подданства нашего христианского монарха, лучшей протекции вам нигде не будет: московский народ родной нам по роду и по вере, московский царь равен и к боярам, и к простому люду. Это не польский сейм, где нас считают за хлопов и за быдло!..