— Теперь выслушаем же, панове, посла его мосци, которого он прислал к нам на раду, и возблагодарим его вельможность за братскую к нам «горлывисть», — произнес Дорошенко и, обратившись в ту сторону, где стоял Самойлович, прибавил:
— Пане после гетманский, объясни же нам, чего желает ясновельможный брат и добродий наш, гетман Бруховецкий?
Самойлович выступил из толпы и, выйдя на свободный круг перед гетманским креслом, сначала поклонился Дорошенко, а затем отвесил такой же поклон на все четыре стороны.
Его наружность и красивые плавные движения произвели приятное впечатление на все собрание. Кое-где послышались тихо произнесенные одобрения.
— Ясновельможный, вельце ласковый пане Дорошенко, гетмане Украинский и Запорожский и добродию наш наиясней-ший! Пан Бруховецкий, гетман и боярин московский, шлет тебе и всему войску свой братерский поклон.
И Самойлович в прекрасных витиеватых фразах излагал гетману, что Бруховецкий, болея душой за отчизну и видя отовсюду ее умаление, решился не токмо телом, но и душой пожертвовать для нее и, забывши свое клятвенное обещание, готов отступиться от Москвы и принять Дорошенко под свою булаву.
Но странное дело! Чем высокопарнее говорил Самойлович о душевных страданиях Бруховецкого за отчизну, о его готовности пожертвовать для нее даже душой, — тем больше раздражения к Бруховецкому вызывали у слушателей его слова. К концу его речи уже начали раздаваться по адресу Бруховецкого то с той, то с другой стороны весьма едкие замечания.
— Эх, пане генеральный! — заметил. Кочубей с укоризной Мазепе. — А ты еще мне говорил, что он весьма эдукованный и разумный человек, вон посмотри, что он своими словами наделал.
— Теперь-то я в этом убедился больше, чем когда-либо, — ответил Мазепа.
Но вот Самойлович заявил от лица Бруховецкого, что тот согласен отступить от Москвы, но за это рискованное дело правобережное казачество с гетманом Дорошенко во главе должно предложить ему булаву, так как и отчизне не будет покоя, если над нею будет пановать два гетмана, а гетману Дорошенко он уступит за это Чигиринское староство на веки и наделит его всякими почестями. Но Самойловичу не удалось кончить своих слов; как искра, брошенная в бочку пороха, воспламеняет все и порождает страшный взрыв, так фраза эта окончательно возмутила собрание.
— Что? Чтобы наш гетман отдал ему булаву? А не дождется он этого! Ишь, чего захотел! Вот почему он душой за отчизну скорбит, не за малый же «кошт» и грех на свою душу принимает! Пусть доволен будет, что сам на своем месте усидит, — раздались кругом яростные восклицания.
Дорошенко хотел говорить, но шум, уподнявшийся кругом, заглушил его голос.
— Гетман, гетман говорить хочет, — закричали наконец в разных местах, но долго еще пришлось повторять эти возгласы, пока наконец шум кое-как улегся.
— Вельце ласковые панове и братья мои, — заговорил наконец Дорошенко не совсем спокойным голосом, — не сокрушайтесь на гетмана Бруховецкого за то, что он хочет, чтобы одна булава над всем краем была. Печется он, видно, о благе отчизны, однако, скажи, пане после, ясновельможному гетману, ласковому брату и добродию моему, что может Украина счастливо и под двумя булавами проживать. А я за булаву не стою, только не могу я ею «орудувать», как «цяцькою» дытына… Прикажет шановная рада — отдам, велит держать, — буду держать до последних дней… А вот скажи ты нам лучше, зачем это гетман Бруховецкий Украину в такую неволю «запровадыв», какой у нас не слыхал никто?
Тут со всех сторон принялись вспоминать все решительно: и то, в чем был виноват Бруховецкий, и то, в чем он не был виновен, но что народ в своей ослепленной ненависти сворачивал на него.
Самойлович стоял посреди круга с каким-то смущенным и растерянным видом, казалось, он не находил ничего, чтобы можно было сказать в оправдание своему гетману.
— Когда Бруховецкий одну половину Украины не смог защитить, как же требует он, чтобы ему и другая поддалась? — заговорил вновь Дорошенко, — гетман на то и стоит над краем, чтобы ограждать его и защищать! А он, человек худой и не породистый, зачем принял на себя такую власть, которой нести сам не смог?
— Он не самовольно вступил на гетманство, его выбрала вольными голосами казацкая рада, — возразил на этот раз довольно громко Самойлович.
Но эта фраза не сослужила большой службы Бруховецкому; всем еще было памятно избрание Бруховецкого.
— Знаем мы, как его выбрала казацкая рада! Помним! Не забыли! — раздались кругом гневные, угрожающие возгласы.
Каждая неловкая фраза Самойловича раздражала все больше и больше гетмана и собрание.
— Ну, не очень-то он защищает своего гетмана, — заметил тихо Мазепе Кочубей.
— Д-да, как кот «мышеня»… крепко держит в «пазурях», — усмехнулся Мазепа, — одначе надо помочь ему, не то он так «роздратує» раду, что о згоде нельзя будет и говорить, а хотя нам Бруховецкий для згоды и не надобен, однако надо его держать при себе, чтобы он, чего доброго, не донес Москве.
С этими словами он нагнулся к двум-трем старшинам и шепнул им по несколько слов на ухо.
Эта же самая мысль пришла в то же самое время в голову и митрополиту Тукальскому, и Дорошенко.
— Чада мои любыя, — заговорил владыка, приподнимаясь со своего места, — не будем же говорить о том, что уже сталося, но что теперь, благодаря Господу милосердному, не повторится вовек. Радуется Господь дважды больше, если видит возвратившуюся душу грешника, возблагодарим же и мы от всей души Господа за то, что «привернув» он к нам сердце гетмана, не станем его укорять за прошлые вины, а с лаской и подякой примем его предложение о братской згоде.
По зале пробежал какой-то глухой, не совсем согласный ропот. Дорошенко вздохнул несколько раз и, сделавши видимо над собой усилие, заговорил уже спокойнее:
— Святое слово сказал нам превелебный владыка: раскаяние искупляет всякую вину, тем паче что сталося это не от злого умысла гетмана, а от того, что не имел он силы удержать в своей руке владу и оградить от «утыскив» свой край. Так как же волите, панове-товарыство, честная рада, принимаете ли «пропозыцию» гетмана Бруховецкого?
— Принимаем, принимаем! — закричали громко со всех сторон голоса. — Только твою булаву не отдадим ему ни за что!
— О булаве будем потом толковать, — произнес Дорошенко, польщенный этими возгласами, — а теперь передай, пане после, ясновельможному гетману, ласкавому брату и добродию нашему, что мы от всего сердца благодарим его за братское желание соединиться с нами и, как душа с телом, соединяемся с ним во единый неразрывный союз. Что же до булавы, то. сам я в ней не властен, а учиню так, как поводит преславная рада: скажут мне: отдать булаву, — отдам без единого слова, велят держать, будем тогда с ясновельможным гетманом вдвоем братерски над Украиной пановать.
Самойлович поклонился и отступил в сторону, а Дорошенко продолжал дальше с облегченным вздохом.
— Итак, шановное и преславное товарыство, совершилось то, чего мы желали прежде всего. В замке этом в эту минуту «злучылыся» три разорванные части во едино тело. А это было для нас наиважнее. А теперь обсудим, под чью же руку, под чью ж защиту всем нам «злученым» воедино примкнуть?
— Ни под чью! Будем своим разумом жить! — закружились вихрем по зале возбужденные возгласы.
— Хе, — улыбнулся гетман, — рада бы душа в рай, да грехи не пускают… Мы не успеем еще и крыльев расправить, как на нас набросятся со всех сторон наши соседи и задавят… Без опекуна сначала невозможно: нам и соединиться воедино не дадут… Опекуны ведь заключили промеж себя Андрусовский договор.
Старшина, подавленная силой правды, замолчала, и только тяжелый вздох пронесся глухим стоном по зале, а гетман продолжал:
— Теперь мы, панове, подписали мир с ляхами, обещались быть им верными. Хотя клятвы по принуждению и превелебный владыка наш разрешит, но можно и держать их… Вот только сдержат ли свои обещания ляхи? Чтобы прав наших не ломать, земель наших не трогать, веры нашей предковской не «нивечыть». Клялись уже они в этом не раз, да ничего не исполнили ни разу… А еще пуще после клятвы нас теснили, обращали в «быдло», запродавали жидам… Ну, а теперь, может быть, над половиной нашей и «зглянуться»?
— С роду-веку! — крикнули все.
— Не быть с ляхами «згоды»! Лучше в зубы до черта, чем до ляхов! — бряцнули кругом сабли.
— А может быть теперь… — настаивал с улыбкой гетман.
— К черту ляхов! — грянуло в зале с такой силой, что даже окна звякнули.
Все зашумело: брязг сабель, стук каблуков, мятежные возгласы пополнили бурей зал…
— Не хотим протекции польской! Не верим ляхам! Хоть в пекло, а не к ляхам! — не унимались крики.
Эта ярость, всколыхнувшаяся при одном напоминании о польской протекции, утвердила Дорошенко в убеждении, что о ляхах впредь не может быть и речи. Присутствовавшее на раде духовенство поддержало это мнение… С большим усилием «возным» пришлось усмирить поднявшийся шум.
— Превелебные отцы и славная старшина! — заговорил наконец снова гетман. — Я и сам склоняюсь к вашей думке. Да, с ляхами нельзя нам жить под одним «дахом»: не отступятся они от желания повернуть нас в рабов, а мы не отступим от своих вольностей и будем биться, пока один не уничтожит другого — как огонь с водой! Значит, нам нужно выбрать другую протекцию… Вам ведомо, что к нам приезжало много московских послов… Москва не прочь, чтобы мы соединились и поступили под ее руку. Конечно, Москва нам ближе, — продолжал нерешительно гетман, — и лучше нам соединиться под державной рукой московского царя: и народ родной, и царь единой веры — это великое дело!
— Правда, правда! — послышались в разных местах одинокие голоса, но масса, сосредоточившись, угрюмо молчала.
Но вот из глубины зала раздался чей-то несмелый голос:
— Что говорить, лучшей бы протекции и не надо, — одно восточное благочестие… Да только согласятся ли утвердить за нами все наши вольности и права?
Вслед за ним заговорило сразу несколько голосов. Мазепа внимательно следил за настроением старшины. Из общего шума выделялись только отдельные восклицания: «Нет, нет! Боимся Москвы!» — «Москва не утвердит наших привилегий!», «Лучше самим!», «Без всякой протекции!» Мазепа уже не мог ничего разобрать среди общего шума.
— А ты же, пане писарю, что думаешь на сей счет? — раздался вдруг подле него голос Кочубея.
— А то, — улыбнулся Мазепа, — что в чужой монастырь со своим уставом не ходят.
В это время поднялся со своего места Богун.
— Богун, БогунІ — закричали кругом. — Тише, молчите, Бо-гун скажет!
— Панове и друзи мои, — заговорил Богун. — Вы знаете, что когда в Переяславе старшины наши подписывали договор, — я не подписал его и ушел на Запорожье. Не потому не подписал я, чтобы не любил Москвы и не верил ей, нет, я и теперь готов за нее кровь проливать и оборонять ее от всякого поганина-басурмана, — а потому, что знал я, что удержать наши права она не захочет, потому что у нее свой, иной закон. А как же с разными законами жить в одной хате?
— Правда, правда! — закричали кругом старшины. — Святая речь твоя, пане полковнику.
— Еще то заважьте, высокоповажные и превелебные отцы наши и честное товарищество, — заговорил и Мазепа, выступая вперед, — что Москва и не может сохранять наши вольности, потому что у ней под рукою немало народу…
И Мазепа со свойственной ему ловкостью и умением начал излагать перед собранием государственные законы, которыми управляется Москва, не имеющие ничего общего с их казацкими порядками. Он начал доказывать слушателям, что Москва не может допустить в своем государстве другого государства со своими особенными вольностями и правами, так как все народы, подвластные ей, живут под одними законами.
— Так, так, верно! Правду молвит! Нельзя нам под Москву! — начали уже перебивать его возгласы, когда же он окончил, то всю залу огласил один крик: — Не хотим под Москву!»
— Так кого же вы выбираете, вельможное товариство? — заговорил Дорошенко, когда утихло поднявшееся в зале волнение. — Против нас стоят три державы, нам надо непременно разрушить этот союз и перетянуть одну из них на свою сторону, иначе они раздавят нас. Ляхов вы не хотите…
— Не хотим, не хотим! — загремело в ответ.
— Москвы вы боитесь; остается, панове, только одна Турция, — произнес Дорошенко, окидывая все собрание пытливым взором.
Все молчали.
— Так-то так, ясновельможный гетман, да не будет ли нам хуже под турком, чем под Польшей и Москвой? Все же христиане, а то басурманы, — раздался чей-то голос.
— Туркам и закон велит христиан уничтожать, — поддержал его другой.
Остальные старшины молчали.