Гетманша гуляла по саду, простиравшемуся за замком. Она срывала рассеянно то ту, то другую травку или еще уцелевший цветок и так же рассеянно бросала их в сторону. Деревья все стояли кругом золотистые и багровые, но красота их не обращала на себя внимания гетманши, на лице ее лежала мечтательное выражение, мысли ее были далеко.
Вот уже вторая неделя, как Самойлович уехал из Чигирина, а без него такая тоска здесь. Как ловок, как весел, как хорош, а как говорит… Ох! — гетманша подавила сладкий вздох. Ей вспомнился последний разговор с Самойловичем, когда он сказал ей, что любит ее одну, одну на целом свете, и когда, нагнувшись к ее лицу, коснулся своими горячими устами ее щеки. Ох, одно прикосновение его шелковистых усов ожгло ее, как огнем! И при одном воспоминанье об этом поцелуе лицо гетманши вспыхнуло, из глубины ее груди поднялась какая-то сладкая волна и, поднявшись до самого горла рассыпалась мелкой зыбью по плечам, по рукам, по всему ее телу; она почувствовала вдруг какую-то непреодолимую, нежную слабость и опустилась в изнеможении на близ стоящую лавку. Да, то же самое чувство охватило ее и тогда когда он шепнул ей, склонившись над нею, голосом, задыхающимся от волнения, эти слова. О, Петр никогда не говорил так с нею! Слова его холодны, как лед, а от слов Самойловича лицо загорается, как от лучей летнего солнца! И могла она противиться ему? И кто бы оттолкнул его, послушавши его волшебные речи? По лицу гетманши мелькнула мечтательная улыбка, казалось, она снова переживала все те сладкие недомолвки, вздохи и пылкие речи, которыми опьянил ее маленькую головку Самойлович. Но вот из груди ее снова вырвался вздох, на этот раз не сладкий, а досадливый; действительность вернула ее к себе. Гетманша снова начала сравнивать между собою гетмана и Самойловича, — занятие которому она предавалась особенно часто в последнее время и которое оканчивалось всегда весьма неблагоприятно для гетмана, но этот раз она была как-то особенно раздражена против него.
И зачем только вышла она за него замуж? — Для чтобы вести такую скучную монастырскую жизнь. Никакого веселья, вот только и утеха, когда приедет он, Самойлович! Словно оживет весь этот замок, а то только и слышишь кругом: тревога… война… орда… ляхи. Ох, здесь можно задохнуться, как в подземном склепе! И чтоб она лишила себя этой единственной отрады, чтоб она увяла здесь без всякой радости, как вон та бедная квиточка? Нет, нет! Пусть пеняет на себя тот, кто не умеет сберечь свой «скарб». Разве гетман думает о ней, разве старается скрасить ее жизнь? Он только и занят своими полками, так почему же она должна думать о нем, почему должна отталкивать того, кто любит ее не так, как он, а так, что всю жизнь свою готов сложить для нее…
Гетманша закрыла глаза и предалась сладким мечтам.
И кто бы мог думать, что из того веселого маленького бурсака выйдет такой разумный да славный полковник? Да любит ли он ее так, как говорит? Может, «жартує»? Гетманша кокетливо улыбнулась, открыла глаза и снова повторила тот же вопрос: любит или жартует? Кажется, не похоже на то, чтобы жартовал! — улыбнулась она уверенной улыбкой. — Обещал приехать скоро снова… что ж не едет? Хотя бы знать отчего, почему? Вот уж вторая неделя на исходе, а ей без него все так немило, все так скучно здесь!
Гетманша задумалась.
В это время послышались шаги, на дорожке показалась Саня и, подойдя к гетманше, сообщила, что прибыл Горголя, привез какие-то драгоценные сережки и просит узнать, не пожелает ли ее мосць купить их.
Гетманша оживилась.
— Купить не куплю, а посмотреть можно; веди его в мою светлицу.
Гетманша прошла вперед, а Саня последовала за нею.
— Что ж это ты совсем без товаров? — изумилась гетманша, когда Горголя вошел в ее светлицу только с маленьким ящичком в руках.
— Ясновельможная пани гетманова, — отвечал Горголя, подходя к ней с низкими поклонами, — товары мои в нижнем городе остались, прикажешь — принесу и сейчас, а то спешил к тебе с этими сережками. Купил их на правом берегу у полковника одного, Самойловича, ему как-то случайно достались, так он мне их и продал, а я вот и поспешил привезти их твоей ясной мосци, захочешь — возьмешь, а нет так я их и назад отвезу, потому что кроме твоей мосци никто их не сможет купить.
При первом упоминании Горголею имени Самойловича гетманша вздрогнула и насторожилась, что-то странное послышалось ей в словах торговца.
— Ну, дай сережки! — произнесла она, поспешно протягивая Руку.
Горголя подал ящичек и почтительно отступил назад. Гетманша открыла крышку, на дне ящичка лежала пара великолепных изумрудных серег, а под ними из-под шелка, покрывавшего ящичек, белело что-то, словно сложенная бумажка.
Как ни старалась гетманша сдержать свое волнение, но щеки ее ярко вспыхнули. Не решаясь взять в руки серьги, не решаясь вытянуть бумажку, она сидела в нерешительности над открытым ящиком.
По лицу хитрого торговца мелькнула лукавая улыбка.
— Может, ясновельможная пани дозволит мне сходить пока за моими товарами? — произнес он вкрадчиво.
— Да, иди, иди! — отвечала она поспешно, обрадовавшие возможности удалить его, — только приходи завтра рано, сейчас уже поздно, скоро вечер.
Горголя поклонился, пожелал гетманше всякого благополучия и поспешил выйти.
Лишь только дверь за ним затворилась, как гетманша дрожащими от волнения пальцами вытащила белевшую из-под обшивки бумажку и развернула ее. Это было действительно письмо, на нем не было написано, кому оно предназначается, не было подписано и кто писал его, но она догадалась сразу по одному лишь неудержимому биению своего сердца, от кого идут и кому предназначаются эти слова.
«Квите мий рожаный, сонечко мое ясне!» — начинало так письмо. Оно было переполнено самыми нежными словами, самыми страстными излияниями любви. Автор его сетовал на злую долю, которая не дает ему любоваться своим «сонечком», спрашивал, может ли он иметь надежду на взаимность, говорил, что если нет для него надежды, то он отправится куда-нибудь на край света размыкать свою тоску. Письмо заканчивалось таким нежным выражением: «Счаслывишый мий лыст, що в твоих рученьках билых буде, ниж мое серце, що николы твою мосць не забуде».
В конце письма стояла приписка: «Посланому моему верь, ако и мне самому, или одпиши или одмовь через него».
Когда гетманша читала письмо, кровь до того стучала у нее в ушах, что она с трудом могла разобрать содержание его. Сердце ее билось так сильно, что дыхание захватило в груди, щеки пылали так горячо, что она должна была приложить к ним руки, чтоб охладить их жгучий жар. Она подождала несколько минут и снова принялась за чтение письма; и опята же горячая волна окатила ее с ног до головы.
Увлеченная чтением этого страстного послания, она забылась до такой степени, что даже не слыхала, как у дверей ее светлицы раздались чьи-то шаги. Очнулась она только тогда, когда кто-то уже тронул рукою за двери, и едва успела суну торопливо за спенсер смятое письмецо, как в комнату вошел гетман.
Гетманша вспыхнула вся до корней волос и быстро отдернула руку от корсажа.
«Узнал? Увидел? Может, Горголя передал ему», — пронеслось у нее быстро в голове, и она замерла от ужаса на месте. Но гетман не заметил ее смущения, к счастью гетманши сумерки уже наполнили комнату.
— Что ты делаешь здесь одна в потемках, Фрося? Скучаешь голубка моя? — спросил он нежным тихим голосом, подходя к гетманше.
Она молчала; она не могла еще прийти в себя от ужаса, охватившего ее при виде гетмана.
— Знаю, знаю, скучаешь, голубка, — продолжал он, подойдя к ней и садясь рядом. Он обнял ее шею рукой и притянул к себе на плечо ее белокурую головку. — Отчего же ты молчишь все, Фрося? Не рада мне? А может больна, сохрани Бог, или сердишься на меня? Гетман пристально взглянул ей в лицо. Гетманша потупилась.
— Как не рада? Рада. Только я теперь так мало вижу тебя… вот мне и скучно стало, — отвечала она детски жалобным голосом, — ты все с казаками, со старшинами, а я все одна, да одна…
— Правда, Фрося… да нельзя иначе… — Дорошенко сделал досадливый жест и прибавил: — Хоть бы Самойлович приехал, что ли, он так умеет забавить тебя.
Гетманша вздрогнула и порывисто отстранилась от гетмана. «Что это, смеется он, или хочет испытать ее?» — пронеслось у нее в голове.
— Почему это ты говоришь о Самойловиче? Кто сказал тебе, что он умеет забавить меня? — произнесла она с оттенком обиды в голосе, устремляя на гетмана пытливый взгляд.
— Ха-ха! А ты уже и рассердилась, голубка, — ответил простодушно гетман. — Да просто потому, что молодой он, веселый, «балакучый», умеет рассказать разные «новыны», умеет посмешить, умеет и запеть, и струнами позвенеть.
У гетманши отлегло от сердца: лицо гетмана было так ясно и открыто, как лицо ребенка.
Гетманша успокоилась.
— Ветрогон и только, — отвечала она, поджавши презрительно губки и, обнявши шею гетмана руками, прибавила нежно: — Никого мне, Петре, кроме тебя, не надо, никого, никого!
Слова гетманши тронули гетмана, этот бесстрашный казак, смотревший холодно самой смерти в глаза, теперь пришел в необычайное волнение от одного ласкового слова этой маленькой женщины.
— Верю, верю, голубка моя! — произнес он с глубоким волнением, горячо прижимая ее к себе, — но подожди, потерпи, квите мой, еще немного и тогда, когда все успокоится, тогда мы заживем снова с тобою тихо и любо, как и прежде жили. Он горячо поцеловал гетманшу.
— А «докы сонце зийде, роса очи выисть!» — отвечала гетманша с легким вздохом, отстраняясь тихонько от гетмана и поправляя сбившийся слегка на сторону от его горячего поцелуя кораблик.
— Что делать, Фрося! — вздохнул глубоко гетман и, вставши, зашагал в волнении по светлице. — Теперь буря, дытыно моя, а в бурю все оставляют свои «хатни справы» и бросаются к веслам, к парусам, а наипаче «стернычый», который стоит у руля: ему вверили гребцы и свою жизнь, и свой корабль, он должен провести его между диких «хвыль» и подводны скал в тихую пристань. Теперь нам дует попутный ветер… С если Мазепе удастся устроить то дело, которое мы с ним задумали, тогда, — он отбросил с высокого лба волосы и произнес с воодушевлением, — дух захватывает, когда подумаешь о том, что может тогда быть! Даже трудно представить!.. Ох! — он вздохнул всей грудью, как бы желая облегчить волнение, давившее его, и продолжал горячо: — Ты доля знать все, Фрося! Я обещал Бруховецкому отдать свою гетманскую булаву, лишь бы он согласился соединиться с нами и слить воедино расшарпанную отчизну.
На хорошеньком личике гетманши отразилось при этих словах Дорошенко крайнее изумление.
— Как? — переспросила она. — Ты это не «жартуєш»?
— Говорю правду, как перед Богом.
— И если он на то пойдет, ты ему и вправду отдашь свою булаву?
— Язык мой не знает лжи, Фрося.
По лицу гетманши мелькнула чуть заметная, не то насмешливая, не то презрительная улыбка.
— Какой же тебе выйдет со всего того «пожыток»?[31] Так добивался булавы, столько крови пролил за нее, а тепе опять отдаешь ее назад, как прискучившую «цяцьку». Слова гетманши, видимо, оскорбили Дорошенко.
— Не говори так, Фрося, — заговорил он горячо, — да, добивался булавы, я пролил за нее братскую кровь, но не для того, чтобы едино захватить в свои руки «зверхнисть» и «владу», а для того, чтобы иметь возможность направить отчизну к покою и славе!
Он начал объяснять ей с увлечением весь свой будущий план. Да, он уступит свою булаву Бруховецкому, потому что иначе тот не согласится соединиться с ним. Конечно, Бруховецкий жаден, труслив, низок, не такого гетмана надо было б Украине, но всегда больше мира и ладу в той хате, где один хозяин, чем в той, где два, хоть и самых лучших. Да и Бруховецкий будет беречься теперь.
Гетман говорил с горячим, искренним увлечением; гетманша слушала его молча, только по лицу ее бродила легкая презрительная усмешка, не заметная гетману. Слова гетмана ничуть не трогали ее.
— Что только говорит, послушать, словно малое дитя или хлопец безусый, — думала она про себя, следя взглядом за темной фигурой гетмана. — Отдаст булаву! Вот так гетман! Ха, ха! Другой бы подумал, как бы v Бруховецкого ее вырвать, а он!.. Вот уже и седой волос в бороде пробивается, а он все еще разумом за хмарами летает, а перед глазами ничего не видит!
В душе гетманши шевельнулось какое-то презренье к гетману, она взглянула на его высокую, костистую фигуру, на смуглое, худое лицо, на его темную простую одежду, и перед ее глазами вырос, как живой, Самойлович, пышный, блестящий, красивый, со своими шелковистыми усами, с пламенным, страстным голосом, шепчущим ей на ухо жгучие слова. «Вот кому бы быть гетманом, — подумала она невольно. — О, тот умел бы захватить все в свою крепкую руку, сумел бы и у Бруховецкого вырвать булаву. Король, король!.. А этот, — гетманша бросила пренебрежительный взгляд на мужественную фигуру гетмана, на его воодушевленное лицо, и оно показалось ей сухим, жестким и некрасивым, — монах какой-то! Ворон!» — подумала она про себя и сжала презрительно губки.
А гетман все говорил… но гетманша не слушала его, голос его как-то сладко убаюкивал ее, мысль ее перенеслась к Самойловичу, к его страстной любви, к его нежному письму. «О, если б на месте этого скучного гетмана был он, дорогой, любимый… да, любимый…» — шептала она про себя, прижимая к груди маленькое письмецо. Наступившие в комнатах сумерки как-то невольно навевали на нее нежные мечты, а мечты ее уносились далеко, далеко.
Гетман между тем продолжал говорить с возрастающим одушевлением, не замечая того, что гетманша вовсе не слушала его.
— А если это не удастся мне, — окончил он, — тогда я двинусь со всеми войсками на правый берег, я сложу свою голову, я сгину в неволе, а соединю отчизну и освобожу ее от ляхов навсегда!
Он замолчал; слышно было только по глубокому и частому дыханию, как сильно волновала его эта мысль.
Фрося словно очнулась от какого-то сладкого забытья: восклицание гетмана пробудило ее и вернуло к действительности, но возвращение это не доставило ей удовольствия. «Правду говорит Самойлович, что он ничуть не ценит меня», — подумала она, услыхавши последние слова гетмана, и в душе ее пробудилось к нему уже явно неприязненное чувство.
— Послушать тебя, пане гетмане, так и увидишь, как ты любишь и жалеешь меня, — заговорила она, и ее всегда детский голосок зазвучал достаточно неприязненно, — когда так мало думаешь обо мне. Какая же будет тогда моя жизнь? Хочешь ты, чтобы меня убили, или ограбили так, как вдову Тимоши Хмельницкого, или продали в крымскую неволю?
— Дорогая моя! — произнес с глубоким волнением Дорошенко и, подойдя к ней, сел с нею рядом и обвил своей могучей рукой ее тонкий и нежный стан. — Не думай того, что я не люблю тебя! Я не умею широкими словами про свое «коханя мовыты», но Бог видит, что у меня есть только два дорогие на всем свете существа — матка отчизна и ты, дытыно моя. Она — моя кровавая рана в сердце, ты — моя радость, мой солнечный «проминь», своим словом ты «вразыла» мое сердце, но знай: тебя я люблю больше своей жизни, но для блага отчизны пожертвую всем: жизнью, душой — даже тобой! Скажи сама, был ли бы я гетманом, был ли бы я казаком, если бы не отдал ей все? Вспомни сама, наши матери и сестры сами полагали свою жизнь за отчизну, неужели бы же ты захотела чтобы я, гетман Украины, был ниже их?
Гетманша молчала; в сущности ей было решительно все равно, что сделает гетман; в душе ее только закипала глухая, но упорная неприязнь к этому человеку; каждое его слово подтверждало справедливость заключения Самойловича, что он не ценит ее, но эта мысль не огорчала гетманшу, а только усиливала ее холодную неприязнь.
Но гетман принял это молчание за безмолвное согласие.