18 ЗАНАВЕС ПАДАЕТ

Мильде со шприцем в руке был уже совсем не тот Мильде, который недавно, в своей приемной, излагал мне возможное развитие душевной болезни моей жены. Сейчас он знать ничего не знал о тогдашних своих намеках — они ведь могли иметь самый разный смысл. Сейчас он был только врачом и свидетелем рискованного эксперимента над больной женщиной, подвергшейся смелому испытанию, в результате которого могло ухудшиться ее состояние. Мильде хранил чрезвычайно официальный вид. Что бы ни проистекло из сложившегося положения, ему было важно одно — иметь право умыть руки и сказать: моей вины тут нет.

Отчужденно спрашивал он, почему я не хочу попробовать еще раз доверить ребенка помешанной. Быть может, теперь она будет осторожнее, когда была так сурово наказана.

— Ваши меры повлекли за собой последствия, не надейтесь, что больная забудет о ребенке и вернется к прежнему терпимому состоянию. Впрочем, — добавил он более мягко, проницательно заглянув мне в глаза, — вы отец ребенка. Я не собираюсь вас уговаривать.

— Пан доктор, — твердо ответил я, — я уже решил. Я добросовестно обдумал все. И уверен, что действую, как должно.

Он явно был рад, что эти слова сказаны, и тотчас с облегчением продиктовал мне необходимые меры. Он предполагает, что нам желательно ухаживать за больной в домашних условиях. В таком случае он обязан нас предупредить, что в том состоянии, в каком он сейчас нашел больную, она не совсем безопасна для тех, кто с ней соприкасается. Следовательно, спать она должна одна, никому нельзя ночевать с ней вместе.

— Почему? — детски наивно спросил Хайн.

— Но это же так ясно, — Мильде старался объяснить как можно деликатнее. — Спящий беззащитен, а причуды помешанных на этой стадии болезни бывают весьма странными. Такой же осторожностью нужно окружить ее самое. Из помещения, где она будет находиться, необходимо убрать все предметы, которыми она могла бы причинить себе вред.

В интересах здоровья Сони Мильде рекомендовал каждый день выводить ее в сад на прогулку, но при этом обязательно должен присутствовать хотя бы один мужчина. На то время, что ее будут оставлять одну, ее следует тщательно запирать. Дверь ее комнаты надо снабдить глазком, чтоб наблюдать за ней, а окна забрать решетками.

— Значит, вы думаете, приступы будут повторяться? — ужаснулся Хайн.

— Увы, это более чем вероятно.

На следующее же утро пригласили каменщиков и плотников.

Решетку поставили изнутри, так как окна в вилле открываются наружу. Внутреннюю раму вынули. Сама решетка была достаточно частой, чтоб Соня не могла снова пораниться о стекло. Это несколько затрудняло проветривание; к счастью, в окне была форточка, как во всех старых домах, ее можно было открывать и закрывать специально к тому приспособленным шестом.

После ухода рабочих в комнате остался сильный запах свежей известки. Пятна штукатурки, которой заделали отверстия, закрасили кое-как. Солнце отбрасывало на пол тень решетки, и эта тень медленно проползала с западной к восточной стороне, беззвучно ощупывая все предметы поочередно. Когда мы вечером ввели туда Соню, солнце уже садилось. Соня была еще одурманена после искусственного сна и отупела после вчерашнего буйства. Она робко и холодно смотрела в окно, словно не замечала новшества.

Только утром она стала кричать: испугалась. Хайн стоял у глазка (его проделали в двери из коридора, не из спальни) и всхлипывал. Он видел, с каким испугом смотрит дочь на окно, как она беспрестанно, все быстрей и быстрей, проводит ладонью по голове, от лба к затылку. Наконец она с криком бросилась к двери, забарабанила в нее кулаками:

— Где я! Это не моя комната! Что вы со мной сделали?..

Не получив ответа, она села на пол в углу около двери, недоверчиво рассматривая окно с решеткой. Потом в ней проснулось любопытство. Она подползла по полу к окну. Потрясла железные прутья. Приложилась к ним лбом. Попробовала просунуть руку. Обернулась. Стала смотреть на тень своей головы на полу, пронзенную тенью решетки.

Вдруг вспомнила о ребенке и принялась упорно требовать его. Стала браниться, выдумывая слова все злее и злее. Оглушая себя ими, выплевывала их беспорядочно. Затихала ненадолго — и начинала снова. Довела себя до хрипоты. Невозможно было поверить, что там, за дверью, — та самая Соня-плясунья, Соня-читательница, Соня-хохотушка!

До обеда она вела себя еще сносно. Обедать отказалась, ни с кем не разговаривала — разыгрывала из себя обиженную. Щеки ее пылали. Вероятно, у нее был жар. То была реакция после вчерашнего приступа и результат внезапного прекращения кормления грудью. Видели, как она осматривает своп груди, как она беспокойна. Весь день она не одевалась. Невозможно было уговорить ее выйти из комнаты. Наверное, она прониклась ко всем необоснованным недоверием. Вообразила бог весть какие козни против себя. А вечером завопила, заплакала с визгами — еще хуже вчерашнего.

Она хорошо рассчитала время — я как раз садился ужинать. Съел два-три куска и отложил прибор. Аппетит пропал. Дверь из ее комнаты в спальню сотрясалась под ее кулаками, как кожа барабана. И все время, все время один непрекращающийся вопль, словно легкие ее вмещали неограниченное количество воздуха.

— Кириииииилл! Кириииииилл! Они отняли у меня ребенка! Помогиии!

Сцепив за спиной руки, я заходил по столовой. Из угла в угол, из угла в угол. Крики Сони служили жутким аккомпанементом. Вернуть ей ребенка завтра, послезавтра, когда бы то ни было — значило подвергнуть его смертельной опасности, — подкреплял я свою убежденность. Нет, я не могу этого сделать!

Приплелся Хайн.

— Слышите? — выдавил он из пересохшего горла. — Вот оно, это улучшение, которого я ждал полгода… Доктора глупцы!

Я не ответил. Его убитый вид выводил меня из себя. Я испытывал к нему прямо-таки гадливость. Вот он, отец-гнилушка, в нем такая же порченая кровь! Почему, собственно, не разложился его мозг? Видимо, одному из семьи суждено стоять над пепелищем отчаявшимся очевидцем!

Помешанная буйствовала добрых три часа. Около одиннадцати она стихла так внезапно, что мы встревожились. Прислушались — за дверью шлепали по полу босиком. Что-то зашуршало — видно, она куда-то полезла, потом звук падения небольшого деревянного предмета, например, зонтика или чего-нибудь в этом роде. Мы не решались отпереть дверь и войти. Комедия могла начаться сызнова. А в глазок ничего не было видно — Соня не зажигала огня. Мы затаили дыхание. Наконец услышали шорох постельного белья.


Утром мы поняли, почему она вчера сидела впотьмах, — она разбила оба светильника, плафон на потолке и бра над роялем. Удивительно, как мы не слышали звона стекла. Заменили лампочку на потолке, снабдив ее защитной проволочной сеткой. Осколки вымели, но за обедом она разбила тарелку. Облилась супом. Есть ничего не стала — только плакала навзрыд и молила отдать ей ребенка. Волосы ее растрепались, черты лица исказились.

Почти все следующие сутки она была спокойна. К вечеру даже поддалась на уговоры и вышла погулять. С интересом ходила по саду в сопровождении запуганного Хайна; останавливалась при каждом шорохе ветвей, при каждом чириканье птички, не могла оторвать глаз от пурпурного заката. Поужинала с хорошим аппетитом — впервые после первого приступа. Заснула без всяких сцен.

Спала она очень долго, но сон только придал ей сил для нового буйства. Концерт затянулся далеко за полдень. Она требовала Петю, требовала отпереть дверь и убрать решетки. Ничего не добившись, растянулась на полу во весь рост и притворилась мертвой. Затихла. Но передышка была недолгой. В девять вечера снова разразилась буря. Помешанная отлично выспалась и могла себе это позволить. В доме никто не сомкнул глаз до трех часов утра. Расплакался даже Петя, Кати никак не могла его успокоить. В паузах, когда безумная переводила дыхание, снизу доносился монотонный дрожащий теткин голос. Она молитвой отгоняла ужасный дух безумия.

Я лежал в кровати, закинув руки под голову, с открытыми глазами. Думал.

Прошло только четыре дня с того вечера, как она впала в буйное состояние, а мои силы уже были исчерпаны, я уже был как отравленный. Голова болела, под веками жгло, я чувствовал, как врезаются в мою кожу морщинки усталости, как вваливаются глаза. Несколько недель такой жизни — и я старик. Я не мог даже представить себе, что будет, если все это продолжится. Но как положить конец?

Дело не во мне, дело прежде всего в маленьком Пете. Может ли психоз опасений, тревог, отвращения, удрученности, охвативший весь дом, остаться без влияния на его душевное здоровье? Мне казалось почти невозможным, чтобы тоненькие волоски детских нервов, воспринимающие все эти жуткие звуки, этот отпечаток горя на лицах всех окружающих, не были бы разрушены постоянным ужасом. Таково-то счастливое детство, которое я хотел ему уготовить?

А что будет позднее, когда он начнет уже все понимать! Сейчас еще можно устроить так, чтоб он ее не видел. Но навсегда скрыть ее от него невозможно. В один прекрасный день он обнаружит ее комнату — Тринадцатую комнату, как в сказке, — и придется открыть ему, что существо, которое бегает со странными жестами по саду, и есть его мать. Даже если она вполне утихомирится, станет смирной подругой своего Невидимого, — как примириться моему сыну с тем, что мать у него сумасшедшая? Тогда его — как некогда Соню — начнет грызть за сердце недобрый пример. Сызнова возникнут неблагоприятные обстоятельства и примутся за свое пагубное дело! Меня уже теперь охватывал ужас при одной мысли, что когда-нибудь Петя будет копаться в прошлом, чтоб мучить себя, будет разузнавать о симптомах болезни матери — и сравнивать…

Сколько, в сущности, должно пройти лет, чтоб в мозгу ребенка неизгладимо запечатлелся образ помешанной? От силы — пять! За пять коротких лет судьба моего сына может быть решена. Мной овладело нетерпение. Ждать нечего. Соня должна покинуть дом. Ради спокойного развития моего ребенка, ради всех нас!

Я знал, что Хайн не согласится на что-либо подобное, но плох тот генерал, который без боя отступает с важной стратегической позиции. Я еще не настолько пал, чтоб бояться переговорить с тестем. И я пошел к нему с самого утра.

Пока разговор кружился вокруг наших общих хлопот, Хайн слушал вполне спокойно. Согласился даже, что все это может пагубно отразиться на малыше.

— Вы правы, Петр, ребенок должен расти, окруженный счастьем. Надо, чтоб он видел вокруг себя только радостные лица. Бедняжечка, с самого нежного возраста ему суждено соприкоснуться со страшной болезнью!

— Для этого-то я и пришел, — с жаром подхватил я. — Это нужно предотвратить. Долг всех нас предпринять что-нибудь.

— А что мы можем предпринять? — уныло вздохнул он. — Лучшее, что можно сделать, — ждать. Со временем она, даст бог, успокоится.

— Я прошу лишь об одном, — мягко проговорил я. — Обещайте, что не будете возражать против самой кардинальной меры, если улучшения не будет.

— Что? Что? — испугался старик, еще не поняв как следует. Потом он сообразил. Шея у него покраснела. — Вы хотите… отправить Соню в сумасшедший дом?!

О, это было великолепное зрелище. Не знаю, видал ли я когда Хайна в таком раже. А я-то думал, он уже все равно что труп! Он кричал. Руки у него тряслись. Без конца повторялось словечко «никогда».

— Никогда я не соглашусь на что-либо подобное! Пока я жив — никогда!

Я изменил тон на просительный.

— Боже мой, ведь дело идет о жизни моего ребенка!

Он дико махал руками. Теперь-то он понял, зачем я отобрал у нее Петю! Это хорошо продуманная подлость!

Вдобавок ко всему встряла тетка. Явилась незваная, но как раз вовремя. То-то удовольствие для нее! Когда-то она пригрозила Хуго гневом божьим, и вот — оказывается, не зря!

— Он выжил из дому Кирилла, а ты ему помогал. Бог и наказал тебя. А он — все та же низкая тварь! Он и Соню выживет, сделается хозяином в доме. Мы старики, нам не защититься от его хищных лап!

— Да не будьте же слепы! — разгорячился я. — Если одно погублено, пусть хоть другое живет! Ведь решается судьба вашего собственного рода! Своим упрямством вы готовы затоптать жизнеспособный росток, который может еще избежать этой всеобщей погибели…

Хайн твердил одно и то же:

— Не воображайте, это вам не удастся!

— Правильно, Хуго, — похвалила его тетка. — Жаль только, что ты не был таким энергичным раньше. Многое мог бы предотвратить!

Я ушел. Дело не выгорело. Ладно! Я еще не знал, как поступлю. Одно было ясно: отвергнув мое требование, они навсегда освободили меня от обязанности действовать в белых перчатках. Впредь руки мои развязаны — во всех отношениях.


Заботам не было конца. Хотел бы я, чтоб нашелся добрый человек, который постарался бы представить себе мою жизнь в то страшное время.

Петя жил в каморке Кати, наиболее удаленной от комнаты его матери. Вопли безумной долетали сюда приглушенно. Где-нибудь внизу он был бы изолирован еще лучше, но я не решался доверить его тестю.

Когда ребенка вывозили в сад, Соню запирали. Когда гулять выводили помешанную, тщательно запирали Петю.

На прогулках Соню чаще всего сопровождал Филип. И все время, пока он шагал рядом с ней или позади нее, она его ругала. Спотыкающиеся, бессмысленные, порой смешные бранные слова лились сплошным потоком. Больше всего ее раздражало, что Филип никак не мог приспособиться к ее торопливому мелкому шагу.

По воскресеньям Филип был выходной, и эту малоприятную службу отправлял я. Как сегодня вижу перед собой Соню: руки скрещены, ноги спотыкаются о камешки, нос кверху, ненавидящий взгляд устремлен на меня. И — неутомимая брань.

— Подлец, негодяй, мерзавец, вор… — Долгая пауза, чтоб набрать воздуху, и снова: — Бродяга, грязная свинья…

Я хмуро вышагивал рядом. Страдал от невозможности прекратить мутный поток, изливающийся из ее уст.

Но что это в сравнении с приступами бешенства, повторяющимися с удручающей регулярностью? Начинались они с крайнего возбуждения. Сонино лицо становилось гримасой, меняющейся ежесекундно. Она ни минуты не могла усидеть на месте. Это она вспоминала о ребенке. Ноздри ее вздрагивали. Она искала сына. В таких случаях следовало как можно скорей водворить ее в ее комнату. И тогда начиналось… Горе всему тому, что могло разбиться и что мы не убрали вовремя! Ее конечности конвульсивно сжимались. Она выла, как волк, как ураган, она издавала все звуки, существующие в природе, которыми только можно выразить отчаяние или ярость.

Мы с Кати — если были одни — тихо сидели, рука в руке. Кати быстро-быстро моргала глазами. Говорила:

— Я уже лучше переношу это. Привыкаю.

Но вид ее обличал, что она кривит душой.

В конце концов силы помешанной иссякали; она валилась на пол в отупении — и наступала тишина того неприятного рода, когда мы слышим стук собственного сердца и тиканье карманных часов. Через глазок в двери открывалось отвратительное зрелище. Соня походила на опустившуюся женщину. На потаскушку после ночной оргии. Приступы нередко заканчивались рвотой, Соня давилась, задыхалась… После этого ее комнату тщательно убирали, подмывали пол. Она непонимающе, испуганно смотрела на эту работу с кровати.

В ее безумии все явственнее проявлялся эротический элемент. Животная сторона постепенно приобретала перевес в теле, которое покинул дух. Женщине нужен был мужчина. Ее призывы, обращенные к Кириллу, походили на страстное мяуканье кошки в пору любовного томления. Облик Невидимого изменился — он становился менее таинственным, зато бесконечно более гнусным. Соня спала с ним. К сожалению, она была слишком откровенна. Хвасталась ласками любовника. Вскрики и вздохи воображаемого соития становились все чаще с каждой ночью. Если в это время у меня была Кати, она убегала в смятении. При всем своем мужестве она не могла вынести эту оскверняющую пародию.

Соне нравилось показываться голой. Обычно она старалась ошеломить своей наготой того, кто первым входил к ней. Надменная, горделивая и безмолвная, как изваяние, поджидала она, стоя перед дверью. Потом стала раздеваться даже днем. При ком угодно. При Филипе, при Паржике. Не пощадила даже отца. Обнажившись, пускалась в бешеный пляс. Пела… Оказалось, что у нее прекрасная память. Человеческий мозг — граммофонная пластинка, на которой фиксируется все, даже краем уха уловленные звуки. В определенных условиях давно воспринятое всплывает на поверхность. Соня распевала скабрезные песенки — я даже и предположить не мог, что она их знает.

Мильде перестал входить в ее логово. Он останавливался на пороге. Наблюдал больную прищуренными глазами. Потом поворачивался и без слова выходил в коридор.

— Ну как? Что? — засыпал его Хайн нетерпеливыми вопросами.

— Ничего, — кратко отвечал врач.

— Никакое лечение… не поможет? — чуть не плакал старик.

Однажды в ответ на это Мильде показал своей тростью на меня и серьезно проговорил:

— Разве что пан директор найдет в себе решимость исполнить супружескую обязанность. Возможно, такая попытка подала бы надежду.

— О, доктор! — возмущенно вскричал я. — Вы с ума сошли! Что вы обо мне думаете?

— Не понимаю, отчего вы сердитесь, — холодно отрезал тот. — Бывает, что состояние таких пациентов улучшается, когда их страсти утолены.

— Не желаю быть подопытным кроликом! — отрезал я.

С течением времени я делался все более жестким, все более угрюмым. Я уже и не старался разгладить гневную морщинку над переносицей. Походка моя, прежде упругая и собранная, стала небрежной, выдавая внутренний разлад. Мне уже и не хотелось ничего скрывать. Все стало мне безразличным. Какой смысл держать в секрете закулисную сторону моей жизни? Она уже была известна всем и каждому. Когда я на заводе щелкал кого-либо по носу, то всегда, по огоньку в его глазах видел, что этот человек находит удовлетворение в том, что знает мою частную жизнь. Этот зеленый огонек в глазах словно говорил: вот ты меня унизил, согнул — зато на твоем лбу написаны все твои преступления! Зато как жалка твоя судьба!

Какой был мне прок в том, что завод в моих руках, что все, к чему я прикасался, начинало расцветать? Что проку мне от моей веры в свои силы, от швайцаровской гордости человека, пробившегося собственными силами, если избыток пшеницы моей гниет в амбарах, если мои сундуки с золотом источены червями?

Дом стал мне до того несносен, что уже при входе меня душила ненависть. Все, кому выпадало соприкасаться со мной, испытали на себе мой нрав. На Хайна я смотрел не иначе, как с наглой иронией. Я орал на Паржика, ругал Анну, высокомерно не замечал Филипа. Я страстно желал встречи с теткой, желал раз и навсегда выложить ей страшную правду. Она знала, чего ей от меня ждать. Избегала меня. Стала недосягаемой. Старая крыса, привыкшая к власти и к козням. Никак я не мог наступить ей на хвост. Бывало, встречу в коридоре, прошиплю вызывающее приветствие, оскалю зубы, готовый вцепиться — она обольет меня тусклым блеском своих глазищ и скроется бесконечно далеко, за завесой своего угрюмого молчания.

Я снова стал гулять один по вечерам, ходил, помахивая своей тростью с собачьей головой. В мыслях моих теснились все одни и те же ребусы. Все та же безвыходность давила душу. Что делать? Нет ничего страшнее неразрешимых проблем.

Раз как-то вернулся я домой в сумерки. В ту пору лили частые дожди, я был в непромокаемом плаще и в галошах. В холле было темно. Я оперся рукой о стену, чтоб снять галоши. Они все не снимались, были тесноваты. Сзади послышались шаги. Вошел Филип вместе с Паржиком, тихонько разговаривая.

— Другой раз прямо хоть плачь, — делился старик с парнишкой. — Как вспомню — ведь на руках ее носил! Такая славненькая была… А теперь-то, бедняжка, всем в тягость…

— Чем так жить, — с хмурой решительностью ответил Филип, — то для нее же лучше помереть. Коли ей кто сочувствует, пожелал бы ей заболеть да на тот свет…

«Ах ты, Филип, Филип! — подумал я. — Какой ты смелый! Когда же это ты успел разглядеть, что у меня в душе, словно я стеклянный? Где научился ты отвечать на мои сокровенные вопросы?»

В саду у Паржика расцвела первая роза. И Паржик был польщен, когда я подошел понюхать ее…

Эта незначительная сценка запомнилась мне только потому, что в тот же день чуть не произошло роковое событие. Вечером, когда я возвращался с завода, Хайн бросился мне навстречу и, задыхаясь, рассказал, что только благодаря присутствию духа Филипу удалось спасти Соню от травмы, возможно, смертельной.

— И никто не виноват, — твердил старик, смаргивая и вытирая слезы. — Знаете, какой она была спокойной весь день, мы и предположить не могли, что в ней зародился такой ужасный замысел! Филип выводил ее гулять и только на минутку отошел от нее, чтоб открыть форточку в ее комнате, а она и убежала! Кто мог ожидать от нее такой быстроты? Ведь в последнее время она стала такой ленивой… А тут — в несколько прыжков очутилась в мансарде!

— И — прямо в комнату Невидимого? — предположил я.

— В том-то и дело, что нет… Пойдемте, Петр, я лучше покажу…

Он потащился впереди меня вверх по лестнице. В старческой болтливости он хотел описать мне все подробности.

Он подвел меня к чердачному окошку в конце коридорчика, отделявшего каморку Филипа от чулана со старым хламом.

— Видите? — Голос у Хайна дрожал. — Она, верно, хорошо все продумала, иначе не действовала бы так уверенно! Одним движением отодвинула шпингалет, распахнула рамы — и уже уселась верхом на подоконник над пропастью! Подумайте только! Явно хотела забраться повыше… К счастью, Филип оказался проворней — успел стащить ее с подоконника. Потом уж, на его крик, прибежала Кати. Петр, ведь Соня… ведь она хотела убить себя!

Вон как, думал я меж тем, в теории-то Филип смел, а на практике подвержен предрассудкам. И мне вдруг стало смешно, что именно Филип спас ее.

Я пошел взглянуть на спасенную, как ходят смотреть на дикого зверя, пытавшегося бежать из клетки, но, слава богу, снова посаженного на цепь. Соня сидела на краю кровати, отрывала от бумажки маленькие клочки — как срывают лепестки ромашек.

— Любит — не любит… Любит — не любит… Не любит он меня!

И она со вздохом опустила руки на колени, на ворох изорванных бумажек. Нет, то не было искаженное лицо самоубийцы — то была тупая маска жалкого идиота…

— Вот и все, — с отвращением вздохнул я, отходя от двери.

— Петр! — Хайн топтался около меня, как нищий, который все-таки не теряет надежды на милостыню, хотя его все время прогоняют. — Вы заметили, как она смягчилась? Скажите, неужели вам так уже невозможно войти к ней, посмотреть ласково, погладить, а то и поцеловать? Что вам стоит, Петр, попробовать?

— Вы что, вспомнили совет Мильде? — грубо спросил я.

— Ох, что вы! — жалобно вскричал он. — Я прошу вас только проявить хоть какое-то чувство!

— Чтоб она меня исцарапала и покусала? — Я принял насмешливый тон, чтоб сбить его со следа.

Потому что сегодняшний случай не выходил у меня из головы. Так, так, говорил я себе, стало быть, у нее все было продумано… прямиком наверх — и ногу через подоконник… Кто бы подумал? Я не удержался, спустился во двор, постоял под этим столь знаменательным чердачным окошком. Поднял глаза: высота неплохая, ничего не скажешь! А под окном Паржик тщательно замостил двор. Я долго качал головой, удивляясь. С чего это ей взбрело? Поссорилась с Невидимым? Или вдруг осознала безнадежность своего состояния? Я топтался на каменных торцах, полный беспокойства.

После ужина я вызвал Филипа, чтоб он рассказал мне все по порядку.

— Значит, Филип, вы ее таки спасли! — иронизировал я, изобразив, однако, благодарность на лице. — Вы и не представляете, как я вам обязан. Я обязан вам за ее драгоценную жизнь!

— Да ведь… если б это случилось, я бы до смерти не простил себе! — запинаясь, проговорил парень. — Я не должен был оставлять ее одну…

— Конечно, — благосклонно заметил я, — но, к счастью, вы свою оплошность исправили, как настоящий мужчина.

Тут я уловил в глазах Кати лихорадочный вопрос — надо было переменить тон. Продолжать в том же духе было слишком опасно.

— Итак, вы стали открывать форточку, и тут услышали, как она побежала по лестнице — ну же, рассказывайте, как было дальше?

— Я бросился со всех ног… Я увидел…

— Да, да, — нетерпеливо перебил я его, — вы ее догнали. Мне интересно ваше впечатление: по-вашему, она действительно все делала обдуманно?

— Это уж точно, — с готовностью кивнул Филип. — Во-первых, кинулась прямо к окну. И не в комнату Невидимого, не в мою — там-то рамы двойные. Дольше было б открывать. А в коридорчике окно простое да деревянный ставень снаружи, который никогда не закрывают.

— Вы правы, правы… — согласился я, а в голове моей крутился как бы фильм: торопливым рывком Соня отбрасывает шпингалет, распахивает обе половинки окна, в страстном порыве перемахивает через подоконник — и бросается к своему Невидимому… в его невидимый мир… полетом бескрылой птицы, беззаветным полетом покинутой возлюбленной… Не подоспей Филип… Я представлял себе, как просто было бы покончено со всем, как воцарился бы наконец покой в доме, как новая, лучшая жизнь началась бы для Пети — и для меня.

Но она ведь могла разбиться не насмерть, могла бы только пораниться, покалечиться… А, все равно потом умрет, — с уверенностью сказал я себе, — травма-то будет тяжелой… Что ты сказал?! — услышал я насмешливый голос моего лицемерия. Ты сказал — «умрет»? Наверное, хотел сказать — «умерла бы»? Ведь такой случай не повторится…

А если?.. Что, если повторится?

Тут я спохватился, что Кати и Филип наблюдают за мной, что на все мои вопросы отвечено и остается только поблагодарить.

— Ах, Филип! — измученным тоном проговорил я. — Вы понятия не имеете, как все это меня ошеломило!

И, вопреки обычаю, я долго жал его руку.

Филип ушел, я отпустил Кати. Теперь можно было думать без помех.

Разве это так уж трудно — немножко подсобить… такой возможности? Я не сентиментален. Могу не опасаться, что меня остановит чувство жалости. Я из тех, кто умеет трезво различать. Та, которая была желанна мне, у которой я просил руки, и та, что скулит за запертой дверью, — не одно и то же лицо. Я никогда не утруждал себя размышлениями о добре и зле. Издавна без всякого почтения воспринимал я эти два понятия, поддерживающие одно другое и друг с другом переплетающиеся. В конце-то концов в чем заключалось бы мое преступление? В умолчании. Преступление ли — отпереть дверь? В худшем случае, умолчав об этом, я упрекну себя разве что в трусости. Но не такой я человек, чтоб поступиться хоть пядью своего положения в обществе во имя глупой правдивости. На свете много тайных злодеяний, так и оставшихся нераскрытыми. Добавится одно к миллионам — море божьего гнева не вспенится.

Я видел: сад… дом… все охвачено горем. Камни, на них — засыхающая кровь. Отзвуки замирают… замирают… проходят дни, месяцы, годы. Не осталось ничего, что напоминало бы о том, что когда-то здесь жили сумасшедшие. Старики умерли. В доме живут живые люди. Их уста замкнуты строжайшим запретом. Где твоя мама? Бедненькая, умерла молодой. Можно даже пролить крокодилову слезу. А кто такая Кати? Ну, скажем, бедная родственница. Нет, Кати никогда меня не предаст. И не будет грозного примера!

Эк, куда тебя занесло! — шептал я, затягиваясь сигарой. Кто бы поверил, что может таиться в душе порядочного человека!


И я уже не выпускал эту мысль из головы.

Клетка перестала надежно ограждать мою бестию. Она знала, где запор, и умела его открывать. Запор… знала, как открыть? Откроет лапой — миг! — и бескрайняя свобода!

Ради ребенка! — твердил я себе, стараясь удержать свой замысел в границах священного чувства отцовства. Соблазнителен был этакий сентиментальный анекдот: я — отец, жертвующий спокойствием совести для блага сына… Но я не всегда был так неискренен сам с собой. Чаще всего я оставался трезвым как нож и только спрашивал себя: когда и как?

Примерно через неделю после первой попытки выброситься из чердачного окна Соня повторила ее, только с гораздо меньшим успехом: уже на середине лестницы ее догнала Кати, смеясь, прижала к груди, расцеловала и увела обратно в ее узилище. Еще десять дней спустя Филип вторично совершил подвиг — правда, на сей раз побег Сони был еще неудачнее, ее застигли тотчас за дверью.

Ни в том, ни в другом случае не было и речи о серьезной опасности. И я с ехидной усмешкой выслушивал охи Хайна.

— Вот увидите, Петр, — вздыхал старик, — когда-нибудь она своего добьется! Поверьте же мне наконец! А вы самодовольно улыбаетесь вместо того, чтобы выказать хоть видимость чувства!

А чего мне было не смеяться? Для моего замысла не было ничего благоприятнее того обстоятельства, что помешанная не забыла самоубийственных побуждений.

— Вы, кажется, насмехаетесь над моим горем! — не отставал от меня Хайн.

— Да нет, не насмехаюсь, — досадливо ответил я. — Но я не лицемер и признаюсь, что ваше волнение мне смешно. Да вы сами сплели для себя плетку! Я советовал поместить Соню в клинику. Там уж позаботились бы об ее безопасности. А вы накинулись на меня, старались оскорбить… Устроили в доме самодельную камеру для сумасшедшей — и страдаете оттого, что эта камера несовершенна.

Говоря так, я пытливо заглядывал ему в глаза. Интересно, что он ответит. Он еще мог, если б захотел, сохранить жизнь своей дочери.

— Я никогда не дам иного ответа на ваши настояния, чем тот, который вы получили тогда, — сухо вымолвил он.

В конце мая Хайн захворал. Он страдал желудочными коликами, которые время от времени укладывали его в постель, и он лежал по нескольку дней, громко, по-детски, охая. Итак, тесть прикован к постели: одна легкая фигура снята с доски. Я подстерегал случай, как черт грешную душу.

Второго июня была среда. Хайн все еще не вставал. Отправляясь на завод после обеда, я заметил, что Кати разбирает в кухне кучу грязного белья. Погода стояла чудесная. Так, сказал я себе, сдается, Кати задумала большую стирку. И как ни старался я заняться делами на заводе, весь день не мог думать ни о чем, кроме одного: будет ли Кати завтра стирать. Я подбирал доводы «за» и «против». Боялся, что вечером мне этого все равно не узнать — спрашивать я не хотел.

Вечером, дома, в окно с лестничной площадки, я увидел: Кати выносит из подвала корыто и ставит на старый стул около парника, там, где всегда стирали. Ага, значит, все-таки! — сказал я себе. Теперь уж я мог быть уверен. С этой минуты у меня во рту то и дело собиралась слюна, я едва успевал ее проглатывать. Руки стали ледяными. Я все время потирал их. За ужином твердил про себя: хлеб, хлеб, хлеб… С Кати обращался невнимательно.

Прежде чем уйти в спальню, я вызвал Филипа и заявил ему, что на бассейн в саду уже нельзя смотреть без содрогания. В нем полно прошлогодних листьев. Зеленая ряска затянула гнилую воду. Необходимо немедленно привести бассейн хоть немного в порядок.

— Я знаю, — стал выкручиваться ленивый парень, — да ведь сад — Паржикова забота! Как перестал топить, ему, кроме сада, и делать-то нечего!

— Вы правы, — согласился я, — но Паржик стар. И вам не повредит, если вы ему поможете. Берите-ка с утра лопату, метлу, спустите воду да прочистите бассейн. А Паржику я скажу, чтоб он вас поблагодарил как следует.

— Ах ты боже мой, — сказала Кати, когда Филип вышел, — а я-то собралась завтра стирать! Кто же постережет Соню, когда дядя лежит, а Филип пойдет в сад?

— О, я не знал… — Я несколько смешался (это была, разумеется, игра). — Но ничего, — притворно подумав, продолжал я. — Филип может встать пораньше. Вы стирайте, Кати. Скажите Филипу, пусть встанет до шести, с работой он справится самое большее за два часа. В девять уже сможет повести Соню на прогулку. Не беда, если она просидит взаперти часом дольше обычного.

Не преувеличивая, могу похвалиться: я спокойно спал всю ночь. Только утром поднялся раньше обычного. Это можно объяснить еще и тем, что я настороженно слушал звуки дома. Как там помешанная? Встал ли Филип? Солнце уже поднялось над горизонтом, позолотило раму моего окна. В саду щебетали птицы. Около половины седьмого по лестнице, насвистывая, сбежал Филип. Он всегда казался себе невероятно важной особой, когда свистел. Я простил ему те полчаса, па которые он опоздал. Так. Я с удовлетворением перевел дух: вторая фигура с доски долой!

За завтраком я слышал, как Кати осторожно отпирает Сонину дверь из коридора. Да, все правильно. Я так и предполагал — прежде чем заняться своими делами, она зайдет к Соне немного прибрать. Так она делала каждое утро. Если б сегодня пропустила — мой план рухнул бы.

Я завтракал, а у самого ушки на макушке, как у рыси. Слышал: Кати заперла комнату, спустилась с лестницы, опять вернулась, снова отперла, вошла на секунду, только поставить под кровать опорожненную ночную вазу. Вышла на цыпочках, теперь уже окончательно. Тихонько напевая, машинально заперла дверь на два оборота.

Заглянула ко мне в столовую:

— Ну, я пошла, — сказала весело. — Вам ничего не нужно?

Я уже стоял, готовый выйти, со шляпой и тростью в руке. Рассеянно подумал.

— Нет, Кати, мне больше ничего не нужно.

Она убежала.

А теперь ни секунды промедления! — сказал я себе. Пора! Я тщательно вытер ботинки, чтоб не осталось моих следов перед Сониной дверью, и осторожно вышел в коридор. Тихо и быстро отпер ее дверь и раскрыл настежь.

Соня испугалась. Села на кровати. Уставилась на меня широко открытыми глазами, и взгляд ее был враждебен. Я же смотрел на нее долго, серьезно. Это было прощанье. Последний долг. А как же, нельзя без этого… Потом я медленно закрыл дверь. Медленно, стараясь усилием волн передать ей свою мысль, передать сигнал: «Смотри! Я закрываю, но не запираю/» Всей силой своего взгляда я выражал: «Пойми же, вслушайся! Ты не услышишь поворота ключа!»

Больше уже ничего нельзя было сделать. Неторопливо, с достоинством, как всегда, сошел я вниз. Машина ждала меня. Я сел, даже не оглянувшись.

Мне казалось — машина еле ползет. Мной овладела паника. Только бы не сейчас, не сразу! Мне страшно было оглянуться на дом. Я слышал биение крови в висках.

Тяжелой походкой вошел я к себе в кабинет, усталый, как после изнурительной работы.

Я старался сохранять спокойствие. Косился на часы, словно время было единственным свидетелем моего поступка. Разложил бумаги. Без надобности перелистывал их. В голове был хаос. Значит, все-таки это так на меня подействовало? Почему? — с тоской думал я. Избавься же от заблуждений, глупая душа! Ведь это просто предрассудок… Сердце, потише! Мысли текли в одном направлении, без формы, без выражения. Отупелость. Сухо в горле. Веки дергает тик. Ну и что ж! — говорил я, утешая себя. Пустяки! Я все еще желал, чтоб это отдалилось. Я еще не готов был ехать домой и видеть. В ушах дребезжащий звон. Что там дома?

Четверть девятого. Ничего. Неужели не вышла? Может, не поняла меня, уснула, спит… и опять ее кто-нибудь спасет! Я испытывал страшный упадок сил. Мне казалось — второй раз я уже не решусь. Никогда еще не был я в таком отчаянии, в таком душевном расстройстве. Еще пять минут. И еще пять… Надо бы показаться на люди, а я так и прилип к стулу — и к часам. Как бы не пропустить звонок. Уйду, а телефон-то и зазвонит!

Стул жег меня все больше. Ложе Загоржево[14] — криво усмехнулся я. Пламя геенны! Я написал на бумаге длинный столбец цифр — кое-как, неразборчиво. Начал складывать. Двадцать один, двадцать пять, сорок четыре — я знал, что ошибаюсь. Неважно. Наверное, у меня жар.

В восемь тридцать пять в телефоне щелкнуло. Я вскочил… Звонка не было. Я все-таки поднял трубку.

— Алло! — кричал я в таинственное молчание провода.

Я еще и сам с ума сойду, — пришла безнадежная мысль.

И вдруг — я все еще держал трубку — затарахтело у самого уха. Да так отчаянно! Отчаянно… Дрожащей рукой положил я трубку на рычаг, и тотчас раздался ясный, веселый звонок.

Я помедлил секунду-две, а мне казалось, прошла целая вечность. Собрался с духом. Судорожно схватил трубку:

— Кто говорит?! — Кажется, я гаркнул во все горло. Никак не мог найти нужную меру. — Мыловаренный завод Хайна… У аппарата Швайцар…

Чужой, невыразимо тоненький голосок, Катин, затерянный в какой-то безмерной дали (господи, испугался я, у меня уши заложило, я глохну!), говорил ужасно быстро и невразумительно, в голосе плач, рыдания — мурашки пробежали у меня по спине. Наконец я понял. Понял! Свершилось — да, да! И я упал на стул.

Шатаясь, вышел из кабинета. Сознание говорило мне: это ничего. Так может быть. Это — как настоящее. Навстречу — Чермак.

— Господи, что с вами?!

Он явно испугался.

— Да, да, — глухо проговорил я. — Пожалуйста, машину, скорей!

Немного погодя я снова стал твердым и жестким, как камень. Зубы стиснуты. Настороженный взгляд. Сжатые кулаки. Шея одеревенела до такой степени, что я не мог повернуть головы. И всю дорогу до дому — ни слова, ни мысли! В такие минуты даже мысли могут выдать. А предстоит еще последний ход. Никаких мыслей!

Филип не вышел к воротам — открыла Анна. Я с отвращением увидел, что лицо ее вспухло и было мокрым. Нагнувшись отодвинуть запор, она издала какое-то глухое мычание, жуткое «уууу!». Меня опять пробрал мороз. Спокойно. Спокойно! — внушал я себе. Подготовься к сценам пострашнее…

Я казался себе генералом, выигравшим битву с сокрушительными потерями.

— Где она? — спросил я грозно, хрипло.

— Там! Там! — Анна показала трясущейся рукой.

Я уже и сам увидел что-то большое, белое, под самой южной стеной виллы. Страшная нерешительность овладела мной. Так вот оно! Но — почему там, почему не дома, на кровати? Это совершенно непредвиденное обстоятельство ужаснуло меня. Не знал я, что жуткая встреча так близка!

— Почему там?! — закричал я. — Почему не дома лежит?..

— Не знаю, не знаю я… — всхлипнула старуха и с причитаниями побежала в дом.

Я постоял немного. Нигде ни души. И тут заметил, что у подъезда стоит черный автомобиль доктора. Стало быть, сообразил я, ему позвонили раньше, чем мне…

Я заколебался. Куда теперь: в дом — или туда?.. Лучше прямотуда, — советовал верный внутренний суфлер. Это будет естественнее всего — преклонить колени у дорогой усопшей. И я поспешил по газону прямиком к тому месту.

Белое — это была простыня. Сначала я не мог понять, зачем она. И снова кто-то добрый внутри меня подсказал: она же мертва. Прикрыли ее, и она лежит…

Я подошел к этому. Контуры тела почти совсем скрывались под свободными складками простыни. Небольшой холмик, еле заметная впадина… Я поднял глаза — надо мной зияло то окно, рамы настежь…

Меня удивило, что все еще никто не появлялся. Где они все? Почему до сих пор не унесли ее? Осторожно, кончиками пальцев, в бесконечной борьбе с самим собой, приподнял простыню за уголок. Соня лежала ничком, сложив руки перед головой. Она была обнажена.

Небольшая лужица крови расплывалась из-под ее лица, немного крови натекло под пальцы. Струйка, тоненькая, как змейка, терялась в траве между торцами. Ноги как-то странно переплелись. Там, где она лежала, была еще тень, но быстро приближалась светлая солнечная полоса.

Мне подумалось, что, может быть, за мной откуда-нибудь следят внимательные глаза. Разум приказал: скорей входи в роль! Я опустился на одно колено. Сам себе показался невероятно тяжелым. Не знал я до сих пор, что я такой тяжелый. Бережно коснулся затылка мертвой, погладил по волосам. Тело еще не остыло.

Я не знал, что делать дальше. Не сложить же руки и молиться, как церковной сторожихе! Я в самом деле не знал, что делают в подобных случаях. И не гладить же ее без конца по голове! Это уж вышло бы неестественно. Тут до меня донесся шорох травы — кто-то шел по газону. Внимание, сказал я себе, не оглядывайся! Ты совершенно убит горем!

Шаги затихли совсем рядом. Я поднял голову. Надо мной стоял Мильде, закуривая сигарету. Холодно, с явной неприязнью, протянул он мне руку. Таково было первое выражение соболезнования, полученное мной.

— Неужели совсем… конец? — сокрушенно спросил я.

Он глянул на меня с выражением, не поддающимся описанию.

— Да, конец, — ответил неохотно.

— Она… сразу умерла?

— Не знаю, — холодно проговорил Мильде. — Я приехал минут через десять после несчастья. Скорей всего сразу.

— Но почему же ее не унесли? — возмущенно воскликнул я. — Почему оставили лежать тут на камнях?

— Во-первых, я не позволил трогать ее, а во-вторых, и некому было. На Паржика рассчитывать нельзя. Он видел, как она выбросилась, от него невозможно добиться связного слова. Сидит теперь где-то в доме, плачет. А Филип, едва услышал, что случилось, забился куда-то в самый дальний угол сада. Вряд ли мы увидим его раньше вечера. Одной Кати на все не хватает. Дело в том, что старый пан, — эти слова он произнес с многозначительным, явным злорадством, — старый пан слег. Кровоизлияние в мозг. Возле него — тетушка.

— Вот как? — глухо пробормотал я.

Эта новость уже не поразила меня. Человек способен взволноваться лишь до известного предела. К тому же по секундному колебанию Мильде я уже понял, что он сейчас скажет мне что-то неприятное, и не хотел доставить ему удовольствия.

— Пойти мне к нему? — рассеянно спросил я.

— Лучше не надо. — И Мильде опять загадочно посмотрел на меня.

Так ты меня, дружочек, обвиняешь, — подумал я. Но обвиняешь-то ты меня только в недостаточной предусмотрительности. Полагаешь, что я ужасно сокрушен тяжким бременем ответственности, свалившимся на меня, и считаешь, что мне поделом. А какое бы ты сделал лицо, если б узнал всю правду?

Я рассеянно поинтересовался состоянием тестя и тем, каковы его шансы на выздоровление.

— Они не слишком велики, — ответил Мильде. — Правая половина тела совершенно парализована, сердце работает из рук вон. Зато он, по крайней мере, теперь не страдает.

Он заметил, что мертвая раскрыта и туча мух слетелась на кровь. Медленно, бережно он прикрыл тело — так укрывают ребенка, чтоб ему было теплее.

— Придется оставить ее тут так, — проговорил он с неожиданной мягкостью и растроганностью. — Пока приедет следственная комиссия… — Он взглянул на часы. — Господа не торопятся. Может, явятся даже после обеда… А тут скоро будет солнце!

Не знаю, куда потом девался Мильде. Я покинул его без слова, как оно и подобает человеку в глубокой скорби, и медленно, неверным шагом побрел к дому.

По нижнему коридору я крался, как вор. Никакими усилиями воли не мог я избавиться от неприятного ощущения, что нахожусь в суде по особо опасным уголовным делам. Столь же жуткой показалась мне дверь в Сонину комнату, открытая настежь. И — тишина, будто все вымерло.

Никто мне не встретился. Я повесил шляпу на вешалку, поставил в угол трость и вошел в столовую. По-прежнему все тихо. Мой сын, наверное, спит. Я стал ходить вокруг стола. Опустил голову, чтоб выглядеть страшно удрученным. В сердце же моем было что угодно, только не печаль.

Походил, походил… Но не вечно же мне мерить шагами комнату! Еще подумают, что у меня духу не хватает… Решившись, я прошел через кухню в комнату Кати. Дверь рванул резко, сердито: лучше показаться рассерженным, чем смиренным, рассудил я.

Кати сидела на низенькой табуретке у колыбели со спящим мальчиком. Руки ее были сложены на коленях, словно отдыхая, глаза закрыты, головой она прислонилась к стене. А губы… Неужели она действительно чуть-чуть улыбается?

— Кати, — позвал я ее.

Она подняла на меня бесконечно печальный, переворачивающий душу взгляд. Глаза ее были огромны, ресницы мокры — а на губах все та же странная улыбка.

— Кати! — вскричал я в некотором испуге.

— Я ее убила, — тихо отозвалась девушка. — Это я убила ее. А сначала — все отняла. Я забыла запереть дверь, знаете? Боже мой, никогда ведь не забывала! Как это могло случиться?

Я смотрел на нее, изо всех сил удерживаясь, чтоб мои губы не растянулись в торжествующей усмешке. Отвернулся. Так было разумнее. Никогда нельзя доверяться своему лицу. Оно всегда как-нибудь, каким-нибудь неуправляемым движением выдаст чувство удовлетворения.

— Просто злополучное стечение обстоятельств, — пробормотал я, — просто несчастная случайность, Кати, вам не в чем упрекать себя!

— Да нет, я не стану себя упрекать, — с горечью ответила она. — Смысла нет. Никогда я не упрекала себя в том, что предала ее. Когда уж что сделаешь — не к чему потом себя терзать. Когда что сделаешь, и это непоправимо, — надо уж стараться как-нибудь с этим жить… К чему плакать? Ведь плачем-то мы всегда — над самими собой…

Несмотря на столь разумные слова, мелкие слезы стекали по ее лицу, оставляя за собой сверкающие следы. Кати даже головой не двинула. И я наконец понял ее улыбку: это было горе.

Проснулся Петя. Одеяльце зашевелилось под ударами маленьких ножек. (Там, во дворе, покрывало не шевелилось, там лежит некто и никогда не проснется.) Малыш задергал ручками, захныкал, заплакал: «Уа-уа!»

Я показал на него рукой, просто желая сказать: Кати, ребенок плачет, подойдите к нему. Но в этой ситуации мой жест приобрел более высокий смысл. Он мог означать — так Кати и поняла — еще и это: смотри, вот ребенок! Заботой о нем загладь своп грехи перед его матерью!

— Я понимаю, — сказала она, — все понимаю…

И посмотрела на меня виновато. Это было глупо, но я не мог ничего сделать, чтоб она приняла все это не так трагически.

Петя еще плакал, когда Кати стала баюкать его, прижав к груди. Отличный случай без особого труда войти в роль осиротевшего мужа, несчастного вдовца. Ребенок, сучивший ручками и требующий соску, был сироткой, а я — супругом, которого отвергло небо и преследует судьба. Я поднял к потолку грозный взор и стиснул челюсти. (Так, кажется, отчаявшиеся интеллигенты проклинают небеса.) От слез я сумел удержаться, как и подобает Швайцару, ибо Швайцары знают лишь безмолвную скорбь и ни от кого не ждут утешений. Они не жалуются, не вздыхают. Все таят в глубине души. Они — сильные люди!

Ребенок утих, и Кати положила его в постельку. Рыдания и сцены были, конечно, неуместны, но невредно было тяжелым шагом подойти и склониться над младенцем.

Загрузка...