Соня была недовольна тем, что я теперь встаю за добрый час до того, как она проснется и приведет себя в порядок, и уезжаю с Хайном на завод, как любой служащий на жалованье у ее отца. Вероятно, она представляла себе, что я весь день буду при ней, этакий источник приятных, а то и любовных развлечений, каких она до сих пор не знала. Ей хотелось присвоить меня, и безрассудство ее было так велико, что она сердито упрашивала отца отпустить меня — будто я кукла или комнатная собачонка.
— Но, душенька, о чем ты просишь? — выговаривал ей Хайн. — Петр прежде всего мужчина, то есть работник, — вот погоди, сыграем свадьбу, и он получит отпуск для медового месяца. Тогда уж повеселитесь, как полагается молодым людям.
С некоторых пор Хайн называл меня просто по имени. Впрочем, обращение на «вы» осталось, как и он оставался для меня «паном фабрикантом». На заводе же я по-прежнему именовался — «пан инженер Швайцар».
Соня хмурилась, грозилась — якобы в шутку, а сама чуть не плакала. Ее укоризненные взгляды преследовали отца. Ясно было, что ее недовольство совершенно искренне. Еще бы! С моим появлением в ее серых буднях не много произошло перемен…
Обеденный перерыв почти ничего не давал Соне. Это время целиком абонировал Хайн. Переполненный мыслями о заводе, он всегда находил предмет для обсуждения за обедом. Лаконичность моих хорошо продуманных ответов подогревала его любопытство. Он почти сразу понял, что я составил о его предприятии какое-то особое мнение, которое решил скрыть от него, и со стариковским упрямством прибегал к всевозможным уловкам, в шутку и всерьез, только бы выведать мое мнение.
Это приводило, разумеется, ко всяким комическим сценкам, к притворным ссорам, к похлопыванию по плечу… На слишком лобовые атаки у меня был стереотипный ответ: смущенные ямочки на щеках да многозначительные улыбки, которые ничего не выдавали, но как бы чуть приподнимали завесу и возбуждали новое любопытство. Думается мне, именно этим простым средством я завоевал если уж не сердце Хайна, то, по крайней мере, его интерес, а отчасти и какое-то уважение. Соня только присутствовала при подобных стычках. Ее участие выражалось разве лишь в том, что она то прижималась к моему плечу, то с преданным взглядом поглаживала мне руку, — и в прочих женских приемах, лестных для самолюбия мужчины и подчеркивающих ее право собственности на мою особу. Иногда она, правда, в досаде демонстративно удалялась из столовой, чему Хайн обычно долго и снисходительно смеялся.
Нам с Соней оставались, по существу, только вечера да воскресные дни. Соня уверяла меня, что папочка после ужина любит побыть один и мы обязаны уважать его привычки. Возможно, это было и так, но я думал, что тут скорее Сонина хитрость, с помощью которой она спасалась от нелюбезной ей мыловаренной беседы. Итак, по вечерам мы обычно удирали из столовой и искали убежище в моей или в Сониной комнате. Признаться, чем далее, тем охотнее бежал я общества Хайна: его бесконечные рассуждения о заводе стали мне уже в высшей степени неинтересны.
Соня бренчала на рояле, к счастью, не слишком часто. Слушатель я был неблагодарный, и от такого рода концертных номеров меня клонило в сон. Хорошенько обдумав дело, я завел обычай предаваться после ужина идиллическим беседам или идиллической любви. На самом деле я был далек от всякой сентиментальности, но Соня желала получить свою долю любовных утех. До сих пор не понимаю, как это она всегда была готова играть эту до скуки одну и ту же явно ребяческую комедию! Достаточно мне было машинально или из вежливости, а то даже просто в шутку прижать ее к себе, как она, словно змейка, подстерегающая жертву, обвивала руками мою шею и жадно подставляла губки для долгого, изнурительного поцелуя.
Соня любила толковать об абстрактных вещах. Ей доставляло бесконечное наслаждение вытягивать из меня всякого рода премудрости. При всем том была она прихотлива и поверхностна, никогда не задерживалась на одной какой-нибудь сенсационной теме, порхала с предмета на предмет, как бабочка, опьяненная солнцем. Однако помимо бога, родины, социализма ее занимали и более земные дела — приближающаяся свадьба, меблировка квартиры, цвет занавесок, обоев, картины… Соня любила помечтать. Любила рисовать себе наш будущий дом. Такие разговоры были мне в особенности удобны, ибо тогда слово принадлежало Соне, а мне на весь вечер хватало подчас двух словечек: «да» или «нет».
Хуже было то, что, сама страстная читательница, она и меня заставляла читать беллетристику, для чего у меня, в сущности, и времени-то не было. Соня, целый день проводившая в одиночестве, не занятая никаким полезным делом, проглатывала невероятное множество разнообразной литературы и требовала, чтоб я прочитывал хотя бы то, что ей особенно нравилось, а потом рассуждал с ней о прочитанном.
Больше всего по нраву были мне, как я их называл, мирные вечера, когда тишина — соавтор настроения, когда влюбленные мало говорят и при этом не перекармливают друг друга поцелуями. Иногда мы с Соней стояли у окна и смотрели на городок, раскинувшийся в котловине под нами. Мне и теперь достаточно закрыть глаза — и я вижу в неосвещенной комнате собственный силуэт и прижавшийся к нему силуэт Сони, вечерние облака идут по небу, а там, внизу, — огоньки, будто сказочный китайский дракон, и лесистые холмы вокруг — они похожи на черные руки, что тянутся обхватить городок, а над ними проблескивают звезды… Не думаю, правда, чтобы зрелище это возбуждало во мне иное чувство, чем ощущение сладостного отдыха после еще одного утомительного дня моего жениховства. Нелегко поспевать за фантазиями девушки, которая воспринимает любовь как прекрасное искусство, которая желает просмаковать все то, что испытали до нее невесты всего мира, и не хочет упустить ни малейшей возможности принять дань своей красоте и уму.
Позднее, по мере приближения весны, программа наших вечеров стала обширнее. Можно было гулять по саду, можно было пройтись под руку по городским улицам, даже забрести в недальний лесок, принадлежавший когда-то Сониному деду по матери. И любовь, вырвавшись из плена четырех стен, обрела больше разнообразия, сделалась менее душной. Она как бы утратила прежнюю ненасытность, легче стало управлять ею. В темные майские вечера, когда летали светлячки и дурманил голову запах черемухи, я без особого напряжения подолгу носил Соню на руках, обращаясь с ней, как с балованным ребенком. Этот силовой номер я исполнял с большим удовольствием и особенной охотой, заметив, что таким путем я подогревал восхищение Сони, поблекшее было за зиму по вине моих неудачных экскурсов в литературу. Соня была довольно чувственной женщиной. Ее восхищали сила и жестокость мужчины. А этого добра у меня, слава богу, был изрядный запас, и, стало быть, мне нечего было опасаться в будущем проиграть какую-нибудь позицию на шахматной доске под напором Сониного «интеллектуального» превосходства.
Хотя мне известно было происхождение Сониного отвращения к дяде Кириллу, я был озадачен, заметив, как сильно действует на нее простая встреча с ним.
Как и следовало ожидать, первые дни я шагу не мог ступить, чтоб за мной верной тенью не крался Невидимый. Он торчал у входной двери, когда мы с Хайном возвращались с завода, глазел на меня с лестничной площадки и настойчиво пытался проникнуть в мою комнату. Если я бывал там один или с Хайном, мне это не мешало. Но когда при этом случалось быть Соне — выходила целая трагедия.
Куда бы мы ни двинулись, он следовал за нами по пятам. Случалось, мы, углубленные в разговор, выходили из какой-нибудь комнаты и сталкивались на пороге с сумасшедшим, который терпеливо поджидал нас за дверью. Никакими мерами невозможно было устроить так, чтобы он не втирался в столовую, когда мы ели, не вынюхивал нас, когда мы гуляли в саду. Соня мгновенно бледнела, настроение у нее портилось, всякое остроумие пропадало — она умолкала, хмурилась… Напрасно я подсмеивался над ее нервозностью. Как ни старалась, она не могла преодолеть эту свою слабость.
К счастью, это наивное преследование продолжалось не более недели. Невидимому нужно было только хорошенько познакомиться со мной. Едва он усвоил, что будет видеть меня целые недели, месяцы, годы, что я теперь такая же принадлежность дома, как тетушка, Соня или Кати, интерес его ко мне стал ослабевать. А там он уже обращал на меня не больше внимания, чем на любого члена семьи или слугу, и Сонины мучения кончились.
Что касается меня, то я интересовался Невидимым куда дольше, чем он мной. Порой сумасшедший казался мне единственной подлинно своеобразной личностью в этом семействе. Мне страшно хотелось, например, узнать, какое я произвел на него впечатление. И я попросил Кати при случае выкрасть что-нибудь из его последних писаний.
Я был разочарован. Внимательно прочитав целый ворох его обгрызенных бумажек, я не нашел почти ничего, что можно было бы отнести непосредственно к моему появлению. В одном из «манифестов» упоминался, правда, какой-то Завоеватель, которого он окрестил рыцарем Серебряной луны, какой-то дружественный принц, явившийся предложить ему руку помощи в борьбе с многочисленными врагами, но все это было слишком туманно, чтоб я мог по совести принять такую честь на свой счет.
Когда я разбирался в этих замызганных обрывках, Кати смотрела через мое плечо, хохотала и высмеивала мое непомерное честолюбие, доходящее до того, что я-де мечтаю ошеломить своей блистательной особой несчастного дурачка.
Ах, этот чертенок Кати! Никого-то не оставит в покое! Она-таки добилась моего согласия заглянуть к Анне в кухню. С той поры не проходило дня, чтобы кухарка, из благодарности, не являлась ко мне с вопросом, что бы ей такое приготовить на обед завтра. Мне такая предупредительность была ни к чему, я никогда не был привередлив в еде, зато Кати получила лишний повод насмехаться надо мной.
Она же чуть не силком затащила меня в подвальную берлогу старого Паржика. Старикан был на седьмом небе. Вытягивая жилистую шею, он таращил свои детски доверчивые глаза и извивался, как пойманная ящерица. Без конца извинялся за то, что руки у него в смоле и что со стола на меня скалят зубы башмаки без подметок.
— Делов-то! — вполне серьезно спасла положение Кати. — Пан Швайцар отлично знает, что пришел не к министерскому советнику в гости.
Чтоб не обидеть старика, мне пришлось сесть. А сесть было не на что. Кати коварно подсунула мне сапожницкий табурет…
Соня тоже была веселая девушка, находчивая, остроумная, затейница — что же отличало ее от Кати? Изрядная доля сентиментальности. Соня верила в бесчисленные приметы, была по-барски романтична, по-барски горда. Кати, в противоположность ей, понятия не имела о том, что значит расчувствоваться, в ней не было той гордости, которая помешала бы ей в полной мере отдаться радости, когда представлялся случай порадоваться, она не знала предрассудков, которые удерживали бы ее от искушения произносить вслух выводы из ее метких наблюдений. Мне казалось — добродетель Кати находится в довольно ненадежных руках. Соня умела ценить свои женские привилегии, умела распоряжаться ими. Кати оставляла впечатление азартного игрока, подстерегающего подходящий момент, чтоб бросить в банк весь свой капиталец разом. И, пожалуй, она сумела бы проиграть его смеясь.
Кати волновала меня с первого дня. Рассудок продиктовал мне спокойное, веселое и снисходительно-сдержанное обращение с этой личностью. Но под прикрытием искусственной сдержанности я пристально следил за девушкой. Ее близость придавала мне энергии для притворного сюсюканья с Соней. Глядя на Кати, я убеждался, что в известных обстоятельствах я был бы способен по-настоящему загореться чувством к этой женщине и относиться к ней с жаром и нежностью, ничуть себя не насилуя.
Кати частенько входила в Сонину комнату, когда там был я, и сейчас же, не глядя ни на что, вносила свою веселую беспечность. Обычно она, будто нарочно, являлась не ко времени. Мы то ли целовались с Соней, то ли находились в самом разгаре трогательного воркования. Соня хмурилась и откровенно показывала свое неудовольствие. А я по лицу Кати видел, что та отлично понимает нежелательность своего присутствия, но что ей доставляет маленькое, безобидное развлечение так вот дразнить Соню.
Раз как-то я застал обеих, когда Соня с горечью упрекала Кати за такие внезапные появления. А Кати, ничуть не обижаясь, смеялась ей в глаза. Под конец она обхватила Соню за шею и расцеловала так добродушно и искренне, что я понял: все это Кати делает скорее из озорства, чем из коварства. Не могло быть сомнения в том, что она глубоко предана Соне и не способна причинить ей серьезное зло.
Впрочем, не было сомнения и в том, что Кати подвергала нас с Соней своему суду. Для нее, для девушки, еще ни разу никем не любимой, знавшей о влюбленности только из книг, мы, то есть влюбленные, представляли интересный объект наблюдения. Каковы-то были ее выводы? У меня составилось мнение, что будущая любовь Кати будет иной. Это будет не такая любовь, когда страсть играет в прятки, когда ее заслоняют груды милых, ласковых слов; ее любовь не будет состоять из утешений. И я втайне завидовал тому мужчине, которому достанется вся эта смелость и живость, эта жгучесть и готовность любить.
Когда еще не сошел снег, да и позднее в дождливые дни, мы с Соней проводили послеобеденные воскресные часы, гуляя по Есенице. Эти прогулки, под зонтиком или при первых робких ласках весеннего солнышка, были самым светлым из дозволенных наслаждений, которые мне предлагало мое положение поднадзорного жениха. Мне всегда любопытно было знакомиться с новыми местами. Я как бы ощупывал Есенице, а Соня во время таких прогулок была милой и остроумной спутницей. На улице она избавлялась от своей склонности к воркованию и становилась похожей на ту Соню, с которой я в прошлом году, после победы над мальчишками Фюрста, бродил по Праге.
Разумеется, нам пришлось — по желанию старого Хайна — первым долгом посетить кладбище и осенить крестом мраморный семейный склеп; пришлось благоговейно помолчать над списком мертвых имен, выполненных в золоте; последняя, самая свежая надпись указывала время жизни Софьи Андреевны Хайновой, в девичестве Нименстратовой, родившейся в Озерянах 21 июня 1879 года и почившей 24 декабря 1905 года. Из этого же списка я узнал, что отца Хайна звали Хуго, а деда — Хинек. Мой будущий тесть соединил оба эти имени, счастливым образом натолкнувшие его на идею рекламы его мыловаренных изделий.
Отбыв кладбищенскую повинность, мы должны были еще посмотреть деревянный домишко, где семья Хайнов долгие годы варила мыло, и поклониться каменному дому на площади, где Хайн-отец пережил первое в семье несчастье.
Я пришел к выводу, что Есенице — довольно безвкусный городишко на немецкий манер. Улицы по большей части широкие, тротуары безупречные, но готический стиль главного храма сомнителен, здание ратуши облеплено дикими германскими фигурами, а дома более новой постройки кичатся красными черепичными крышами и надменными зелеными ставнями. Ломбард подпирают античные колонны, белое здание школы с золотой надписью смахивает на торт, акации вдоль улиц тщательно подстрижены в форме шаров. На другой площади, поменьше, посреди газона, обнесенного проволочной оградой, стояла еще одна, до смешного крошечная церковка, а неподалеку от нее — вызолоченное с головы до ног изваяние какого-то поэта, который протягивал руку, словно за милостыней.
В ратушу Соня завела меня только для того, чтоб уехать на лифте у меня перед носом, в простертую руку поэта она положила огрызок своего рогалика и потащила меня в церквушку, клянясь, что покажет мне великолепное зрелище. Великолепным зрелищем оказался всего лишь крест, намалеванный на середине свода, его держал в руке бородатый бог, упиравшийся огромными босыми ступнями в облака, словно в подушки.
— С какой стороны ни посмотришь на крест — он всегда обращен к тебе! — пояснила Соня.
Эта диковинка меня ничуть не развлекла; мне хотелось поскорее выбраться вон, потому что со скамей на нас гневно сверкали зелеными глазами склоненные в молитве старушенции.
Церковка эта воздвигнута во имя святого Георгия. Перед нею ежегодно происходит первое весеннее есеницкое гулянье. Мы, конечно, побывали и на нем — у Сони порой были затеи, как у четырехлетнего ребенка. Качели, тир, карусели, балаган с куклами из картошки и паноптикум с дамой весом в четыреста фунтов… Соня превратилась в невоспитанную девчонку, она каталась на олене с выпученными стеклянными глазами (я утверждал, что олень похож на тетушку), стреляла в птичек на веревочке, набрасывала кольцо на горло бутылок, ни разу не заработав даже самого последнего приза. Под конец бросилась на качели и, кажется, переоценила свои возможности: ее замутило.
Опять у нее страшно разболелась голова. Мы плелись, останавливаясь на каждом шагу.
— Ой, Петя, я совсем не вижу!
Я полагал, что нам лучше убраться в какое-нибудь менее людное место, но она не хотела, чтоб ее вырвало на улице, и не соглашалась постучаться в чужой дом. Только когда мы добрались до ее комнаты, ей стало немножко легче; позднее она покаянно созналась, что вообще не выносит качелей, а мигрень бывает у нее очень часто, и это просто ужасно.
— Порой мне кажется, Петя, будто я прямо с ума схожу, — твердила она. — И не смейся, пожалуйста, а то больше никогда ни в чем не признаюсь! У тебя, может, в жизни не болела голова. Не знаешь ты, что это такое. Поверишь ли — у меня и сейчас еще видит только один глаз! А другого будто п вовсе нету. И в руке, и в левой ноге — мурашки. Мне сейчас ни за что не удержать иголку в пальцах. Теперь-то я уже знаю, и раньше, когда я была маленькая и глупая, я думала — это удар. Ох, Петя, ради бога, перестань так противно усмехаться! Мне очень нехорошо, хоть реви. Я в такие минуты просто невменяема. Может, п впрямь еще совсем немного — и полная тьма, конец, смерть! И когда я в таком состоянии думаю о дяде Кирилле — а я почти всегда о нем думаю, — можешь себе представить, каково мне! Ну, одним словом, мне тогда кажется, что вот и у меня начинается…
Я уверен: тогда, после гулянья у святого Георгия, Соня сказала мне больше, чем решилась бы высказать при других обстоятельствах. Слова ее тогда несколько встревожили меня. Они были слишком настоящие, чтобы можно было принять их за обычную женскую болтовню. Конечно, я не знаю, что такое мигрень, никогда я не испытывал ничего, что походило бы на этот недуг праздных дам. Однако не подлежит сомнению — у Сони есть-таки основание страшиться злой судьбы полоумного дядюшки.
Когда солнышко стало пригревать, когда оно высушило тропинки и полевые межи вокруг Есенице, круг наших воскресных прогулок существенно расширился. Соня любила цветы. Еще в апреле заболоченные места покрылись ковром из цветов калужницы, и весь этот край у подножия гор, изрезанный лощинами, богатый перелесками и быстрыми ручьями, пропитался сладким ароматом распускающихся почек. Соня с ликованием приветствовала первую маргаритку и, как маленькая, упорно искала четверной листок клевера — на счастье. Да, надо сказать, была она действительно эмоциональной натурой. А я стоял у клеверного поля, недовольно ковыряя землю тростью и лениво вдыхая дым сигары.
Есенице окружено бесчисленными холмами и пригорками. На тех, что побольше, торчат вышки для обзора. Чаще всего мы ходили на самый ближний, так называемый Постранецкий холм, — но не для того, чтобы просиживать там в прокуренном ресторанчике, а ради прекрасной лиственничной рощи, зеленевшей по склонам. Соня обожала лиственницы. Светло-зеленые веточки с красноватыми шишечками цветов приводили ее в восторг. Она любила смотреть на облака сквозь нежную сеть лиственничных крон.
На нашем любовном жаргоне мы называли эту пору «цветочной», а веселые наши возвращения с прогулок — «песенными походами». И верно, то было самое прекрасное время, прожитое мною с Соней. Вот и сегодня мне все еще кажется, будто, при одном только воспоминании, плывут над моей головой по голубому небу белые «барашки», а вокруг колышутся под ветром низенькие, еще зеленые всходы.
В начале мая наши «песенные походы» сменились прогулками перед витринами магазинов. Стремительно приближалась, подхлестывая нас, свадьба.
Хайн тоже подчинился этому обстоятельству. Он говорил:
— Послушайте, Петр, не надо вам так много работать, как до сих пор; берите свободные дни! Вам ведь столько предстоит покупать и выбирать! И можете уходить с завода, не отпрашиваясь. Как шеф, заранее даю вам разрешение. И знаете, — со смехом прибавил он, — это распоряжение нашей высшей инстанции, Сони!
Мебель мы выбрали по образцам, она была уже совсем готова и стояла у полировщика. Мы ходили иногда посмотреть, как подвигается работа. Полировщик, работавший на хозяина-краснодеревщика, был бедняк с кучей детей. Мне неприятно было приходить к нему. Там пахло деревом и красками, как у нас дома, у Швейцаров; дети путались под ногами, ревели — как у нас дома…
Я и сегодня не люблю вспоминать о домишке полировщика. Быть может, потому, что он был невольной причиной одного неприятного открытия, о котором необходимо упомянуть.
Соня о чем-то разговаривала с полировщиком. В комнату вбежал его младший ребенок — девочка с кривыми ножками; она несла в своем фартучке ручную галку.
— Что это у тебя? — спросил я, и ребенок с доверчивостью, чуть ли не трогательной, протянул мне птицу.
Галка устроилась у меня на ладони в воинственной позе, она распустила хвост и раскрыла клюв: готовилась защищаться. Взлететь она не могла, у нее были подрезаны крылья. Воинственная поза птицы рассмешила меня, и я позвал Соню посмотреть, но та меня не расслышала. Тогда я сам подошел — Соня стояла, опираясь затянутой в перчатку рукой на полочку, сверкавшую свежим лаком, — и со смехом посадил галку ей на руку.
Как она закричала! Она едва не лишилась сознания! Лицо ее сделалось белым, как мел. Нет, такого испуга я еще никогда у нее не видел. Ей поспешно подали стул, она села и, немного успокоившись, с виноватой улыбкой стала грустно упрекать меня — зачем я это сделал.
— Знаешь, Петр, ты всегда помни — я таких вещей не выношу. Как она щекотала меня своими коготками! А сама мягкая, теплая — брр! Я вообще не люблю животных. Я ими ужасно, слышишь, ужасно брезгую!
Испуганная галка прыгала но полу, ее маленькая владелица всхлипывала в уголке, я в расстройстве расхаживал по комнате, а сам думал: дочь Хайна точно так же не выносит прикосновения птицы или любого иного невинного живого создания, как и слабоумный брат Хайна!
Я не хотел показывать Соне, что подметил это зловещее сходство, я говорил о чем угодно, только не об эпизоде у полировщика, но Соня по дороге домой была такая грустная и послушная, что сомнений быть не могло: она подавлена тем, что выдала себя, и стыдится этого.
Соня и меня успела заразить своими подозрениями, высказанными и невысказанными. Дом Хайна был словно заколдованный замок. Стоишь в каком-то таинственном мраке, в кругу, что очертил ты мелом своего оптимизма, а рассвета все что-то нет, и подозрительные призраки являются, грозят горящими очами — бессмысленные опасения, не имеющие никакого разумного основания… Страх — вот призрак, живущий в доме Хайна! Страх испытывал старый Хайн, потому что ему слишком долго везло и несчастье могло обрушиться с любой стороны; страхом мучилась Соня, живущая в мире безделья и книг. А теперь вот и я должен был заразиться страхом! «Берегись, берегись, Швайцар! — говорил я себе. — Это вещь неприятная, вроде горячки, в такой болезни бредят! Твой долг прогнать интеллигентский хайновский страх своим грубым швайцаровским здоровьем!»
К счастью, приближался день свадьбы, и у нас были другие заботы. Вставали перед нами сотни вопросов, сотни мелких проблем ждали разрешения. Пока что план был такой: бракосочетание назначено на субботу 30 мая, свидетелем с моей стороны будет Донт, «друг юности», его пригласят вместе с Тиной. Свадьбу отпразднуют в узком кругу, чтобы прошло незамеченным то неприятное обстоятельство, что не будет представлена семья жениха. Кунц будет как бы шафером — надо же и ему определить какую-то роль, чтоб оправдать его присутствие. Племянница Кунца Хермина будет первой подружкой Сони, вторую привезет из Праги Макс Фюрст. Это его приятельница, а может, невеста — Соня с ней незнакома; сам Макс будет вторым дружкой, а Феликс — первым. Фюрст-отец тоже приедет и будет свидетелем со стороны невесты.
Не могу сказать, чтоб такое расписание меня особенно радовало. К обоим «Иксам» я питал старую и обоснованную неприязнь. Но чем объяснишь возражение? Протестовать было невозможно. Отказавшись от участия кого-либо из своей семьи, я потерял право выбирать кандидатов на мнимонеобходимые свадебные должности. Ну и пусть съезжаются хоть все черти, свадьба длится всего день, а там уж я навсегда стану сам себе хозяин. Отношения с жениными родными и знакомыми буду строить по-своему.
Вспоминаю теперь, что в то время произошла еще одна неприятность — в общем-то, совершенно незначительный глупый случай, отчасти по вине Кати. Кончился он обычной Сониной мигренью, в которой для меня уже ничего не было нового. И случай этот я привожу вовсе не для того, чтобы еще раз описать головную боль Сони, а по другой причине.
В тот день только что прошел дождь. Земля напиталась влагой, но не в такой мере, чтобы неприятно было бегать по дорожкам и по траве в саду. День клонился к вечеру. Кати уговорила нас поиграть в прятки между деревьями.
Я, конечно, был в большой невыгоде, ведь я не знал этот огромный сад так хорошо, как девушки. Да и вообще такая игра вроде не отвечала моему достоинству. Но Соня в тот вечер необычайно расшалилась — такое настроение появлялось у нее почти всегда после серьезных разговоров, после обсуждения предстоящих хлопот. Она не просто расшалилась — она прямо-таки неистовствовала.
Как я уже сказал, я был в невыгоде, а потому все время «водил». Они дурачились, насмехались над тем, что мне без конца приходилось, уткнувшись носом в древесный ствол, считать до ста. Я принимал свою участь с видом степенного дядюшки, но безразлично мне это не было. До чего я был жалок, может себе представить всякий по одному тому, что даже неуемная Соня в конце концов сжалилась надо мной и, явно нарочно, подстроила дело так, что я успел «выручиться».
Но теперь возликовала Кати.
— Соне водить! Отлично! Заставим ее водить подольше, я знаю, как это сделать, увидите! Бежим! — прошептала она мне на ухо, обжигая горячим дыханием, и потащила меня за собой.
Позади бассейна стояла скамейка, со спинки которой очень легко было взобраться на толстый сук раскидистой липы. Этот сук словно нарочно существовал для того, чтобы с него залезть повыше, а там, за густой листвой, разглядеть нас было почти невозможно.
— Разделим задачу, — зашептала Кати. — Как Соня скроется из виду — по очереди будем соскакивать на скамейку — и к «дому»… Увидите, придется ей водить до вечера! И спать пойдет «неотвожей»!
Соня внимательно осматривалась, осторожно удаляясь от «дома», очень разумно обследуя все более широкие круги, пока не скрылась за деревьями. Тут Кати ласочкой спрыгнула с липы с торжествующим криком «выручилась». Соня не очень удивилась и терпеливо стала снова «водить». Теперь, по условию, «выручаться» должен был я.
— Где ты так хорошо спрятался? — спросила меня Соня, слегка разочарованная.
В третий раз она действовала еще осторожнее, но, конечно, без успеха. На верхушке липы места для двоих хватало только в том случае, если тесно прижаться друг к другу, и Кати крепко ухватилась за мое плечо, а я поддерживал ее за талию. С нашей высоты мы смотрели, как внизу, под ногами у нас, Соня, уже нервничая, продирается через кусты, растерянно заглядывает за каждое дерево, шлепая по мокрой траве. Ее туфельки совсем размокли, на лице отражалась досада.
В тишине, непременном условии успеха, я слышал, словно тиканье будильника, биение маленького горячего сердечка. Я весь сосредоточился на наслаждении — прикасаться к милому телу Кати.
Соня водила семь раз, я слышал, как уже дрожит ее голосок при счете, видел, что она вот-вот расплачется. Быть может, если б я сделал раньше то, что сделал, ситуация была бы спасена, но Кати этого не хотела, а мне было так хорошо от ее близости. Когда Соня в восьмой раз прокрадывалась под нашим убежищем, я громко и неестественно кашлянул, одновременно крепче прижав к себе Кати, словно просил прощения за это маленькое предательство. Соня моментально взглянула вверх — и я увидел, как лицо ее, и так-то бледное и грустное от ребяческой досады, побледнело еще больше, оно стало почти белым. Но она тут же овладела собой. Будто лишь случайно глянув на вершину липы, будто не заметив нас, она медленно, осмотрительно — разве только чуть нерешительнее, чем прежде, — двинулась дальше, а я не находил в себе решимости спрыгнуть с дерева и побежать «выручаться». Я вдруг понял, что игра кончена, кончены шутки, наступает тягостная развязка — чего, в общем, и следовало ожидать после такого смеха и буйства.
— Да вы не расстраивайтесь! — горячо уговаривала меня Кати, прочитав досаду на моем лице. — Ведь это просто шутка! И вы не виноваты, что она как малый ребенок — взяла да и обозлилась… Ей бы засмеяться, а не обидеться!
Я хорошо видел сквозь листву, как Соня украдкой оглянулась, желая убедиться, что никто не слез с дерева; потом она замедлила шаг, поправила волосы, стряхнула с платья капли влаги и паутину — и пошла назад к открытой задней двери виллы.
Ужинать она не вышла. После ужина компанию мне составил Хайн, чего обычно не случалось. Это означало, что он посвящен в дело. Но он был на моей стороне, я понял это по тому, что он пробурчал что-то насчет теневых сторон женской любви и рассказал, как когда-то Сонина мать рассердилась на него за такую же ерунду.
— Она, знаете ли, была гораздо, гораздо темпераментнее Сони, упряма до болезненности и горе свое преувеличивала самым театральным образом. Когда она впадала в мрачность, к ней было не подступиться. К сожалению, я не умел отвечать на ее странности в желательной для нее манере, и она наказывала меня за мое неумение приспособиться к ней прямо-таки утонченной жестокостью. Но вы не беспокойтесь, — поспешил он прибавить, — у Сони не ее характер. Есть некоторые следы, которые я, кажется, распознаю, а скорее — причуды избалованной девицы, но в остальном Соня вся наша, хайновская, девушка искренняя, глубоко чувствующая, быть может, чересчур добросовестная во всех отношениях. Эта ребяческая выходка — просто от горячего сердца. С ней так бывает: заметит, допустим, какую-нибудь неприятную мелочь — и моментально выдумывает самые неправдоподобные причины. Рассеять это можно только спокойным, зрелым объяснением, а вы отлично умеете это делать. Ну, что там Соня? — спросил он у вошедшей Кати, как всегда веселой и беспечной.
Кати рассмеялась. Не ответив словами, она обвела пальцем голову, спрятала лицо в ладони, изобразила страдальческий взгляд. Это означало: у Сони болит голова, она повязалась мокрым полотенцем и сидит, опершись локтями на рояль. Хайн поднял сигару хорошо знакомым движением, которым он отмахивался от неприятностей, и завел разговор… о заводе.
Но Соня не показалась и на следующий день за обедом. Стало быть, дело серьезнее, чем мы с Хайном думали. Лишь вечером, когда я вернулся с завода и сел в своей комнате почитать газету, в коридоре поднялась возня, словно волокли какое-то бессильное тело, кто-то со смехом постучался ко мне, и одновременно раздался судорожный плач. Это Кати привела Соню, превратившуюся из разгневанной богини в кающуюся грешницу. Кати втолкнула ее ко мне через полуотворенную дверь и ускакала, а у меня в руках оказался мягкий, несчастный комочек, мокрое от слез, некрасивое создание, вид которого гасил во мне всякое мужское чувство.
Тут я узнал, что я очень жестокий, а то не оставил бы ее на целый долгий день одну в горе; это ужасно, что я ни чуточки не поинтересовался ее болезнью, а она просто в отчаянии, так страшно болит у нее голова.
— И как ты мог, Петя, так цинично обниматься с Кати там, на дереве? Извини, это я просто так, я знаю, Кати хорошая и верная и вы там просто прятались, ясно же, кто собирается поступить дурно, тот не дает о себе знать кашлем… Ах, Петя, если б ты только мог избавить меня от этого! Знаешь, разные мысли бегают по мне, как мыши по мертвой кошке… Петя, дядя Кирилл пытался балансировать стулом на подбородке, тебе, наверное, папа рассказывал. Так вот — мне приходится силой удерживать свои руки, чтоб не взяться за стул и не попытаться сделать то же. Петя, это ужасно, Петя, боже мой!..
Мне пришлось много потрудиться, прежде чем я сумел втолковать ей, что так всегда бывает, когда боишься, как бы не сделать какую-нибудь глупость, — так и хочется попробовать. Я сказал ей, что она слишком впечатлительна, у нее все вовсе не так, как она думает; нервность ее — не следствие болезни, а как раз наоборот, все ее бредовые мысли — от нервности.
Понадобилось без малого три дня, чтоб Соня хоть немного оправилась, начала улыбаться без грустной горечи и перестала кидать на меня скорбные и виноватые взгляды. За эти три дня я понял, что быть терпеливым и сочувствовать кому-либо — великое искусство, и удел человека, решившего дойти до намеченной цели, часто похож на удел актера, обязанного в любых обстоятельствах владеть ролью с абсолютной виртуозностью.
Кунц проводил теперь у нас большую часть своего досуга. И приводил с собой племянницу, которой предстояло выступить подружкой на нашей свадьбе. Это была тощая девица с желтыми волосами, которые она на немецкий манер закручивала на темени каким-то замысловатым узлом. Она была устрашающе благовоспитанна и добродетельна. И напоминала скорее деревянную куклу, чем существо из плоти и крови.
Кунц был просто невыносим. Свою роль церемониймейстера он понимал со всей серьезностью и изводил нас всех нелепыми заботами. «Я как шафер», — то и дело повторял он и всякий раз сопровождал эту убогую остроту дребезжащим смехом. Объектом своих забот он избрал главным образом меня. Вообразил, что я более других участников невежественен в свадебных обрядах. Не проходило дня, чтоб Кунц не спросил, собрал ли я уже все документы, заказал ли обручальные кольца, составил ли список знакомых, кому надлежит разослать извещение о бракосочетании. Этим ненужным, прямо-таки оскорбительным допросам не было конца.
Но еще больше занимала его собственная функция распорядителя. Он ломал себе голову, как рассадить гостей за столом, как их разместить по автомобилям, какую заказать музыку при венчании. Раз как-то я увидел у него в руках тщательно вымеренную, вычерченную тушью схему свадебного шествия: от дверей виллы, пара за парой, тянулись кружки с каллиграфически вписанными в них именами. На обороте той же бумажки кружки с именами располагались в обратном порядке — в том, в каком нам надлежало возвращаться из церкви. Вилла изображалась на схеме в виде прямоугольника, церковь — как настоящий картографический план здания, украшенный неизбежным крестом. Просто удивительно, до чего педантично занимался такими вещами этот старый дилетант.
Он очень беспокоился, как бы дружки, свидетель и подружка, которым еще только предстояло приехать, не нарушили чем-нибудь его программу.
— Вы их лучше знаете, этих молодых людей, может быть, они, что называется, несколько неорганизованны? Не явятся ли они со своими столичными замашками?
Кунц ужасно трепетал за свое первенство в устроении обряда и заранее ревновал к пражанам, к которым не питал ничего, кроме презрения, как и всякий коренной провинциал. Но больше всех он заранее невзлюбил пражскую подружку, почти наверняка предвидя, что та начнет заноситься перед его Херминой.
Соня твердила: «Ах, Петя, какой ужас эта свадьба!» — и нередко чуть ли не плакала. Ею полностью завладела портниха, к ней беспрестанно обращались то за тем, то за другим. Соня жаловалась, что совсем потеряла голову, хотя, в сущности, почти ничего не делала. Тетушка была в некотором роде еще хуже Кунца. Она путала прошлое с настоящим, ловко ввертывала в разговор свои воспоминания о давних временах, так что в конце концов невозможно было понять, чего она хочет и что ей, собственно, не нравится. При этом она еще вращала своими пропастными глазищами… И мне опять казалось, что эти глаза гипнотизируют Соню — во всяком случае, та послушно, как лунатик, смотрела в лицо своей двоюродной бабки и кивала головой, а потом спрашивала: «Петя, а что тетушка сказала? Господи, я уже до того одурела, что все забываю!»
Я успокаивал ее:
— Не расстраивайся! Еще немного, и будешь сама себе госпожа. Думаешь, я не вздохну с облегчением, когда избавлюсь от этого зарвавшегося Кедала[9]? Тем более что мы с тобой после свадьбы скроемся на две недели и отдохнем от всей этой суетни.
Было решено, что мы совершим небольшое свадебное путешествие, а за это время для нас отделают второй этаж. Хайн предложил нам съездить в Германию, и у меня не было причин возражать. Можно было сочетать приятное с полезным: у Хайна в Лейпциге был знакомый владелец химического завода, и старик собирался дать к нему рекомендательное письмо. Таким образом я получал возможность приглядеться к заграничному производству. Задумано было, что мы поедем пароходом до Дрездена, осмотрим город, картинную галерею, музеи и через несколько дней отправимся в Лейпциг. Конец отпуска я намечал провести на севере: остров Хельголанд, портовые города… Программа не слишком пестрая, но меня она устраивала больше, чем традиционные экскурсии молодоженов на юг.
Соня мгновенно переходила от крайней усталости к крайней восторженности.
— Ах, Петя! Вот когда будем в Дрездене!.. Я так радуюсь, что увижу Цвингер[10]! И потом фарфор… Ты интересуешься фарфором? А вот когда…
Со временем мне изрядно опротивело это бьющее по барабанным перепонкам словечко. Впрочем, надо сознаться, если б и у меня было такое же эмоциональное «вот когда…», скрытое на дне сердца, я не так страдал бы от Сониного. Так что отчасти моя вина была в том, что в волшебном «а вот когда…» не заключалось для меня никакой притягательности.
Однажды меня пригласили присутствовать при забавной комедии. Устроителем на сей раз выступил сам пан фабрикант.
— Пора и Кириллу узнать наконец о готовящемся торжестве. Сегодня Кати с Филипом должным образом поставят его в известность. Не хотите ли послушать этот спектакль? В таких случаях, знаете ли, Кати импровизирует с подлинным искусством! Мне нет надобности, конечно, говорить, что я человек отнюдь не легкомысленный и что несчастье брата для меня вовсе не шутка — но, слушая диалоги Кати с Филипом, которые они сочиняют для Кирилла, я веселюсь от души. Трагизм теряет свою мрачность… Кати способна рассмешить даже грешников в аду!
Чтобы я хорошо все видел и слышал, меня посадили в лакейской каморке Филипа и оставили открытой дверь в комнатушку Невидимого.
Кати начала с того, что, размахивая щеткой, голосом, певучим и исполненным пафоса, — что должно было привлечь внимание сумасшедшего, — заявила, что в доме ожидается некое событие. Сплошные восклицания, сплошной восторг:
— Ах, Филип, как я рада! Ты тоже рад?
Филип подтвердил это со всем доступным ему энтузиазмом.
— Такое событие! Вот бы никто и не думал, верно?
И так далее. Я хорошо видел Невидимого. Он сидел на кровати, зажав коленями руки. Если б не огромная лысая голова, он был бы похож на толстого добродушного мальчугана, ожидающего вызов на экзамен. Уши его прямо-таки стояли торчком от напряженного внимания.
— Ах, Филип, если б ты был мне не братом, а просто приятелем, я хоть сейчас согласилась бы на свадьбу с тобой, как это будет у барышни с паном инженером Швайцаром! А ты хотел бы быть женихом? Мне-то очень хотелось бы быть невестой. Знаешь почему? — Последовало перечисление удовольствий, ожидающих невесту. — Представь только, одеться с утра в красивое белое платье, сесть в автомобиль, украшенный цветочными гирляндами, поехать по улицам, мимо толп любопытных! Ну не чудесно ли? И все будут восхищаться барышней Соней, завидовать ей!
— Ну и на твою долю тоже кое-что перепадет, — отвечал, как его научили, Филип. — Сколько будет вкусной еды, сладостей, вина и полон дом гостей!
— Ах, гости! — Кати начала перечислять их. — Посмотрим-ка, кто же приедет?
Тут-то и началось настоящее представление. Кати изображала сумасшедшему всех гостей в лицах. Я забавлялся безгранично. Она была прирожденная актриса. Как она, например, передразнила Кунца! Поглаживая воображаемую бороду, прошлась шаркающей походкой, ставя ступни параллельно. Потом настала очередь первой подружки, чью добродетельную мину Кати воспроизвела в совершенстве. Хермина пойдет в паре с Феликсом. Кати изменила голос, стала картавить, ломать себе пальцы за спиной при разговоре — привычка Феликса. Кати, конечно, прекрасно знала сыновей Фюрста — они частенько гащивали в Есенице. Знала она и их отца. Она изобразила и описала словами человека с необычайно топкими ногами, с творожистым, морщинистым лицом, в пенсне, так сдавившим переносицу, что образовалась тоненькая перемычка из кожи. То был точный портрет смешного мышиного жеребчика, с которым я познакомился несколько дней спустя. Одну лишь особу не смогла сыграть Кати — ту девушку, которую должен был привезти Макс. Кати комически развела руками:
— Нет, Филип, ее я не знаю и ничего не могу о ней сказать, но послушай: тот, кто не в сутане, как священник, и не под фатой, как невеста, и у кого нет длинной бороды, как у Кунца, и кто не подглядывает за всеми, как художник Донт, — короче, кто не тот, не другой, не третий и так далее, и есть эта незнакомая девушка. Понял теперь? Или не понял? — и, привстав на цыпочки, как Коломбина, она дернула своего партнера за нос.
Я видел — Невидимый метнул быстрый взгляд на Филипа с Кати и тотчас снова застыл, внимательно прислушиваясь. Следующим номером программы было появление новой мебели и устройство нашей квартиры.
— А знаешь ли ты, Филип — (Филип — слово липкое, как леденец, который обсасывает Кати! Хотел бы я быть Филипом и находиться так близко от маленького насмешливого ротика, в виде полумесяца изогнувшегося уголками губ кверху!), — знаешь ли ты, что после свадьбы в доме все будет не так? Новобрачным отведут весь второй этаж. И нас с тобой разлучат, братик! Ты останешься здесь, наверху, но работать будешь во всем доме. А я буду жить у новой своей хозяйки. У Швайцаров.
Кати не забыла рассказать и о нашем свадебном путешествии, и о том, как долго, вероятно, прогостят у нас свадебные гости, и как их разместят по комнатам.
— Ну, хорошее представление? — прискакала она ко мне после спектакля, похожая на дьяволенка-искусителя. — К вашему сведению, я решила поступить в театр. Не буду я у вас горничной, стану артисткой! Пожалуй, у меня получится, как вы думаете? А знаете, почему я хочу в театр? Потому что артистки долго остаются молодыми. Вот это по мне! Не желаю я стареть!
— Кати, да вы никогда не состаритесь, — серьезно сказал я.
— Кто знает? Только я старость но люблю. Старость холодна. Вы тоже холодны, но вы мне не противны.
— Почему? — спросил я с улыбкой, однако неприятно задетый.
— Потому что в вас, кроме холодности, есть что-то еще. Быть может, что-то злое. Холодность у вас только на поверхности, я это хорошо вижу. Но не бойтесь! Я все-таки останусь служанкой у Швайцаров. Для меня и театр-то слишком холоден. А актрисы — те уж и подавно совсем ледяные, бррр! Все, что есть в них живого, расходуют на игру, а сами, бедняжки, дрожат от холода. Нет, артисткой быть — мне мало. Кто знает, кем-то я еще стану…
— Любовницей, — сказал я. Вернее, это сорвалось у меня с языка.
— Как это любовницей? — Кати нахмурилась. Впрочем, то была всего лишь игра. — Порядочная девица может стать разве что женушкой, вот как Соня.
— Ну, разумеется — женой и любовницей, — весело согласился я, но сердце у меня сильно забилось. Такой разговор, рискованный и увлекательный, был бесконечно интереснее, чем жаркие поцелуи с Соней.
Пятница 29 мая. Последний день перед свадьбой!
Фюрсты приехали накануне вечером. Старый Фюрст слонялся по дому в спортивном костюме, с трубкой в зубах. Он был без ума от Кати. Вертелся вокруг нее, где только мог, обольщая ее немыслимой галантностью. Ее смех звенел по всему дому. Ее забавлял «англичанин» с тощими икрами. Это было в ее вкусе — гонять на корде пустоголового облезлого светского льва!
Невидимый, конечно, был в своей стихии. С самого утра на ногах, он походил на собаку, для которой во всех углах припрятана колбаса. Побежит, например, за Феликсом — и бросит, чтоб пойти по следу Макса. Он был наверху блаженства оттого, что его никто не видит. Он прямо раздулся от гордости. Ноздри его трепетали, обоняя кухонные запахи. В нем пробуждался чревоугодник.
Если старый Фюрст приклеился к Кати, то Феликс постоянно, под любым предлогом, держался возле Сони. Это было мне в высшей степени неприятно. Память о былом соперничестве распаляла мое самолюбие. Мне вовсе не хотелось, чтоб этот самодовольный молодчик вообразил, будто проиграл лишь наполовину. К счастью, Соня, в том сентиментальном настроении, в каком она в ту пору находилась, решила, что Феликс как бы воплощает в себе ее прошлое или уходящую юность. Он был для нее в те дни олицетворением ее легкомысленных походов по Праге. Хитрец отлично понял ситуацию и дерзко злоупотреблял ею.
Соня поверила мне секрет: она обещала, по его просьбе, подарить ему на память кусочек своей свадебной фаты. Если б я проявил неудовольствие, она бы расплакалась.
— В этом нет ведь ничего дурного! Пусть ему, бедненькому, достанется хоть клочок ткани!
Я не стал возражать, и она благодарно подхватила меня под руку. Это должно было служить пластырем на рану. Слава богу, я в нем не нуждался.
Девица, которую Макс все время заботливо укутывал старинным пледом, была миниатюрное создание с выступающими ключицами и худеньким личиком. При полном отсутствии бюста она носила смелое декольте. Руки у нее были как две палочки, коленочки остренькие, волосики тщательно завиты. В руках у нее постоянно были какие-то реквизиты косметики, а перед глазами зеркальце. Звали ее Хелена.
Хелена первая огорчила Кунца. Оказалось, она пойдет к венчанию в платье цвета алого мака.
— Какая чепуха! — причитал шафер. — Красное платье! У нее будет вид лавочницы, не подружки! Хермина пойдет в нежно-голубом… Если б эта пражанка надела розовое, как было бы красиво!
Следующую рану нанес Кунцу старый Фюрст своим капризом: он потребовал, чтоб в церковь поехала и Кати. Ведь она приятельница Сони! Фюрст предлагал взять Кати к себе в машину.
— Пан директор, это невозможно! — в отчаянии втолковывал ему Кунц, вытащив из кармана свою схемку. — Барышня Кати нужна в доме, и потом — в глазах общества она всего лишь служанка! Пан директор должен ехать со мной. Не оставите же вы меня, сиротинку!
Кунц добился-таки своего. В крайней нужде он выбросил последний козырь: если Кати поедет в церковь, то надо ехать и Филипу, ее брату. Вот они вдвоем и поедут. Этот пушечный удар попал в ворота: Фюрст отступился. Но долго еще хранил кислый вид и отпускал плоские остроты.
— Стало быть, я с вами. Вы Голиаф, я Давид. Библейская парочка! Два старичка… Городские старухи глаз не оторвут!
Для престарелого красавца в этом было мало утешения. Он улыбнулся с горечью.
Приезжих был полон дом, все пошло вверх тормашками. Соня переселилась в кабинет отца, ее комнату заняла Хеленка. В спальне Хайна устроились Феликс с Максом. Их отец — в гостиной самой тетушки! После обеда — о, эти шумные обеды с гостями! — я решил ненадолго удрать с Соней из этого бедлама. Но Соня как сквозь землю провалилась. Разыскивая ее, я встретил в коридоре Феликса. Его подчеркнутая вежливость и кривая усмешка выдавали, что он тоже ищет Соню. Но ему больше повезло. Я вышел поискать ее в сад и тут услышал торопливые шаги по лестнице и радостные крики Феликса. Затем — удаляющиеся шаги двух человек и звук захлопнувшейся двери. Я с достоинством убрался в свою комнату. Филип принес мне туда газеты.
С Соней я увиделся только за послеобеденным кофе. Она нежно гладила мне руку, в то время как Феликс, сидевший с другой ее стороны, старался развлечь ее рассказом о последнем представлении какой-то оперы. А Соня улыбалась мне, и глаза ее говорили то, что обычно говорят глаза счастливых невест: потерпи еще немного, и я уже навсегда буду только твоей!
Такой компромисс был не по мне. Мне надо было еще, в последний раз, выбить Феликса из седла. Я стал очень внимателен к Соне, приняв вид влюбленного. Мое мнимое пламя не осталось незамеченным, Соня благодарила за него, горячо пожимая мне пальцы.
— Соня, — прошептал я, наклоняясь к ней, — здесь слишком много народу. Я хочу похитить тебя!
— А куда? — весело спросила она.
— Вот и не знаю, — жалобно ответил я, — по саду все время шляется Фюрст, по первому этажу — Кунц, на втором этаже — трубадур Феликс… Отказаться, что ли?
— Нет, нет, — поспешно возразила она, охотно вступая в игру, — есть еще чердак!
Мы поднялись на чердак. Тихонько, чтоб не услышал Невидимый. Чулан для всякого старья был набит до потолка вышедшими из моды шляпами, сломанными детскими игрушками, ненужным хламом. Над дверью выделялся портрет маслом в ветхой раме с зияющей трещиной, края которой скрепляла густая паутина. Портрет изображал мужчину средних лет с молитвенником в руке.
— Тетушка утверждает, это самый старый Хайн, основатель рода, — объяснила Соня. — Кажется, он был немец, а перебрался сюда как будто из Швейцарии. Он уже был мыловаром. А строго смотрит, правда?
Вид основателя рода был не шибко интеллигентный. Обрюзглая физиономия с синей стерней на бритых щеках и подбородке, свиные глазки, в которые художник вдохнул душу скряги. Жестокая добропорядочность, чванная тупость. Но вид предка привел Соню в благоговение. Ей казалось, она нашла связь между важным значением завтрашнего дня и посещением этого идола, выброшенного в хлам.
Если я не хотел вызвать подозрений, надо было приспособиться. И я тоже заговорил об открывающемся нам будущем, о том, как мы построим жизнь; я воспевал прочный, нерушимый союз и отметал опасения и страхи любого рода.
— Да, да, да! — в восторге поддакивала Соня.
Кончилось все это, конечно, страстным объятием. Не обошлось и без слез глубокого волнения. Через плечо Сони я всматривался в портрет патриарха, затканный паутиной. Мне чудилось, он коварно ухмыляется.
Вечером приехали Донты.
Донт был просто ужасен со своими многословными анекдотами, со своей убогой мещанской богемностью. Да и Тина была не из молчаливых.
— Строчишь как пулемет, — неприязненно заметил я Донту, который так и сыпал дурацкими остротами.
Отвращение охватывало меня при одном виде того, как он с лукавым выражением лица втягивает голову в плечи, как улыбаются его мясистые губы.
После ужина последовала едва ли не меланхолическая сцена — вили веночки для подружек и невесты, сшивали ленты для миртовых веток. Работа, конечно, доброго слова не стоила, но тетушка пожелала провести канун свадьбы со всей помпой. Все происходило в ее комнате. Ели какие-то особые свадебные бутерброды, пили вино. Разговаривали вполголоса. Первую скрипку вела, конечно, сама тетушка со своими «прежними временами».
Донт зевал. Он слишком много болтал сегодня и хотел спать. Тина перешептывалась с девушками. Хермина затянула было какую-то тоскливую песню, по никто не подхватил, и она замолчала. Она и запела-то, только чтоб, по инструкции Кунца, подольститься к тетке. Толстоногая Анна вела себя так, словно здорово выпила. Явилась незваная и возбужденно хохотала, колыша бедрами.
— Анна, Анна, — мягко и скорбно одергивала ее Соня.
Ее прямо-таки угнетала эта громогласная особа, охваченная какой-то языческой радостью в предвкушении пира и праздника. Чем необузданнее веселилась Анна, тем грустнее становилась Соня. Она пришла в то состояние, когда девушку уже ничто не радует, когда она страшится неизвестности и лишь по инерции дает течению уносить себя навстречу неотвратимой судьбе.
Что касается меня, то я неплохо развлекался, наблюдая за ними, хотя и сам смертельно устал. Я пресытился впечатлениями. Болезненно ощущал я отсутствие Кати, которая вместе с Филипом готовила к завтрашнему дню большую столовую.
Донт попытался было рассказать какие-то безобидные анекдоты, но тетушка оборвала его:
— Сейчас не время шутить, сударь! — и пронзила его строгим взглядом своих пропастных глаз.
Донт обиделся и заявил, что пошел спать.
Это было сигналом для всех. На столе сиротливо осталось стеклянное блюдо с веночками да обрезками лент.
Мы с Соней поцеловались на лестнице мирно и целомудренно. Это как бы входило в программу. Потом я еще долго в одиночестве бродил по саду. Быть может, только по той причине, что и это входило в программу. Курил сигару. Небо было усеяно звездами.