Роман окончен. Окончен, говорю, роман!
Хайновская комедия доиграна. Злой дух — Невидимый — заперт в сумасшедшем доме. Принцесса красиво уложена в гробу, разбитый лоб прикрыт густой вуалью. Старый король где-то на полупути между небом и землей, он до сих пор почти не осознает истинного положения вещей. Придворная дама, как последний расшатанный зуб, вот-вот вывалится. Скоро сойдет и эта болезненная опухоль.
История Хайнов подошла к концу. Мой давний путь с вокзала, когда я так доверчиво выглядывал из машины, а шофер показывал мне очертания завода, смутно рисующиеся в темноте, — это был пролог. Извивающаяся змеей похоронная процессия, что двинулась от виллы, — эпилог. Шестнадцать месяцев отделяет эту дату от той. Шестнадцать месяцев отчаянной борьбы и еще более отчаянных атак! Я боролся против безумия сперва за здравый рассудок, потом за ребенка и наконец — за смерть. Пришло время начаться моей собственной истории!
Но — терпение, терпение, торопиться некуда. Времени достаточно. В нужный момент я расскажу все. Все. Я не настолько труслив, чтоб произнести сейчас: «Конец!» — и умолкнуть. Раз начал — надо договаривать. И писать я начал не для того, чтоб строить шута из себя или из кого бы то ни было.
Тысяча девятьсот двадцать шестой год. Третье июня. Соня мертва. Ее уже внесли в дом, она уже не лежит на камнях в ожидании почтенной следственной комиссии. С той поры прошло немало лет… Нет, не бойтесь, я не намерен подробно описывать, как я все это время варил мыло и выпускал кремы для ухода за кожей! Об этом столько можно написать — много сотен страниц… По-моему, хватит уже и того, что написано. Больше не требуется.
Терпение — конец близок. Ничего лишнего не стану расписывать. Еще два-три эпизода — и точка. Тогда и простимся. Тогда уж не останется ничего, что стоило бы описывать. Читатель захлопнет книгу с меньшим или большим возмущением, а автор… Что сделает автор?
О похоронах, о траурном одеянии патера Хуриха, о его душещипательных словах над гробом и моргающих глазках, — патер с удовлетворением предвкушал гонорар, — обо всем этом не стану распространяться. Упомяну разве что о некоторых второстепенных персонажах. Например, о Донте, великом художнике, дорогом друге. Трудно поверить, как далеко разносятся грязные сплетни! Просто поразительно, с какой быстротой разлетается сенсационная весть! Зять фабриканта свел в могилу жену, и тестя от этого хватил удар. Не знаю, привез ли Донт этот лакомый кусочек из Праги или ему его еще с пылу, с жару преподнесли по дороге от вокзала. Он со своей мартышкой Тиной явился к нам не для чего иного, как только отказать мне в дружбе.
Мой ты бог! Дружба! Да разве я когда стремился к ней? Дружба, которую он столь решительно швырнул мне под ноги, никогда и не существовала. А сколько достоинства! Какое праведное негодование! «Я тебя не знал. Узнал только теперь. Между нами все кончено. Никогда не показывайся мне на глаза!» И — злобное фырканье, презрительное молчание его козоногой самочки, повисшей у него на руке. Прощайте, прощайте, друзья, идите хоть к черту! Я видел, как в потоке провожающих гроб, колыхаясь, плыл котелок Донта, а с ним рядом черная траурная шляпка. Слезы, красные носы. Громыхающий оркестр, генеральские плюмажи на головах лошадей. Все по заказу. Право, нелегко было сохранять серьезное выражение лица при виде этой дорогостоящей помпы!
Этот хлыщ Феликс, счастливый обладатель клочка от свадебной фаты, не соблаговолил даже принять мою руку, которую я дружески ему протянул. Нет, я вовсе не собирался выплакать горе на его птичьей груди, просто он оказался рядом со мной, топтался растерянно… Я-то подумал, он хочет выразить мне соболезнование в стишках. А вместо этого — насупленные брови (точно как в кино) и убийственный взгляд. Ну, спасибо! Разодолжил… Потом, уже внутри склепа, Феликс пролез к самому люку. Немного не хватало, чтоб он громко зарыдал. От скорби ему стало дурно. Папенька его, старый шут, давал ему нюхать нашатырь… Бедняга Феликс, он падал в обморок, как слишком туго зашнурованная графиня. Впрочем, может, и это было комедией. Видно, таким образом он выражал свою претензию на почетное место среди скорбящих близких. Ох, я бы с удовольствием уступил ему свое!
Все участники похорон с лицами, вытянутыми от печали, словно сговорились: при встрече со мной — холод… А что они знали? Ничего! Знали, что Соня сошла с ума. Из-за меня. Что может одиночка против священного общественного мнения? Меня разбирало страстное желание встать лицом к лицу с этим стадом, распираемым возмущением, и кричать в их белые, тупые рожи: «Болваны! Дураки! Да это я, сам, по зрелом размышлении, выждав случай, подстроил ее гибель!»
Весь город вдруг ужасно стал оплакивать Хайна и его дочь. Смешно… Раньше-то никогда ими не интересовались. Представилась отличная возможность творить анонимные гадости. На воротах завода нарисовали фигуру с веревкой на шее и подписали: «Инж. Швайцар». Нет, это сделали не хулиганы, по почерку, по линиям карикатуры видно было, что тут орудовал орлиный коготь какого-нибудь интеллигентного энтузиаста. Вечером перед виллой устроили кошачий концерт. Свист, крики, кулаки, брань — в общем, хор праведников со всеми аксессуарами. Это все-таки немного меня расстроило. Вот как? Значит, я — изверг? Тиран? А что вам известно о сумасшедшем, который появлялся всюду там, где только расцветала радость? Что знаете вы о наследственном недуге, о матери, хитростью отправленной в сумасшедший дом, о сэре Хэкерли? Слышали ли вы о веселенькой брачной ночи, об оскверненной любви, об оскорбленном отцовском чувстве? У кого из вас хватит добросовестности, чтоб выслушать показания о Сониных мигренях и капризах, прежде чем бросить камень, который вы взвешиваете в руке? В припадке безумия — балансирование на ограде с ребенком на руках, ежедневные вопли и крики, вакханалии с тенью призрака — никто из вас не знает про это, но каждый претендует на право быть судьей!
Наплевать, говорят русские. Вот и я сказал: наплевать. Я думал: ничего, вы утихомиритесь, вы успокоитесь. В конце-то концов ненавидьте меня сколько влезет, избегайте меня, как шелудивого пса, — ничего мне от вас не надо, только бы по-прежнему покупали мое мыло! Вообще-то у меня были тысячи причин смеяться. Вон барышня мечет на меня молнии голубеньких глазок — а сама-то надушена моей резедой!
Я верно рассудил. Через две недели после похорон Сони умолкли все эти орущие глотки, пытавшиеся растревожить меня, успокоилось все это почтенное общество, старавшееся сделать мою жизнь как можно невыносимее. Через две недели после всех этих бурных событий начал выходить в сад и сидеть в тени на лавочке, ближайшей к дому, Хуго Хайн, тряпичная кукла, набитая опилками; тараща в пространство свой неподвижный глаз, он кутал в клетчатый плед парализованную руку.
Но горе мне, если я из вежливости спрашивал беднягу о его самочувствии! Горе мне, если я предлагал ему опереться на мою руку, когда его с трудом доставляли в его жилище! При всяком удобном случае он прилагал невероятные усилия, чтоб выказать мне презрение. Блеющей речью давал понять, что никогда больше не желает иметь со мной ничего общего, ни хорошего, ни плохого. Глупец! Словно меня могло мучить его нежелание видеть меня! Я очень охотно предоставил его тем, кого он выбрал статистами при своем медленном умирании, — тетке и Кунцу. У меня были совсем другие интересы, другие заботы, другие мечты. Наверху, в квартире, полной мира и солнца, жил рядом с Кати мой маленький Петя. Колесо моего счастья тронулось с места…
Колесо моего счастья. Наконец-то! Не говорил ли я уже бессчетные разы, что вся моя отвага, вся жестокость моя имели единственную цель — урвать и для себя кусочек счастья? Ох, мне ведь нужно было так немного! Я желал завоевать то положение в обществе, какого заслуживаю, некоторую власть, отвечающую моему характеру, и обывательскую, мирную частную жизнь среди здоровой семьи.
Сколько мне пришлось бороться, сколько раз я отчаивался! С каждой захваченной пядью я столько же терял позади, с каждой новой надеждой мне отмерялось столько же безнадежности. В конце концов мне ничего не оставалось, кроме как избавиться от жены, чтоб спасти ребенка. Как командир воздушного шара, который никак не мог взлететь, я в критический момент выбросил последний балласт. Это помогло. Мой шар двинулся вверх. Как говорится, в голубые выси. Мы летели вверх: я, Петя и Кати.
Я сказал недавно: еще немного терпения, мы близки к концу. Я не лгал. Недолго уже задержу я ваше внимание своей историей. Очарованный шар поднимается. Глубоко внизу, становясь все меньше и меньше, остались те, кого мы не могли взять с собой: сентиментальная лавочка с убогим манекеном и его свита. Вокруг нашей корзины, убранной цветочными гирляндами, носится рой золотых мушек с алмазными глазами. Ветер нежными пальцами перебирает канаты, звенит пианиссимо. На пальце моем, как якорь спасения, висит на голубой ленточке соска.
Вот провожу еще в последний путь двух покойников — и потом честно поведаю, каким оно в действительности было, мое счастье.
Хуго Хинек Хайн умер одиннадцатого ноября 1926 года, всего пять месяцев спустя после похорон Сони: его хватил второй удар. Тетка Каролина пережила его на полтора года.
Ноябрь, день поминовения усопших, ранний снег, огоньки свечек на могилах, туман, сам воздух, казалось, горестно вздыхает — ну, как же! Как же было старому Хуго Хайну не выбрать для своей смерти именно эту меланхолическую пору! Чтоб вынесли его под жалобное завывание ветра, чтоб завеяло его редко падающими, легкими хлопьями снега, чтоб моросящий дождик оплакал его, забытого и освистанного — да это его подлинный стиль!
Однако, как бы ни изображал я скорбь по поводу этой болотной смерти, не прошло и недели, как я просто разинул рот. Меня как громом пришибло. Хайн, этот профессор с виду, эта сломанная марионетка, сыграл со мной такую шутку, какой позавидовал бы самый закоренелый интриган!
Папаша Хайн оставил завещание. Завещаньице что надо, ничего не скажешь! А я-то и понятия не имел, что вообще существует какое-то завещание. Дельце это обстряпали без меня, — и против меня, — разумеется, тетка, Кунц и сам Хайн. И я был лишен возможности даже поблагодарить пана тестя за такую любезность…
Устроили они это хитро. Позднее мне лишь с большим трудом, по частям, удалось выудить у Паржика, как было дело. Паржик, конечно, был ни при чем. Я никогда его не спрашивал, что нового в доме, кто приходил да что делал, — а он не осмеливался сам докладывать мне. Филипа, судя по всему, не было дома. Они выбрали для осуществления своего замысла дождливый день, когда я был на заводе, а Кати занята ребенком наверху. Единственной посвященной особой из домочадцев была Анна. Хитрая лиса Анна, всегда готовая строить против меня козни. Ну, я этого не забыл, когда настало время, вернул ей должок, да с процентами.
Кунц привел второго свидетеля, патера Хуриха, которого, в сущности, нельзя ни в чем упрекнуть: тайна исповеди и прочие секреты — его ремесло. Притащили нотариуса Фриборта и сочинили славный документик, которым, в здравом уме и полной памяти, Хуго Хинек Хайн объявлял наследником всего своего движимого и недвижимого имущества (следовало точное перечисление — предприятия, вклады, текущие счета) — своего внука Петра Швайцара, сына своей единственной дочери Софии. Отец ребенка, Петр Швайцар, назначается опекуном сиротского имущества, а над ним, в качестве инстанции, перед которой он обязан отчитываться во всех коммерческих начинаниях, в купле и продаже, стоит опекунский суд. Этими мерами достигается, что отец, Петр Швайцар, не сможет отчуждить имущество сына и никоим образом сократить его, и в день совершеннолетия наследника обязан передать в его руки все движимое и недвижимое имущество без какого- либо урона. Все это слышали и скрепили своими подписями… — наверное, что-нибудь в этом роде.
Удачная проделка мертвеца, который после этого заблагорассудил скрыться в могилу! Удачная острота человека, никогда не понимавшего юмор! Воображаю, с каким блаженством внимала этой последней воле тетка, вращая парой своих пламенных шаров, как каждое ранящее меня слово она подкрепляла стуком жуткой своей булавы с насаженной на ней мертвой бабочкой!
По видимости, конечно, все до трогательности невинно. Разве были у меня иные желания, кроме как служить своему сыну? Разве хотел я жить для чего-либо еще? Не доказал ли я, и очень ясно, что готов ради сына на любую жертву? Но умирающий дед мне не доверял. Все эти само собой разумеющиеся вещи он желал закрепить законным актом. Он посмел костлявой своей рукой покуситься на свободу такого человека, как я!
Ибо что читается между строк этого завещания? Петр Швайцар, ты никогда не женишься, разве что ценой бесправия второй жены и остальных твоих детей. Все, что тебе вверили, — хайновское и принадлежит только Хайнам! Если же ты когда-либо, по тем или иным причинам, захочешь покинуть этот дом, то ничего с собой не унесешь.
Да разве я захочу покинуть своего сына? Думал ли я искать новые приключения? Мои намерения были самые лучшие. Я был готов отдать и жизнь и кровь, как говорится. Все свои силы. Но быть принужденным ко всем этим добродетелям — это мне, пожалуй, не по вкусу!
Покойник влепил мне пощечину из гроба. Я не хозяин своего добра, всякое свое разумное действие я обязан объяснять высшей инстанции. Хайн унизил меня в глазах общества. Тайна завещания стала явной — как все тайное. При встрече со мной многие не могли удержаться от многозначительной ухмылки. Что, мол, выкусил? Получай по заслугам! Ах, ты женился на богатстве Хайна? Повел себя в его семье как взбесившаяся лошадь? Во весь опор ринулся к цели? А вот на тебя и узду накинули! Усмирят!
Ну хорошо, хорошо — все это было весьма неприятно, однако я сумел в конце концов найти нужный тон — тон снисходительности. Ты дал мне в зубы? — Что ж, старик, кто старое помянет… Я-то давал тебе в зубы не раз — что с того, что ты ударил последним? Зато и было это напоследок… Верх-то все равно мой, потому что фамилия ребенка — Швайцар и он целиком, весь, принадлежит только мне. Не внук Хайна, — слышишь?! — а сын Швайцара!
Впоследствии я научился даже просто посмеиваться над этим. Раскланиваясь перед колыбелькой, я шутил: «Мое почтение, маленький пан фабрикант! Разрешите верноподданнейше доложить: дела идут хорошо! Соблаговолите положиться на преданного слугу! Заказы прибывают. Производство духов налажено отлично. Потребитель доволен. Не желаете ли заглянуть в книги? Мы уже с радостью ожидаем инспекции вашей милости!» И я смеялся и высоко подбрасывал это крепенькое, пухленькое, радостное существо.
Я смеялся… Да, тогда я еще смеялся. А скоро стало не до смеха. Очень скоро — и навсегда — оборвался последний мой смех!
Тетка Каролина не оставила после себя никаких любвеобильных распоряжений в духе папаши Хайна. Смерть ее не много произвела шума. Как-то даже и непохоже было на нее — угаснуть так незаметно! Почтенная, окруженная поклонением матрона, законодательница давних балов, властительница с Кунцем у ног — и вдруг так! Под конец она довольствовалась обществом глупой толстоногой служанки. А впрочем, что удивительного? Ничего другого ей и не оставалось. Как постелешь, так и ляжешь…
Не то чтобы я был груб с ней. Нет, этого нельзя сказать. Но милая старая дама была вдохновительницей некоего интересного документа — а я не заходил так далеко, чтоб делать вид, будто меня это вовсе не затрагивает. Ее, чего доброго, задело бы, если б я оставил без внимания ее змеиный укус! Нет, я вовсе не какой-нибудь анемичный альтруист. Я обыкновенный, простой человек, который умеет держать себя в руках, но не считает себя обязанным как-то там притворяться.
Да, да, она бы еще, чего доброго, обиделась! Ведь, подсказывая Хайну его последнюю волю, старуха должна же была знать, что вскоре останется одна со мной, одинокой в моем приятном обществе. Не могла она упустить этого из виду. Зачем же мне было смущать ее покой своими излияниями? Материально она была обеспечена — об этом позаботился Хайн. Одного не мог уже сделать старый господин — устроить так, чтоб я не… ну, скажем, не отказал от дома старому комедианту с рекламной бородой. Ледяная рука покойника сюда не дотянулась.
А славный улов — две мухи разом! Что же до благородной дамы, то — пожалуйста, живи себе у меня, только уж навсегда оставь меня в покое. Не желаю с тобой никакого соприкосновения. Никакого! Ты на первом, я на втором этаже. Будем терпеливо ждать. Ты уже очень стара, и есть у тебя твои драгоценные письма. Читай, читай прилежней! Да поторопись. Может, смерть-то нагрянет, когда ее и не ждешь. Побольше рвения, чтоб успела дочитать-то!
Кунц понурил свою лошадиную голову. То есть я думаю, что понурил, меня при этом не было, а у слов, написанных мной, нет глаз. Любовное послание к нему я составил в очень вежливой и ясной манере. Мол, благодарю за все дружеские услуги, оказанные дому, благодарю и за свою семью, и за покойного тестя, и искренне сожалею, что пути наши разошлись. Он понял. Да и как было не понять? Порой тетушка получала от него письмишки чуть ли не на розовой бумаге, на языке красок означающей любовь. С течением времени переписка стала глохнуть. Кунц все больше высвобождался из-под гипноза ее глазищ.
Старуха бродила по саду неверными ногами, сгорбленная, опираясь на свою странную клюку, губы ее шевелились — она что-то шептала, сама себе рассказывала то, что уже некому было рассказать. Не с кем ей было уже делиться воспоминаниями. Былая властность оборачивалась боком. Слишком резким был переход. Не радовало старуху монастырское уединение. Она хирела. Черная пелерина, чепец, завязанный под подбородком лентами, — последнее фамильное привидение… Очень молчаливое привидение — я, например, ни разу не заговорил с ней за все оставшиеся ей полтора года жизни.
Она подхватила грипп. Кати сказала мне, что, по просьбе Анны, вызвала Мильде. Ладно. Я не бесчеловечен. Больной есть больной, он имеет полное право на врачебную помощь. В течение некоторого времени Мильде снова зачастил на виллу Хайна. Смешно! Он лечил моего врага — и оттого держался враждебно со мной. При встрече он никогда не останавливался поговорить. Впрочем, потом он перестал приезжать. А тетка уже не встала.
Ничего особенного, это называют старостью. Ей было под восемьдесят. Она не покидала постели. Иногда в сад выходила Анна с глазами, опухшими от слез, вывешивала проветривать перины. Она не лишена была воображения, эта старая толстая Анна! Знала, что может ожидать ее в недалеком будущем.
Однажды ходил я по цехам, вдруг прибегает за мной рабочий — мол, в кабинете ждет меня какой-то господин. Господин? Я помчался вверх по лестнице — деловым знакомым надо выказывать предупредительность. Однако «деловым знакомым» оказался не кто иной, как Кунц, соавтор завещания.
Он поклонился очень учтиво; он шаркал по полу своими плоскими стопами, потирал лоб, потягивал себя за бороду. Он был в замешательстве, он был сам не свой! Видно, ужасно боялся меня, славный пан школьный директор! Он не мог предугадать, как я с ним обойдусь. Может, вообразил даже, что выварю на гуляш его ослиные кости в большом котле для щелока!
Он забормотал просьбы о прощении и всякое такое… Я, конечно, предложил ему сесть — вежливость прежде всего. Ах, он услышал, что милая старая пани хворает…
Или она ему написала, или ему сказал Мильде. Я уставился на Кунца ироническим взглядом. Он покраснел, как влюбленный, застигнутый врасплох, когда он тайком пробирается к своей горюющей простушке. Не буду ли я столь любезен и не сообщу ли ему что-либо определенное о недуге старой дамы? Он, Кунц, по-прежнему живо интересуется домом усопшего друга, сердце у него разрывается от жалости к глубокоуважаемой старинной благодетельнице…
Я с невинным видом ответил, что мне нечего ему сообщить. Я так занят, что совершенно не имею времени повидать больную.
— Сами знаете, пан директор, старые люди часто недомогают, а в общем, ничего серьезного. Тут еще, видно, и возраст, дорогой пан директор…
Он кивал, покашливал. Все ходил вокруг да около, сплошь междометия, сплошная вежливость — и никакого толку. Я понял, что этак я просто теряю с ним время. И я заговорил сам. Мне правда искренне жаль, что я не могу пригласить пана директора навестить больную. Пан Кунц, без сомнения, согласится, что это ее не обрадовало бы. Ведь такие старые люди, говорил я, очень щепетильны в отношении своей внешности. Тетушка Каролина привыкла всегда как бы возглавлять общество, всегда она появлялась только при полном параде. Ее, конечно, ужасно смутит то обстоятельство, что опа должна будет принять старого друга, лежа в постели…
— Да, да, — согласно залепетал старый дуралей, — вы правы, пан фабрикант, да — старое стойкое поколение… Конечно, ей было бы стыдно… Вы так тонко это поняли, вы так деликатны…
— А вот когда тетя Каролина встанет, — бодро продолжал я, — и сможет снова приветствовать вас со своего трона…
Он улыбался, словно вместе со мной радовался этой перспективе. Что ж, не повезло бедняге. Тетке не суждено было больше воссесть на свое кресло. Кунц увидел ее уже только в гробу, на катафалке, украшенном венками и цветочками, как шапка рекрута.
Конец милой дамы был скор. Сижу это я в своей комнате, курю — вдруг кто-то отчаянно застучал в дверь. Кати отворила: Анна! Я сразу понял, в чем дело, — кухарка не имела обыкновения подниматься к нам.
Я спустился. Не очень-то это было приятно. От этого посещения у меня до сего дня осталось отвратительное воспоминание: как удалось закрыть эти огромные шары глаз?
В гробу она лежала маленькая и тощая. Кто бы подумал? Живой она казалась такой долговязой! Видно, все человеческие впечатления весьма относительны.
После похорон я вызвал к себе Анну и, словом, прогнал ее. Не по-злому — нет, боже сохрани! Назначил ей даже маленькую пенсию. Но люди неблагодарны, даже когда с ними обходишься по-рыцарски. Клевета… Сплетни… Болтовня о старой собаке, которую отправили на живодерню, когда она отслужила, и всякое такое. Вот увидите, его бессердечие не принесет ему счастья! В общем, зевота берет от подобных толков. Зевота! Тетка Каролина была последней. С нею из Есенице исчезла фамилия «Хайн».
А теперь стисни зубы, старый приятель! Что такое эти две остановки? — Так, шуточки, щекотание мертвых под носом. Ничего ужасного, просто немножко горького смеха. То, что ждет впереди, — куда горше. Тут-то речь шла всего лишь о двух деревянных куклах. Кукольник ведь тоже усмехается, когда снимает горностаевую мантию с короля и захлопывает пасть черту. Теперь же речь пойдет о большем. Речь пойдет о моем ребенке! Ни к кому на свете я еще так не привязывался душою, как к нему. Ох, как я к нему привязался! Всей кровью прикипел…
Мудро говорят немощные старцы: нет на свете существа, которому не было бы хоть что-то свято. У самого отъявленного циника есть в душе какой-нибудь сокровенный уголок, где он молится, где он повергается ниц, где он близок к слезам. Самая свирепая тигрица мурлычет, довольная, когда ее сосут детеныши.
Сколько лет прошло со смерти старой Каролины? Только два года. Но в эти два года не было па небе ни малейшей тучки. Пожалуй, только вот Кати… Она слишком добросовестно проглотила глоток горького вина, которое ее заставили пить, и теперь давится этим глотком. Кати превратилась в смиренную и покорную служанку — так изменилась Кати-любовница… Но что мне до нее? У меня был мой сын. А Кати? Кати… Я не был женат на ней и не имел никаких юридических обязательств. Я мог в любую минуту избавиться от ее чересчур навязчивой заботливости, стоило только захотеть.
Я, конечно, не захотел и не сделал этого. У Кати еще все тот же золотистый чубчик и упругие груди — только глаза ее как-то погасли. Но когда ночью просыпается ленивое желание — кому нужно сияние глаз? Я никогда не лишил бы своего ребенка этой женщины. Заменить ее было бы невозможно.
А она вбила себе в голову отслужить мальчику за все, чем она погрешила против его матери. Что ж, хочет — пускай. Я не отнимал у нее этой навязчивой идеи. Кати вся в трудах, вся в хлопотах — даже изучала пособия по воспитанию детей!
Состоя в таких свободных отношениях, мы трое являли собой пример прекрасной семьи. Швайцар на заводе и Швайцар дома были два совершенно разных человека. Этого я и хотел. Так я это и представлял себе. Работа — дело трезвое и серьезное. Любовь же порой имеет право и на некоторое сумасбродство. Она имеет право быть снисходительной, шаловливой, ласковой.
Взять даже то первое лето после смерти Сони, когда дремал еще на своей лавочке беспомощный Хайн! Ребенок в полной безопасности. Никто не мог уже утащить его, умчать диким бегом, лазить с ним, как обезьяна, на деревья! Я вместе с ним проживал его доверчивое, никаким измерениям не поддающееся блаженство. Я радовался тому, что совершил, я гордился этим! Ведь это я все устроил, я создал рай для Пети! Без меня малыш так и оставался бы невинным узником.
Возвращаясь с завода, я останавливался в саду около сына. Портфель под мышкой, опершись на трость, внимал я его мирному агуканью, впивался в его прозрачный взгляд. Кати приходилось иногда по нескольку раз звать меня обедать. Я разговаривал с сыном — тихо, нежно, отечески. Ничего, что он не мог еще понимать. Мой маленький! Он чмокал губками, взмахивал ручонками, слюнки текли у него по подбородочку…
Бегущее время — и маленький ребенок! Химическая реакция, выплавляющая чистый металл! Детская комната — настоящая лаборатория чудес… Не успел я оглянуться — Петю уже водили, придерживая за рубашечку. Он нагибался, набивал себе в рот песок… Как смеялся я над тщетностью бдительного присмотра, над хитростью малыша! Первые самостоятельные шажки. Первые неуверенные шажки! Мой милый мальчик! Побежал, побежал — бух! Слезы — но разве это горе? Вот он уже снова смеется… Первая цель достигнута. Первый рубеж преодолен.
Потом — первые штанишки, первая лошадка. Я мог позволить себе заваливать своего принца игрушками. У него был целый игрушечный мир! Он мог в свое удовольствие разбивать, рвать… Завод работал неутомимо. Машины грохотали. Мыло варили, упаковывали, рассылали. Там царил строгий порядок — мой порядок.
Круг постоянно расширялся, и маленькие ручки дотягивались до окружности. Петя уже добегает от дерева к дереву. Вот он отваживается уже и на более далекие экспедиции. Установил, что крапива у ограды жжется. Узнал, что цветы пахнут. Я вместе с ним открывал старый, забытый мир познания. Для меня тоже все было новым и свежим — через сына.
Кажется, всего миг пролетел, и вот ребенок — уже мальчик. Вытянулся из пухлости. Что за чудо, когда у неуклюжего толстячка вдруг оказываются прямые, упругие ножки! Откуда этот умненький, любознательный взгляд? Кати строго следила, чтоб он всегда был чистым и чинным.
Я иногда упрекал ее:
— Кати, вы его избалуете! Вырастет тщеславным, с барскими замашками!
— Ну и пускай, — гордо отвечала она. — Он того стоит. А вам не нравится?
Я улыбался, пожимал плечами, вроде не соглашался, но это только для виду. Конечно же, мне это нравилось!
Петя был уже в том возрасте, когда дети начинают любить сладости и первые мечты. Мой ребенок может себе позволить некоторую мечтательность! Сладости, сладкая жизнь… Я не усматривал в этом ничего хайновского, ничего опасного. В основе должно быть счастье. Строить надо на нем. Только счастливые дети, выросши, способны на доброту. Лишь те, кому выпало безоблачное детство, умеют впоследствии искренне, весело смеяться.
Я вижу листки календаря, опадающие, как осенние листья. Вижу — они плавно опускаются на землю, уже весь старый бассейн в саду — трагический бассейн — завален листками календаря, опавшими с дерева времени, над которым мог бы, пожалуй, задуматься даже толстый, серый сэр Хэкерли. Куда летите вы, таинственные листочки? — Не знал я, что после празднично-красных пойдут уже одни только пустые листы…
Еще один туманный образ всплывает в моем разбереженном воображении: длинные брючки, синий матросский костюмчик, бескозырка с двумя лентами — маленький капитан, маленький воздухоплаватель… Мой Петя осенью 1929 года. На сжатом поле у опушки леса запускает американского змея. Рот набит шоколадом, взгляд устремлен к небу, ручонка стиснула катушку — какое удивление! Какой неописуемый восторг! Там, в небе, парит двухцветная точка — коробка из папиросной бумаги, размером чуть ли не в два Петиных роста! И к ней можно посылать чудесные записочки, они летят, летят, улетают в пепельно-серое небо! А ветер, а ветер какой!
Еще последняя зима. Игры, надежды, беспечность. Ничего особенного той зимой не происходит. Старый Паржик топит, топит, чтоб не холодно было маленькому хозяину сидеть за его столиком, чтоб хорошо ему было за его какао, за его булочкой с вареньем. Его собачка лает по-настоящему, его автомобиль двигается взаправду, его паровоз гудит, как большой. Гудит маленький стальной паровозик, катится по кругу, все по кругу, мимо сторожек, через туннели — летит через осень, летит сквозь весну, мчится арктической зимой, разрисовавшей стекла морозными цветами. В том поезде едем мы оба, я и мой Петя. Все ближе, ближе… ужасная остановка. Смеркается, густеет туман, паровоз вдруг выпустил пар, жутко заскрежетали поршни, и белый, пугающий дым повалил от них — машина остановилась.
Страшный край! Безрадостный край! Где это мы очутились? Нет здесь цветов, и солнце не светит… Хмурый привратник — он похож на Харона, перевозчика в царство мертвых, — неторопливо ждет у входа на перрон. Что медлишь, глупый безумец! Не минует тебя эта чаша… Нет жалости там, над серыми тучами. Принимаю твой драгоценный дар… Есть такие станции, куда войдешь только ценою всех радостей жизни. Прелестная блестящая игрушка, стальной поезд, испортилась и никогда больше никуда не поедет. Останешься ты торчать на забытом перроне. А может, еще соберешься с силами — но придется тебе идти пешком, и по-прежнему напрасным будет твое странствие, — и пойдешь ты один.
Заговори я теперь — не сумел бы издать ничего похожего на звук человеческого голоса. Вздумай я теперь хвастливо задрать нос, похваляясь каменностью своего лица, — как знать? Как знать? Быть может, кто-нибудь и засмеялся бы…
Только те, кто жаждет крови, способны ликованием встретить итог романа, в котором человеку, не сломленному ударами, воздано жестокой божьей справедливостью.
Ранней весной 1930 года Петя схватил насморк.
Насморк — что это для здорового, веселого ребенка? Он кашлял, правда, совсем мало. Не стоило и говорить. Насморк довольно обычное явление в сырую предвесеннюю погоду.
— Пустяки, — твердила Кати. — Кашель у него от насморка. Ночью глотает соплюшки и утром откашливается. Пропарим ему ножки да хорошенько прогреем в постельке.
Петя смирно сидел в кровати, занимаясь переводными картинками, которые я ему принес. Рисовал смешные каракули, раскрашивал цветными карандашами какие-то непонятные изображения. Был послушен и спокоен. Когда я к нему подошел, он поднял на меня свои большие глаза, улыбнулся и продолжал играть.
Несмотря на отговоры Кати, я вызвал Мильде. Тот усмехнулся моей преувеличенной осторожности, одобрил все действия Кати, прописал мазь для носика и погладил ребенка по головке:
— Ну, будь пай-мальчик и болей терпеливо. Ничего страшного у тебя нет.
Петя ответил ему в нос — нос был заложен, и Мильде в шутку передразнил его. Мы засмеялись, радуясь, что избавились от опасений.
На третий день, когда Кати парила ему ножки, мальчик казался апатичным, почти грустным. Он все закрывал глазки и зевал. Когда Кати стала вытирать ему ножки, он тяжело опустил ей голову на плечо.
— Сейчас, сейчас, — сказала она. — Сейчас пойдем баиньки… Сегодня он все время какой-то сонный, — обернулась она ко мне — я с беспокойством смотрел на сына — и постаралась беспечно улыбнуться.
— У тебя что-нибудь болит? — спросил я Петю, но в тоне моем звучала угроза: скажи, что нет, а то мне будет очень грустно! Меня ужасно пугали детские болезни.
— Головка немножко, — жалобно ответил Петя.
— Это все от насморка, дело известное, — сказала Кати. — Когда у меня насморк, я слепну и глохну.
Поздно вечером у Пети началась судорожная рвота. Его выворачивало наизнанку, он стонал, лобик у него прямо жегся. Я позвонил Мильде. Тот не очень охотно, но согласился приехать. Мы ведь были хорошими клиентами…
Он осмотрел ребенка, смерил ему температуру, внимательно заглянул в расширенные зрачки. Под конец заявил, что так и знал — приезжать было незачем, повышение температуры показывает только, что к насморку прибавились неожиданные осложнения, но даже если б это было что-нибудь серьезное, он, Мильде, при всем желании не может поставить диагноз, потому что все еще в самом зачатке.
— Я приеду завтра утром, — обещал он. — Тогда посмотрим, на что это похоже. Может быть, мальчик просто съел что-нибудь и температура — от желудка.
Кати с возмущением заявила, что не давала ребенку ничего такого, чего бы он не мог переварить. Она строго придерживается режима. Мильде только плечами пожал и усмехнулся.
Утром рвота повторилась, хотя желудок был почти пуст, Теперь это были, в сущности, какие-то судороги, ребенок так и корчился. Я позвонил на завод Чермаку, что сегодня не приеду, и с нетерпением стал ждать доктора.
Тот приехал неожиданно рано и при осмотре был подозрительно серьезен и молчалив. Он поднес обессиленное тельце ближе к свету, вглядывался в тоскливо-неподвижные зрачки. Напрасно прощупывал он брюшную полость, тщетно искал причину болезни в миндалинах. Нигде ни следа инфекции. Мильде стал насвистывать про себя. И ничего не говорил. Молча сел к столу писать рецепты.
— Чего вы опасаетесь? — осторожно спросил я.
— Врачи не опасаются, врачи лечат.
— Чем болен Петя?
— Честно говоря, еще не знаю. Прошу вас, имейте терпение. Я ничего от вас не скрою, как только буду вправе ответить. И не бойтесь — я ничего не упущу.
— Да, да, я знаю, — пробормотал я. — Однако ваши слова не очень-то утешительны…
— Господи, да что же я скажу? — уклончиво отозвался Мильде. — Сама по себе температура еще не повод для тревоги… У детей бывает жар даже по совершенно незначительным причинам. Этим я, конечно, не хочу сказать, что здесь все в порядке. Я не гадальщик. Впрочем, знаете что? Обещаю вам завтра сказать, что с мальчиком. Завтра — надеюсь — я уже буду знать наверняка.
Был долгий день и еще более долгая ночь. Бесконечная ночь. Завтра узнаю наверняка. Но что я узнаю? Мы с Кати дежурили попеременно. Петю уже не рвало, но он был очень тих, п это нас тревожило. Он лежал, запрокинув головку, шейка словно окаменела. Глаза его были открыты, губы растрескались и вздрагивали. Холодные компрессы на его лбу тотчас становились сухими, как трут. Глаза иногда закатывались. Меня обдавало холодом. Я заговаривал с ним, но он не протягивал ко мне руки. Я гладил его по головке — он словно не замечал.
— Кати, — сказал я, — у него что-то страшное. Я вижу. Доктор меня не обманет. Петя бредит. Он где-то совсем в другом мире, с нами его нет! Он не узнает нас! Может, даже не видит нас, не слышит!
Кати утешала меня.
— По-моему, так и бывает у детей. Они, когда болеют, словно отдыхают от всего. Так устроила природа. Когда он снова улыбнется нам, это будет знак, что все опять хорошо.
Я тупо уставился в пространство. Только гордость мешала мне молиться. Какая-то гордость — и еще стыд. Ведь когда Петя рождался, я тоже не складывал рук в молитве. Не складывал я их и тогда, когда подстраивал ловушку его матери — неужели же молиться мне теперь? Можно ли в моем возрасте так унизиться? И я сопротивлялся богу, который всегда втирается в сознание человека, воспитанного в правилах религии, когда тот оказывается в тупике. Не буду, не буду — и вздымался во мне гнев. Уже одним тем, что ты позволил заболеть невинному, красивому, чистому ребенку — ты совершил несправедливость! И чтоб я еще взывал к тебе? Да это твоя естественнейшая обязанность — исправить то, что ты натворил!
Под утро Петя заснул; казалось, он дышит спокойнее. Но это просто было действие хинина, содержавшегося в порошках Мильде. Действие хинина — и крайнего физического изнеможения.
Еще несколько часов неизвестности. Я ходил — как уже столько раз в этом доме! — из угла в угол, всякий раз останавливаясь у окна. Сейчас доктор, наверное, уже выехал, утешал я себя — и одновременно цепенел от страха.
Наконец рокот мотора — и доктор вошел, как убийца, пряча руки за спиной, заранее настроив лицо противиться чувствам. Руки за спиной — чтоб скрыть, что они в крови. Он подошел к моему сыну, наклонился над ним. Но ничего не стал делать — только приподнял ему одно веко, потом другое. Мальчик никак не реагировал на прикосновение.
Мильде попросил спиртовку и сосуд с водой. Зажегши огонь и погрузив шприц в воду, он хмуро глянул на меня и вышел в соседнюю комнату, к Пете.
Прошло бесконечное время прежде, чем он заговорил. Время разбойной жестокости. Потом он брюзгливо сказал, что исполнит обещание. Будет говорить со мной как мужчина с мужчиной.
Он предвидел диагноз еще сутки тому назад, но не хотел высказываться определенно, не желая преждевременно пугать меня. Врач не имеет права говорить, пока не исключена возможность счастливой ошибки.
У Пети менингит.
Я сидел, опустив руки на колени, и вытаращенными глазами смотрел на врача. Я не способен был выговорить ни слова. Отчаяние встало колом в горле. Мир, комната — все превратилось в лодку на волнах, пол рушился, я падал — падал в пустоту, без конца…
— Я знаю, о чем вы хотите спросить, — бесцветно говорил Мильде, глядя мимо меня, в угол куда-то. — Во-первых, о вероятности излечения. Она невелика. И даже — даже нежелательна. Из сотни случаев излечивается едва ли десятая часть… остальные умирают. А большинство излеченных… лучше б им умереть. Не хочу растравлять вашу боль, которой искренне сочувствую, но обязан сказать и об этой последней возможности — чтоб уберечь вас от предательских надежд. С этой целью я опишу вам течение болезни. Она полна коварства. Возможно, ребенку станет легче, глаза оживут, зашевелятся губы, словно он хочет заговорить. Знайте — это прощание. Такое улучшение означает конец. Известный, ангельский исход мозговых заболеваний. Но если жар будет уменьшаться медленно, если все время будет грозить опасность, что ребенок уснет навеки, если жизнь его будет как бы висеть на волоске, но вы все же уловите едва заметные признаки улучшения — тогда может наступить и другое. Так называемое выздоровление. Но я уже сказал — надежды тут обманчивы. Летаргия, от которой очнется больной, исчезнет лишь частично. Он может потерять зрение, или слух, или то и другое. Органы чувств могут остаться и незатронутыми, но тогда возникнет опасность, что он будет меньше чем человеком — беднягой без рассудка, без разума…
— А третий исход? — сдавленным голосом спросил я.
— Рад был бы описать вам его, — тихо ответил врач, — но я еще никогда не встречался с ним в своей практике. Это своего рода чудо. Совершается чудо, неподконтрольное медицине.
— Значит… нельзя рекомендовать… никакого лечения? — жестко произнес я.
— Нет, этого я не говорил — долг врача да и всякого человека до последнего дыхания бороться за свою или чужую жизнь. Пока есть хоть тень надежды, надо защищаться.
— Да, — глухо сказал я, подавая ему холодную, тяжелую руку.
Он ушел, а я все сидел на своем стуле. Просигналил его автомобиль — потом тишина. Бескрайняя…
Открылась дверь — Кати смотрела на меня глазами, расширенными от ужаса.
— Слышали? — вяло проговорил я. — Слышали? Он умрет. А не умрет — будет что-то ужасное. В том и в другом случае он обречен. Кати! Понимаете? Все напрасно!
Она вскрикнула. Вся ее страстность поднялась в ней на дыбы.
— Нет! Нет! — погрозила она кому-то. — Не умрет! Я не отойду от его кроватки! Своими губами удержу его душу на его губах! Не дам ей улететь! Клянусь тебе, Соня! Я выплачу тебе свой долг! Губы на губах, лоб ко лбу! Если он потеряет разум — пусть в него перельется мой!
— Он считает, можно попробовать, — с мукой сказал я. — Но это безнадежно. Может, лучше и не пытаться? Мне страшно, Кати! У меня такое чувство, будто мы не одни… Будто бродит здесь… Невидимый!
Одна Кати еще способна была сохранить силы, она одна способна была еще бунтовать. Я уже ничего не мог. Я не верил. Я понял, понял до конца! Я понял — все это было предопределено, и лишь для того дано мне было достичь своей цели, лишь для того дали мне здорового ребенка, мир и счастье, чтоб тем тяжелее был удар, чтоб тем сильнее кровоточила рана!
Гордость моя вскочила на патетически-черного коня, впилась в бока ему шпорами. Встань на дыбы, старый скакун, собери силы для кощунственного протеста! Смирение неуместно… Раскаяние? Нет места здесь и ему. Остается — негодование! Быть может, смотрит на тебя тот, кто когда- то смеялся. Быть может, бог из катехизиса, до ужаса человеческий, наслаждается теперь делом рук своих. Не показывай ему своих слез! Он не должен видеть твоего отчаяния!
Я взял шляпу, трость и вышел в сад. Из-под мерзлой корки земли пробивались к свету, тянулись к жизни реденькие травинки. Ранняя весна… Не такая же ли, что и четыре года назад? Не я ли так же угрюмо бродил по дорожкам, пока в доме устраивали камеру для Сони? Иное узилище сколачивают теперь во мне. В этом узилище будет метаться мое сердце. Как оно будет метаться, я еще не знал.
Вот, говорил я себе, вот для чего все жертвы, вот для чего Соне пришлось выброситься из окна и умереть Хайну — да я готов был послать на смерть хоть весь мир! — и все это для того, чтоб в конце концов свалили меня самого!
С чудовищной ясностью предстало мне все, что свершилось в этом доме. Я ходил по саду. Мимо липы, на которой когда-то прятался от Сони. Мимо ограды, на которую она влезла с ребенком. Страдальческая улыбка кривила мои губы. Сколько борьбы! Сколько мечтаний! И после всего этого — такой конец? Значит, для того были все отчаянные мои усилия, чтоб беда застигла меня с другой стороны, не с той, к какой я стоял лицом, готовый к отпору? Я боялся душевной болезни, боялся Невидимого, следившего за моей радостью, как тень, высланная адом, — и я одержал верх надо всем только для того, чтоб все отняла у меня коварная смерть?
Тогда я, конечно, еще не знал, еще не предвидел. Я думал, что явится смерть, о которой говорил Мильде. Вдруг: кончай мрачную прогулку! Меня обуял внезапный ужас! Вернись! Вернись! Уловить последний взгляд сына, ради которого я сделал все, что только в силах сделать человек, ради которого я отважился даже… на убийство!
Кати была с ребенком. Усердно меняла ледяные компрессы — один за другим! — на пылающем лобике. На меня она не обратила внимания. Я стоял рядом — она не замечала.
Еще одна бесконечная ночь, мы не спим и молчим, и еще один ужасный день, и новая страшная ночь. Мильде появлялся, как тень. Как тень, уходил, бросая какие-то обрывки фраз.
На шестой день он долго стоял над кроваткой. Трогал головку Пети, взглядывал на Кати, на меня. Уходя, процедил сквозь зубы:
— Кажется, вы его спасли…
Губы его кривило сострадание.
Спасли? Я ухватился за соломинку — и ужаснулся другой стороне этого спасения. Спасли? Но я еще надеялся. Мильде не знал чудес. А на чудо — последняя моя надежда.
Чуда не произошло. Никогда.
Кати выиграла бой. Губами на губах удержала душу маленького человека. Но разум его она удержать не смогла. В этом она не сдержала своей клятвы мертвой.
Пришло время, когда я постиг весь чудовищный смысл хайновского завещания. Постиг, что не только тетка, Кунц, свидетели — что некто еще стоял над дрожащей рукой старика и диктовал ему… Его завещание было приговором мне. Я стал слугой слабоумного ребенка. Все, что я захватил, и то, что я приобрел, — принадлежало ему. Он никогда не получит по закону права распоряжаться своим имуществом. Посмертная воля Хайна стала страшным отмщением. Я — каторжник на собственной галере. Сын мой — засохшая ветвь. Я понял, что такое ад. Вот наследник моего имени, моих трудов, моего предприятия. Ярмо мое — рабское иго. Влачить мне его до гроба — и напрасно влачить.
Панаша Хайн, как удачно твое завещание! Никогда уже я ничего не смогу изменить в своей жизни. Все заслонила тень обожаемого калеки. Никогда в этом доме не засмеется счастливая жена, не закричат радостно здоровые дети. Завод, работающий как заведенная машина, будет работать только на животный голод слабоумного. Зачем шумит машина, зачем живет дело моих рук? Пусть бы провалилось оно от какого-нибудь землетрясения, пусть бы залило его лавой, засыпало вулканическим пеплом! Пропади оно вместе с недобрым моим посевом!
Что посеял, то пожнешь. Что посеял, то пожнешь. Без конца, без конца гремит в уме эта грозная фраза. Единственным выходом была бы… его смерть! Какое страшное обручальное кольцо! Я все стараюсь сдернуть его, — не с пальца, с шеи! — но оно крепко сковано, не разорвешь.
Мильде говорил: «Надо бороться до конца». Кати приняла к сердцу эти слова. Не только их — тут сыграл свою роль еще и тот мой случайный жест рукой, когда под чердачным окном лежал окровавленный груз. Кати, Кати, что ты наделала, зачем удержала его душу на пороге рая! Панаша Хайн! Выползи из своего склепа, пустыми глазницами взгляни на свою кровь и плоть, покачай внука бесплотными руками: баю-баю… Нет, ты-то хорошо знаешь, я ведь никогда не говорил над тобой: «Покойся с миром». А если б и сказал когда в приливе добродушия — то теперь отрекся бы от этих слов!