Мане Краусовой[1]
Неполных три месяца назад я получил извещение о кончине Кирилла Хайна. Очень краткий и холодный текст, какие посылают в подобных случаях и при подобных обстоятельствах: «Извещаем Вас, что он умер вчера в половине девятого вечера вследствие воспаления легких. В случае каких-либо особых пожеланий касательно похорон просьба сообщить нам незамедлительно». Печать и дата. Подпись, похожая на стенографический знак. Больше ничего.
Нет, у меня не было никаких «особых пожеланий касательно похорон», абсолютно никаких, однако весть эта произвела такой же эффект, как если бы на погасшее по видимости огнище плеснули ложку спирта: мертвый пепел вспыхивает тогда гудящим пламенем. Оно может слегка опалить вам брови или закоптить свежевыбеленную стену. Я все время носил это казенное письмо с собой, то и дело машинально вытаскивая его из кармана. Вот как — стало быть, умер! Умер! Все зло, которое причинил мне этот невинный виновник, всплывало передо мной четко и последовательно, что бы я ни делал — ел, работал, ложился спать. Не то, чтобы оно было уже забыто. Никогда, никогда не забыть мне его! Но теперь призраки поднялись из могил. Последние несколько лет моей жизни встали перед моим внутренним взором.
Не знаю, когда мне, собственно, пришла мысль описать свою историю. Скорее всего в тот момент, когда я впервые осознал, что невдолге исполнится ровно десять лет с тех пор, как я переступил порог этого дома.
Написать историю своей жизни… Звучит невероятно возвышенно! Однако я вовсе не собираюсь как-то там увековечивать мои великие деяния. Да и не было в этой истории ничего красивого, такого, что стоило бы увековечить. Возможно, я просто почувствовал потребность доказать кое- что собственным сомнениям. А может быть, в извилистом русле моей судьбы затерялось что-то, и я надеялся найти его таким путем. Впрочем, нет! Не надо отрицать свою вину, когда я знаю, что ни в чем не виноват, не надо отыскивать поджигателя, он мне отлично известен! Тут скорее как бы испытание мужества… Мужества? — Ха-ха, конечно! Но об этом пока ни слова, об этом — после.
Начать день в день, минута в минуту, ровно через десять лет после того, как началось мое несчастье… Пусть сочтут меня сумасбродом за то, что я уцепился за числовую веху, не имеющую, в общем, никакого значения. Пусть думают что угодно, я заранее говорю: мне это абсолютно безразлично. Слишком уж соблазнительно, слишком глубоко волнует — приступить к делу в тот самый день, который имеет непосредственное отношение к событиям.
Как только мне стало ясно, что я не могу не писать свою историю, я начал готовиться к этому. Не проходило дня, чтоб я не перебирал старые бумаги, не сидел над календарем, не делал заметок. Всеми силами старался я вырвать у забытых лет подробности, слова, лица. Оказалось, что для такой подготовки два месяца — вовсе не долгий срок. Десять лет! Попробуйте-ка вспомнить по возможности точно, что вы делали десять лет назад! Право, не так-то это просто, даже если те давние события неизгладимо запечатлелись в вашем мозгу.
Я усердно трудился, чтобы написать свою историю. Не забыл ничего, что могло бы подстегнуть мою память и помочь мне более полно припомнить прошлое. Потому-то и отдал я несколько странные распоряжения на сегодня. Странные? А почему бы и нет? Разве после всего, что произошло со мной, не обрел я право на кое-какие странности?
Наконец он наступил, этот особенный день, когда я, но собственному замыслу, прямо-таки упьюсь своим прошлым. Сегодня и помышления не было о том, чтобы пойти на завод. С раннего утра я тщательно изучал весь трудолюбиво собранный материал. Днем погулял в одиночестве, чтоб освежить голову. Не торопясь, шаг за шагом, по замерзшей дороге, к лесу и обратно. Потом сидел дома, курил. Пленные воспоминания свои, одурманенные дымом сигары, держал под рукой. Разглядывал их — пристально, упорно, молчаливо. Видел, как они трепещут, как дрожат эти туманные тени, эти жалкие призраки!
Плотно поужинав, я заперся в своей комнате. И вот сижу, пишу первые строчки. Пишу внимательно, каллиграфически, чуть ли не как школьник. Но это только для разбега. Только для начала. Слева на моем письменном столе — коробка с сигарами, справа — бутылка вина и бокал.
Это — та самая комната, которую мне дали, когда я провел в этом доме первую ночь, та самая комната, в которой я жил до свадьбы. Тогда она была всего лишь гостевой. Я повысил ее в звании, сделал своим кабинетом, когда тесть переселился к своей тетке на первый этаж, предоставив нам, новобрачным, весь второй. Теперь здесь, конечно, все не так, как было тогда. Вместо старомодного умывальника с мраморной доской — простой американский письменный стол, кушетка вместо широкой дубовой кровати, этажерка с книгами по моей специальности вместо ночного столика. Все лишнее убрано на чердак.
Календарь над моей головой говорит со мной знакомым голосом — голосом убегающего времени, сказал бы я. Третье февраля. Большая черная цифра «три» пригнула голову. Не кажется ли вам тройка похожей на подстерегающего, злобного зверя? Всмотритесь: острый клюв, коготь, нацеленный для удара… Тройка для меня — число злого рока. (Глупость?) Февраль очень неприятный месяц. Ни зима, ни весна, что-то на полдороге между ними. Февраль — и звучит-то неважно, по крайней мере для моего слуха. Никогда не знаешь, какая напасть ожидает тебя в феврале. Я убежден, что вошел в этот дом в неблагоприятный месяц и в скверный день.
Сегодня воскресенье — тогда был вторник. Сегодня тысяча девятьсот тридцать пятый год, тогда был двадцать пятый. Десять лет тому назад, в восемь часов вечера, заводской шофер подвез меня к воротам виллы Хайна.
Твердой рукой наливаю себе вина. Курю и неторопливо стряхиваю пепел в пепельницу. Только спокойно, только без спешки! Я один, а кажется мне, нас тут двое. Я — и напротив меня мое прежнее «я» моложе на десять лет. Тот, младший я, хорошо воспитан, он вежливо чокается со мной. Я тоже вежлив с этим господином, у которого много преимуществ передо мной. К тому же он капризный гость. Еще обидится.
Около семи часов я встаю, надеваю пальто, сую в карман портсигар. Еще раз, напоследок, выпиваю бокал.
Последний смотр войскам перед битвой — так можно назвать мой обход дома: вверх по лестнице, потом вниз — и назад, к письменному столу. Все должны уже сидеть по своим комнатам, во всем доме должна царить абсолютная тишина. Так я приказал. Так значится в моей программе. Сначала зайду в Сонину комнату, потом поднимусь в мансарду (мансарда тоже очень важна, это объяснится позже), спущусь на первый этаж и выйду в сад. Во всех комнатах поверну выключатели, постою, подумаю, припомню некоторые подробности, обновлю в памяти кое-какие картины. Какую-нибудь давнюю сцену, поблекшее действие. От предмета к предмету, от окна к окну. Потом выйду. Оставлю свет. Комнату за комнатой. По всем помещениям. Медленно и вдумчиво. Из сада огляжу весь большой освещенный дом.
В восемь часов истекает предписанный мною час тишины. К тому времени я снова усядусь в своем кабинете, один на один с тетрадью и вином. Ровно в восемь сонная Берта выйдет из своей каморки в мансарде и пройдет по моим следам, гася свет.
В девичью комнату Сони я вошел с некоторой робостью — так входим мы туда, где нам слишком часто давали понять, что мы нежеланны. Надо вести себя скромно, чтоб не раздражать враждебно настроенные стены, пугливую мебель, чуткие занавеси и покрывала. Я предпочел остановиться в дверях.
В этой комнате ничего не изменилось с тех пор, как Соня стала взрослой. Таково было ее желание. Ей хотелось, чтоб ее спаленка всегда напоминала ей о годах девичества. Комната должна была служить приютом воспоминаний, каких-то девичьих тайн. Н-да, нельзя сказать, чтоб сентиментальные представления Сони осуществились. Право, этого никак не скажешь!
Ох, этот хрупкий, молочно-белый письменный столик, эта сладостная, монастырская чистота степ! Филигранные формы, лебединая шея, стебли лилий — наивное изумление ночного столика… Незапятнанность! Девственность! Собственно, незапятнанности-то этой уже нет. То, что некогда разыгрывалось тут, давно уничтожило всякие иллюзии. Если забежать вперед, я сказал бы: рассмотрите вместе со мною следы! Посмотрите, нет, вы только посмотрите: на что похож вид, открывающийся из окна? Вглядитесь: зачем так стыдливо плотны эти занавеси? Видите? Что-то проблескивает, обнаженное, трезвое, жесткое — видите? Узнаете? — Впрочем, не хочу забегать вперед.
Нет зрелища тягостнее, ничто не производит такого впечатления заброшенности, как рояль, которого никто не касался годами. Другой предмет, от которого веет холодом, — книжный шкаф, если в нем не роются уже беспечные руки. Если хотите устроить в доме траурный покой, поставьте там рояль, на котором никто не играет, положите книги, которые не читает никто, а для завершенности картины поставьте туда еще кровать, на которой никто не спит. Тогда будете входить сюда, как в комнату, где водятся привидения. Просто невероятно, до чего угнетают воображение предметы, предназначенные для того, чтобы звучать, выражать себя, быть теплыми, но которые мы обрекли на холод, молчание, бездействие.
В комнате Сони — рояль, книжный шкаф, узкая девичья кровать. Ровно уложенные перины покрыты розовым стеганым покрывалом. Туалетный столик с овальным зеркалом — на нем уже нет безделушек…
В моем настроении нужно было очень немногое, чтобы представить себе Соню — такой, какой я видел ее здесь в последнее перед свадьбой, беззаботное и приятное время. Она сидела за роялем — ей, скрытой большими нотами, приходилось изрядно вытягивать шею, чтобы видеть меня, — или на низеньком пуфике у окна. Нога на ногу, пальчик у подбородка, другая рука, с узеньким колечком на безымянном пальце, лежит на книге, подобная раскрытому вееру. Вот пытливо взглянула на меня исподлобья, нога соскользнула с ноги, книга захлопнулась.
Соня была миниатюрна. Тонкое лицо, серо-голубые — или, вернее, серо-зеленые глаза. На переносице и щеках такие густые веснушки, что лицо казалось смуглым. Волосы темные, почти черные. Маленький, очень красивый рот. Стройные ноги, маленькие, детские грудки. Не красавица — только хорошенькая.
В ее фигуре, во всем ее облике было что-то свежее и ясное. Губы у нее были такие алые и так они блестели, что походили порой на кровавую рану. Надеюсь, всякому ясно, что я пытаюсь вызвать образ Сони-девушки или хотя бы, скажем, Сони-возлюбленной, ибо такой я хочу увидеть ее десять лет спустя — точно такой, какой знал ее тогда. Не собираюсь отрицать, что тогдашнее мое отношение к ней имело много общего с отношением других женихов к обрученным с ними девицам — то есть не лишенное некоторой влюбленности. Влюбленность! Сейчас я, конечно, цежу сквозь зубы это странное и непостижимое слово, цежу чуть ли не с враждебным чувством. Но единственное, к чему я стремлюсь, — это быть справедливым. И к себе, и к ней. К ней — в равной мере, как к себе.
Если б годы не завалили камнями вход в мое сердце, я, вероятно, мог бы сказать: «Бедная Соня!» — сказать почти просто и с жалостью. Но сейчас это стоит мне слишком большого труда, и слова эти, произнесенные вслух, сегодня смахивают на издевку.
Когда я впервые увидел ее — это было на вечере студентов и художников в Праге, в Виноградском Народном доме[2], — Соня была в светло-синем платье с глубоким вырезом. Во время танца платье немного сползло с плеча, открыв нежность и белизну кожи. Ее особая манера танцевать — отклоняя корпус от партнера и глядя ему в лицо преданным, восторженным взглядом, — волновала меня. Соне было тогда двадцать два года. Несомненная, но вызывающая чистота. Такую безмерно сладостно обнажать, мучить поцелуями… Задушить ее беспечный смех! Да, да — навсегда задушить ее печальный смех…
Она повесила на стенку нашу свадебную фотографию. Мне никогда не нравился этот снимок. Соня на нем — наивное, миниатюрное создание в традиционной фате, с букетом. Мне все казалось, что фотографический аппарат решил накинуть на Соню покров незначительности, меня же разоблачить до дна души. Нигде не выгляжу я таким жестоким, самовлюбленным, таким торжествующим, как на этом свадебном портрете.
Головка, склоненная к моему плечу, вся эта атмосфера, фата, белые розы — легко вообразить себе даже звуки органа. Идиллия. Но уже тогда, когда я стоял, подобный манекену, с головой словно зажатой в тиски, с глазами, глядящими туда, куда приказано, — на губах моих трепетало то чудовищное, насмешливое слово, которое позднее так часто и с такой неприятной настойчивостью просилось на язык: комедия. Конечно, нет никакого несчастья в том, что отрезвляешься от чар. Это естественный ход событий. Мы люди разумные, умеем приспособляться. Нам в совершенстве известна игра в торги с судьбой: ты мне, я тебе. Мы не дураки: что созрело в душе, вовсе не обязательно выговаривать вслух. К чему сцены, к чему слезы? Многое можно скрыть за холодной, надменной улыбкой. Нас ожидало кое-что похуже. Не мещанская свадьба, не нежилая комната — другие ужасы сломили меня, другие картины погрузили в печаль.
С крыши виллы смотрят в сад два мансардных окна. За каждым из них — по комнатушке. Та, что влево от лестницы, принадлежала Невидимому, во второй жил Филип. Логово Невидимого осталось пустым — из пиетета. Пустует эта комнатушка и теперь, — я вижу хороший стиль в том, чтобы некоторые помещения в доме стояли запертыми. За этой дверью жила некогда гротескная тайна. Там стерегла свой час бездушная кукла, которую дергал за ниточки недобрый принципал — тоже Невидимый. (Подразумеваю того, на небе.) Ржавый пугач, воробьев гонять! Можно ли было предположить, что однажды чья-то рука поднесет огонь к этому остывшему пороху, и грянет выстрел, и попадет в цель?!
Комнатушку Филипа теперь занимает Берта. Испорченная женщина, с извращенными наклонностями — я это знаю, я мог бы представить доказательства. Берта молода и невероятно ленива. Много горьких минут терпит от нее Кати. А меня забавляют страдания Кати. Впрочем, я ничего не имею против того, что под моей крышей живет насквозь циничное создание. Давая кров этому похотливому злу, я попираю прежние добродетельные законы дома, которые себя не оправдали. Всегда готовый кощунствовать, я поднимаю этот красный фонарь как издевку над добропорядочностью, которую предал бог.
Берта гуляет с шофером Криштофом, который вместе с Паржиком живет в полуподвале. То и дело тайные свидания в недавно построенном гараже, страстный шепот в саду, заговорщическое, многозначительное переглядывание! Криштоф — отъявленный плут с зеленой рожей и черными глазами. Трудно было бы найти вторую такую же гармоническую по распутству парочку!
Тащился я на самый верх не только для того, чтобы побыть в каморке Невидимого или убедиться, что Берта, как ей приказано, сидит одна при свете, да понюхать из-за двери запах ее сигареты; и не для того поднялся я сюда, чтоб повидаться с дружком моим, чье имя — прах, который царит над старым хламом в третьей, чердачной каморке, маленькие треугольные окошки которой расположены по фасаду виллы. Целью моей было окно в коридорчике между этими комнатушками, окно, выходящее на дворик, который в свое время замостил Паржик; там теперь построен гараж.
У этого окна я стоял долго, очень долго. Отсюда, конечно, ничего не видно. Но я пришел не любоваться видами. В тусклом свете засиженной мухами лампочки я осматривал оконную раму, двигал заржавевшие шпингалеты, прислонялся лбом к ледяному стеклу. На этом месте претворилось в действие отчаяние одного очень сильного человека. С этого места чья-то заблудшая душа устремилась навстречу своей участи. Здесь были перерублены запутанные нити рока, но тот, кто балансировал на этом тонком канате, так или иначе должен был потерпеть фиаско, потому что за одним узлом возникал другой, и распутать их все было уже не под силу его воображению.
Пойдите на любой завод; если вы лицо уважаемое, если по каким-либо причинам вы там желанный гость, вас с удовольствием проведут повсюду, покажут оборудование, представят производство. Вас заведут в помещение, где гудит маховик, где накапливается движущая сила для вереницы станков. Цех за цехом покажут вам; вы увидите, как возникает изделие, как оно совершенствуется, как выходит из последних чутких рук.
Цех, в котором десять лет назад вырабатывалась моя судьба, посетил немолодой человек, лицо заинтересованное — у него действительно были причины интересоваться этим производством. Маршрут его был таков: сначала ступил он, со шляпой в руке, туда, где сплетались нити этой судьбы, затем прошел мимо двери, за которой гудел маховик рока, постоял там, где первое запоротое изделие выбросили на свалку. Теперь он пойдет постоять еще возле другого такого же, никуда не годного изделия, с меньшим интересом осмотрит прочие места и в конце концов усядется описывать все, что видел.
Я спускался по лестнице с гордо поднятой головой, и плащ мой развевался. Мрачное настроение охватывало меня, поднималась во мне волна дикой ненависти. Этого-то я и хотел. Теперь еще унижение — и потом холод ночи, холод, на котором раскаленное железо застывает, обретая форму. Твердость намерения, верность анализу собственного разума, противоборствующие силы разочарования и гнева еще в конце концов превратят меня в поэта!
Я сошел на первый этаж. Там тоже есть две комнаты, в которых никто не живет. В каждой из них можно воздвигнуть крест с поминальной надписью: «Здесь, в возрасте шестидесяти лет, угас почтенный фабрикант Хуго Хинек Хайн» — и: «Здесь усопла его добродетельная тетушка, восьмидесятилетняя девица, в прошлом столичная штучка». Кладбище! Паноптикум! Я проходил здесь, не снимая шляпы, руки за спиной. Все будто так и кричало: «Направо равняйсь!» Портреты, мебель, бахрома, вышитые скатерти, альбомы, вазы, картины! Я чувствовал себя генералом, производящим удачный смотр. Честное слово! Все, молча: «Направо равняйсь!»
Напряженный, грозящий, серьезный вступил я в комнату Кати.
Кати! Ей было семнадцать, когда я впервые увидел ее. Рано созревшая бело-розовая девушка. Ясные синие глаза, чуть раскосые, надо лбом строптивый, как у сатира, чубчик. Будто закрывает рожки! И губы как у сатира, их уголки при улыбке подтягивались высоко, и блестело на них отражение мелких белоснежных зубов. Стройные ножки, созданные для танца, крепкие, острые грудки. Смех без конца. Воплощенная жизнь, воплощенный оптимизм.
Нынешняя Кати — покорная самка, которую я хочу — использую, хочу — оттолкну. Никогда не возникает у меня опасения, что она восстанет, убежит от меня. Всегда готова служить, ваша милость. Тут есть маленький секрет, пока что — только мой. Чертовски запутанная история. Не бойтесь, я скоро ее распутаю.
Я ни капельки не люблю Кати. Просто терплю. Кати — рабыня. Я сделал ее рабыней, потому что так мне хотелось. Она все еще хороша, но это уже не та, семнадцатилетняя Кати, хохотушка и хищница. Кто-нибудь, возможно, скажет, что я совершил великий грех по отношению к девушке, в которой жизнь била через край. Может быть. Не отрицаю. Одним обвинением больше или меньше — меня совершенно не трогает. А разве по отношению ко мне не был совершен великий грех? Я мучился, почему же не мучиться и еще кому-нибудь? Чего церемониться!
Филип — брат Кати. Тогда Филип был подростком, только что со школьной скамьи, неуклюжий заика. Позднее из него вылупилось нечто совсем иное. Не могу удержаться от смеха, как вспомню сцену, после которой я вынужден был выгнать его из дому. К тому времени он был уже солдатом, набрался самоуверенности, ничем не обоснованной, и взял обыкновение смотреть дерзко, улыбаться язвительно. По-моему, он давно был не таким уж наивным, каким прикидывался, давно имел четкое представление о том, какое положение занимает Кати в моем доме. Но не осмеливался, вот в чем дело! Или, может быть, ждал случая пошантажировать, как многие в нашем мире… Что ж, если у него были подобные расчеты, то он изрядно промахнулся. Я не из тех, кого можно принудить к чему бы то ни было угрозами, клеветой или опасением — «что скажут люди».
Как-то вечером Филип с помощью ключа, вверенного ему (а у него не было другого крова, кроме дома, в котором служила его сестра), потихоньку пробрался в комнату Кати и столкнулся с ней в тот самый момент, когда она, в одном белье, выходила из моей спальни. Услышав крики, наглые угрозы, просьбы и рыдания, я накинул халат и пошел навстречу этой слишком речистой самонадеянности. И попал под обстрел собственного разъяренного лакея. Нечто вроде сцены из «Фауста». Валентин, узнав о падении сестры, обвиняет соблазнителя. Конечно, в несравненно более идиотской интерпретации. Не было никакого поединка, в котором Мефистофель направлял бы руку грешника, дабы пронзить сталью грудь праведника; штык моего солдатика остался в ножнах у пояса. Но Кати была уничтожена, словно устами брата вопияла совесть всего мира. Впрочем, надо сознаться — после изгнания брата она действительно осталась совершенно одинока.
Я сказал, что Филип брат Кати, но до сих пор не объяснил, как оба попали в дом Хайна. Так вот, в свое время старый Ханн совершил акт милосердия, за который был отлично вознагражден. Кати было десять, а Филипу едва ли восемь лет, когда их почтенный батюшка, нотариус, спекулянт и пропойца, растратил доверенное ему сиротское имущество. Какое-то время он жил, прокучивая добычу со своими ненасытными любовницами, а когда все открылось, повесился на собственных подтяжках в тюремной камере. Как видите, он еще страдал моральными предрассудками. Жена его была обидчивая сентиментальная дама, светская женщина, читательница мелодраматических романов. Она разослала несколько слезливых писем родственникам, да и выпила яд, как влюбленная горничная. Дети осиротели. Слезливые письма результата не возымели, никто из сестер нотариуса не отозвался. Вся эта благородная шайка забилась по углам из отвращения к детям вора. И тут на сцену явился Хуго Хинек Хайн, достигший к тому времени зенита славы доброго и богобоязненного человека. Он принял детей такими, какими они были, со всей запятнанной репутацией их семейства.
С течением времени Филип сделался благодарным и зависимым слугой, Кати — подругой и компаньонкой хозяйской дочки, бедной приживалкой, одним словом — служанкой. Слуга и служанка. Впрочем, им не на что было жаловаться. Их услуги, их благодарность разумелись, правда, само собой, но принимались как дружеские. Никто не смотрел на них свысока. Оба стали членами семьи.
Быть может, я хватил через край, рассказывая о милосердном поступке Хайна в таком тоне. По правде говоря, господин мой тесть поступил действительно хорошо. Однако есть причины, по которым я не могу удержаться от язвительности. По тем же причинам я, например, презираю Кати. Она меня разочаровала. С какой легкостью эта смелая, неукротимая девушка, в которую я некоторое время верил, превратилась в то, что она есть сейчас! Бедняжка — она не может противиться властному зову тела. Так предана была своей повелительнице Соне и вот — не побрезговала занять ее место на супружеском ложе! Но это еще куда ни шло — гораздо хуже, что она сломилась под своим нетяжким бременем и истязает себя угрызениями совести, которые мне разве что смешны.
Однако я ведь решил быть справедливым. Ладно, буду справедлив. Вот правда: я еще и за то презираю Кати, что она остается при мне. Я презираю всех, кто держится у меня, несмотря на мою крутость и мои капризы. Держится потому, что я богат и хорошо плачу. Этот упрек, впрочем, к Кати не относится. Кати меня любит.
Едва я появился на пороге, Кати вскочила с места, глаза расширены ужасом. Я сначала не понял, потом догадался. Ну конечно, конечно — она ведь не знала, к чему я готовлюсь! Понятия не имела, что означают все мои подозрительные распоряжения по дому. И подумала… Ох, что она подумала! Несмотря на оскорбительность ее предположения, я не мог не усмехнуться.
Усмешку я прикрыл ладонью — я ведь явился сюда вовсе не для приятного времяпрепровождения. Вид у меня, вероятно, был весьма грозный: шляпа надвинута на глаза, сверлящий взгляд… Зловещая черная птица, молчаливый гость! Кати настороженно следила за моей рукой, спрятанной за спину. Вообразила, что я держу в ней нож, или бомбу, или огнестрельное оружие — вот что она вообразила. А я стоял и сосредоточенно смотрел в некую пару тупых глаз. Пара тупых глаз! Но нет, о них я еще не стану говорить. Мой рассказ лишится всего, чем я мог бы заинтриговать читателя, если уже теперь, в самом начале, выложу все то, что должно явиться только в конце. Ведь когда я сделал первый шаг на моем роковом пути, я тоже еще не знал, чем все кончится. Пусть же не знает и читатель. Пусть поразит его неожиданность, пусть он вместе со мной, шаг за шагом, прочувствует мои прекрасные переживания!
Я стоял, смотрел, а Кати ждала, как хищник, готовый к прыжку. Признаться, я никогда не сумел бы сделать то, в чем она меня подозревает. В свое время я, правда, нашел в себе решимость совершить некий шаг, но то было совсем другое. Даже я, совершенно не отличающий добро от зла, знаю: то было совсем другое.
Кати не дозволено спрашивать о моих намерениях. Она привыкла читать мои желания по глазам. И теперь она прочитала это. В конце концов чему удивляться: мое возбужденное лицо, решительная поступь, столь многозначительное молчание! А мне всегда приятно видеть страх в ее глазах. Восхищение, которое она испытывает ко мне, приправлено ужасом перед моей загадочностью. Я не удержался. Нарочно, шутки ради, чуть заметно двинул рукой — этакое, скажем, устрашающее движение к карману. Кати вскрикнула. В один миг очутилась она передо мной, глядя мне в глаза с мольбой и страхом. Губы ее дрожали. Несмотря на свою покорность — приготовилась к борьбе. Но не произнесла ни слова. Как бы посмела она заговорить со мной, когда ее не приглашают в постель?
Я оттолкнул ее, она повисла на моей руке. Я ощущал ее тело, прильнувшее к моему предплечью, чувствовал, как колотится ее сердце. Ее трепещущие груди словно предлагали себя, словно тщились отвести мои мысли в более безопасное русло — любой подлой ценой.
Я вырвал руку и занес ее над головой. Второй вскрик, на сей раз полный глубокого отчаяния, сорвался с ее губ. А я громко рассмеялся. Сухим мелким смешком — будто камни посыпались. Я мог позволить себе такой смех в такую минуту. Он был в стиле ситуации.
Кати отпрянула. Мы стояли лицом к лицу. Я уже не смотрел на нее, я разглядывал носки своих ботинок. А руки опять убрал за спину. Кати бурно дышала. Меня охватило омерзение. Меня тошнило от собственной неограниченной власти, от этого болота, что вздувалось вокруг меня, вспухая вонючими пузырьками.
Я медленно повернулся и вышел, презрительно опустив уголки губ.
Медленно бродил я по саду. То была последняя часть из заданной самому себе задачи: увидеть освещенный безмолвный дом. Кружить вокруг большой мрачной виллы Хайна с ее тремя балконами, нелепыми выступами мансардных окон, с ее горделивым порталом и барочными излишествами, смотреть, как в напрасном ожидании падают из окон торжественные и тихие снопы света. Это должно было привести мне на память первый семейный ужин в хайновском семействе. Тогда я тоже — после всех странных объяснений, которыми меня угостили, — вышел прогуляться по саду. Только тогда я был не один.
Небо было зеленым от лунного света, облака черными — или светящимися, когда их пронизывали лунные лучи. На крыше лежали остатки снега, голые ветви деревьев тянулись вверх, скамейки наполовину утонули в смерзшихся сугробах. Я назначил себе три раза обойти вокруг дома, по расходящимся кругам. Чем далее углублялся я в сад, тем достовернее делалась иллюзия. Тишина, умноженная мраком, становилась все угрюмее. Когда же я пошел назад и огни в доме стали приближаться — мне было так, словно я шел на пир призраков. Столько света — а нигде ни звука! Вон, выше всех, под крышей, — лампочка Берты, а рядом, как совиный глаз, как затянутый пленкой глаз мертвой птицы, — окошко Невидимого, задернутое желтой занавеской. Ниже две сверкающие полосы, — окна второго и первого этажей, еще ниже — приоткрытая дверь черного хода и окна в комнатушку Паржика и Криштофа.
И мои одинокие шаги по обледенелому снегу дорожек, обостренные чувства, мысли — казалось, сейчас грянут в зимней ночи аккорды рояля, ликующие звуки, собранные беспечными пальцами… Сейчас ляжет на желтую занавеску уродливая, пузатая тень!
Готов согласиться — все это не более чем патетика, театральная ложь. Но тот, кто решил опьянеть, заведомо должен выпить нужное количество алкоголя. Кто желает возбудить в себе плодотворное волнение, должен нащупать внутри себя спящие, нетронутые клавиши и ударить по ним всеми пальцами. Неважно, что это всего лишь самовнушение — важно, чтоб в боку отверзлась рана и выступила кровь на ладонях и ступнях, пробитых гвоздями!
И встал я над некой могилой. Склонил голову над неким местом на земле, около самой коробки нового гаража. Я вытоптал снег па этом месте, очень памятном месте, п посмотрел наверх, на памятное чердачное окно. Там, выше него, рисовалась черная, горбатая линия крыши. Там, выше него, было небо. Я стоял. Ждал. Нет, не раскрылись небеса, по лучу моего взгляда не скользнуло к земле ничего, что возвестило бы мне умиротворение. Когда-то я погасил догорающую свечу, воображая, что наступает день. Я ошибся. Еще темнее стала ночь. Плод моего испытанного мужества, которым я так гордился когда-то, сморщился и сгнил. Я абсолютно одинок. Нет у меня родственной души среди живых, я брожу в мире призраков, чего ни коснусь — все скользкое, зловонное, и нигде — ни цели, ни надежды, ни выхода!
Впрочем, пет: такой человек, как я, не верит в чудеса. Не нужны мне утешения свыше. Совесть не упрекает меня, сердце не рвется в тоске. Я не привык причитать над тем, чего не изменишь. Я не знаю слез. Никогда!
Я вынул часы. Без десяти восемь. Все точно. Время рассчитано верно. Я пошел к входной двери.
В просторном вестибюле льет свет странная люстра, похожая на кладбищенский светильник. Она из тяжелого металла, покрытого черным лаком, висит на цепях, и венец ее напоминает терновый. Настоящий светильник для склепа! До того, как в виллу провели электричество, в этот венец вставляли свечи, изготовленные на заводе Хайна. Люстра всегда не нравилась мне. Ее железный корпус отбрасывает вокруг тени человека тень решетки, а в центре светится круглое, грозящее око. На тень того, кто проходит по вестибюлю, падает свет маленьких боковых лампочек, размывая ее четкие очертания, и эта туманность распадается на четыре неясных полутени в направлении четырех сторон света.
Сегодня я с наслаждением постоял под этой ненавистной люстрой. Моя тень — четырежды раздавленный паук — безмерно забавляла меня. Я — насекомое, распятое на розе ветров…