2 Я

Нам нелегко заметить перемены, произведенные временем в нашей наружности. Обычно мы в состоянии увидеть лишь самые явные и внешние. Когда-то я гордился пышными волосами над высоким выпуклым лбом — теперь на темени у меня совсем немного светлых волосков. Нос у меня был изящный, орлиный — теперь он остро выдается на увядшем лице. Совиный клюв… Раздвоенный, энергичный подбородок выражает теперь чуть ли не жестокость, ямочки на щеках превратились в глубокие борозды, глаза стали колючими и запали.

Именно мои телесные достоинства главным образом и восхитили дочь Хайна много лет назад. Я хорошо сложен, у меня прекрасно развитая мускулатура; я очень силен. К тому же тогда я был еще молод… Молодость всегда чем-нибудь да лжет! У меня больше всего лгали ямочки на щеках и потом — некоторая меланхоличность взгляда. Все это не ввело бы в заблуждение человека с критическим образом мышления, но нам хорошо известно — такие вещи природа сотворила ловушкой для женщин. В моем характере, например, никогда не было склонности к меланхолии, но когда мне хотелось, я мог принять меланхолический вид. Самое обычное дело, прошу покорно. Светло-серые глаза, посаженные глубоко под густыми бровями, глаза с этакой грустинкой… Такая же приманка — улыбка. Моя — если она не выражала иронию — внушала мысль о том, что я робок, как застенчивая девица.

У меня одно из тех характерных лиц, какие не забываются. Не было в моей жизни случая, чтоб меня с кем-нибудь спутали. Но не было и такого, чтобы кто-нибудь искренне ко мне привязался. Бросая взгляд на свою жизнь с должной долей критичности — как сегодня, например, — я смело могу сказать: никогда у меня не было друзей. (Даже Донт никогда не был моим другом.) Должен сознаться и еще в одном недостатке: я редко бывал приветлив или ласков с женщиной. Ни мальчиком, ни юношей — правда! При всем том я был приятным собеседником, гостем, которого везде принимали с удовольствием, специалистом, которого всегда ценили. Думаю, женщинам я казался слишком неприступным, мужчинам — слишком опасным конкурентом. Да, это так. Где бы я ни появлялся — тотчас возникала атмосфера соперничества, беспокойства, стремления затмить других.

Я никогда не носил ни бороды, ни усов. Студентом я брился в те времена, когда мальчики старательно и всеми средствами выращивали под носом усики. Потому так жестки и непокорны волосы у меня на лице, а кожа на подбородке и челюстях грубая. Будь я брюнетом, я казался бы этаким бритым Синей Бородой, но я светлый блондин. Потому-то — особенно теперь, в моем возрасте, — вся голова моя как бы окрашена одним тоном. У меня нет губ и нет румянца. Когда-то я любил носить костюмы песочного цвета. Говорили, я похож на изваяние, словно весь вытесан из песчаника; это относилось и к лицу, и ко всей фигуре.

Не счесть, сколько людей говорили мне, что у меня аристократическая внешность. Никогда ничто не казалось мне более смехотворным. Но если это так, стало быть, природа сыграла одну из самых своих удачных шуток. В этом отлично убедился бы всякий, кто познакомился бы с моим отцом. Он жив до сих пор, с ним можно встретиться, хотя я никому не посоветовал бы этого. Лицо моего отца разительно похоже на мое, фигура и осанка такие же, и тем не менее вряд ли можно назвать аристократическими его происхождение, жизнь и привычки. Заверяю вас, что и дед мой, насколько я в состоянии себе представить, был точной копией отца, а все же помер в придорожной канаве, с бутылкой водки в кармане — с бутылкой, высосанной до дна, — и был свезен на кладбище на казенный счет.

Этим вовсе не сказано, что дед опозорил отца, что моего благородного naná нельзя сравнить с этим деревенским бродягой. Отец не намного лучше деда; различие в том, что мать моя время от времени прибегала к воздействию своего авторитета, и ей кое-как удавалось заставить отца работать — он был столяром. Но опять-таки и этим я не хочу сказать, будто мать моя — ангел в облике человека, несчастная страдалица и тому подобное. По правде говоря, родители мои — парочка грубиянов, вечно в сварах со всей деревней, они натворили за свою жизнь больше скандалов, чем сколотили мебели, больше всех на свете любили каждый сам себя и вырастили детей только по той причине, что избавиться от них было бы куда затруднительнее.


Если взглянуть с этой стороны, можно бы, пожалуй, назвать мое детство печальным или горьким — как кому нравится. Я был третьим из семерых выживших детей. Еще четверо зарыты по разным углам деревенского кладбища. Удел этих маленьких покойников был одинаков: первые и последние поминки по ним справлялись в день Всех Святых, следовавший после их смерти. Тогда мать еще сшивала полотняную подушечку, набивала ее опилками, украшала розовыми п белыми оборками да покупала несколько свечек, следить за которыми поручалось нам, живым. После этой единственной помпы об умерших никогда больше не вспоминали. Ни родители, ни кто-либо из моих братьев и сестер не помнят, где покоятся эти маленькие усопшие.

Моего старшего брата зовут Бедржих, как и отца, второго — Франтишек. После меня родилась сестра, названная по матери Анной. У нас никто не ломал себе голову, выбирая имена для детей. Родители упрямо возвращались к именам, зарытым на кладбище. Так, было у нас целых три Марии — только третьей из них удалось вырасти.

Честно говоря, я не знаю точно, где и как живет большинство моих единоутробных. Мы никогда не любили друг друга. Нас сплачивала только общая нужда да общие враги. Бедржих был призван в армию и остался на военной службе. Мы с ним не виделись двенадцать лет, с тех пор, как он в последний раз пытался занять у меня денег и получил отказ. Наша братская связь оборвалась после невыразимо грубого солдатского письма. Брат Франтишек горбат; он стал парикмахером, женился и держит собственную парикмахерскую в районном городишке, недалеко от нашей деревни. Считают, что ему повезло. В крови этого калеки остался страх перед родителями, и потому на шее у него вечно сидит кто-нибудь из семьи, то отец, которому не хочется больше столярничать, то кто-нибудь из братьев или сестер. Он выучил уже трех племянников своему чистому ремеслу. Франтишек хвастлив и кичится тем, что никогда ничего не просил у меня. Он и по сей день, слава богу, держится того же благочестивого принципа.

Сестра Анна вышла за подмастерье нашего отца. Через три месяца после свадьбы в бельевой корзинке уже верещал их первенец. Стоит мне представить милую картинку сожительства этих очаровательных супругов в заложенном-перезаложенном домишке, как я не могу удержаться от смеха. Подмастерье Ферда на добрый десяток лет старше меня, а значит — на одиннадцать лет старше Анны. Он женился на ней потому, что ни одна из деревенских девок не хотела его. Он пользовался самой дурной репутацией, какую только мог заслужить мастеровой: забияка, которого всегда били, игрок, вечно проигрывавший. Ферда — кривоногий селадон с буйными рыжими усами. Сестра на голову выше его ростом. Власть ее над мужем и родителями беспредельна.

Между Анной и следующими братьями и сестрами — два пробела после сестер, убранных на погост. Это значит, что я на пять лет старше брата Арношта. А те, кто младше него, мне уж совсем чужие. Антонин, например, родился через три года после Арношта. Ему не исполнилось и трех лет, когда я уехал учиться.

Арношт гордился своим именем, самым благородным во всей семье. Я с ним намучился, как только может намучиться старший брат с младшим, вверенным его опеке. Этот Арношт выказывал безграничную послушность только в одном пункте: ему приказали держаться меня, и он держался за меня изо всех сил. Лучшие мои мальчишеские годы прошли с этим паршивцем, уцепившимся за полу моей куртки. И я не могу даже похвастаться, что «воспитал» его. Несмотря на мой братский присмотр, Арношт стал преступником. Правда, не из худших, но все же преступник в глазах людей. Двадцати двух лет — он был к тому времени уже наборщиком — Арношт изнасиловал одиннадцатилетнюю девочку. Просидев в тюрьме несколько недель, он бежал. Пропал без вести. Этот братец до сих пор нагоняет на меня страх. Я боюсь, что в один прекрасный день он явится, и притом не в самом благородном виде…

Если б кто отгреб кучу стружек в углу нашей большой комнаты, в которой испокон века пили, ели и спали, тот нашел бы доски пола почерневшими и наполовину сгнившими. Еще бы, когда здесь годами мочились и испражнялись все многообещающие отпрыски! Из-за этой-то кучи стружек и начал я познавать все формы мира. На столярном верстаке обедали, на нем играли в карты, за ним же позднее сестра Мария, наделенная, как и я, способностью к учению, а главное — страстью к книгам, читывала при свече, за каковой порок бывала бита то отцом, то матерью. Вокруг верстака разыгрывались семейные скандалы, вокруг него рассвирепевший отец гонялся за сквернословящей матерью, сопровождаемый хохотом старших и визгом младших деток. На этом верстаке стояли по очереди четыре маленьких гроба наших умерших.

Часто случалось, что нам, как говорится, нечего было на зуб положить. Непосредственных заказов отец получал очень мало. По большей части он работал от городского столяра: дешевая кухонная мебель, грубо обструганные гробы, деревенские сундуки… Стоило отцу поспорить с городским мастером, поругаться из-за той или иной неполадки — и мы впадали в нужду. В таких случаях мать, захватив того из нас, кто подвернется под руку, и приложив платок к красному носу, шла в город уламывать отцова благодетеля. Несчетные разы я участвовал в таких экспедициях. Всегда повторялось одно и то же. Сначала нам не хотели открывать, потом вступали в переговоры через дверь, наконец звали в мастерскую, и там хозяин при нас, при всей своей семье и учениках, изливал свое негодование на отца. Мать всегда добивалась своего. Не было случая, чтоб мастер уперся окончательно. Однако всякий раз возникало недоброе межвремение — между днем, когда отец еще чувствовал себя оскорбленным, и тем, когда нужда заставляла его согласиться на покаянное паломничество матери.

Случалось и так, что у городского кормильца не хватало заказов, и тогда дом наш посещала уже ничем не прикрытая нищета. Отец не вставал с постели, ученика отправляли к родным, дети ревели. В пору, когда можно было извлечь кое-какую прибыль из церковных праздников, нас посылали колядовать по домам. В иную пору мы просили милостыню без всяких предлогов. Я пел колядки перед дверьми зажиточных горожан под рождество и под новый год, собирая куски в суму. Весной мы, дети Швайцара, были лучшими во всей деревне охотниками за лягушками. Ходили в город продавать окровавленные лягушачьи лапки, предлагали по домам букетики первых весенних цветов (весьма невыгодный товар), летом продавали землянику, чернику, малину. Грибы никогда не потреблялись в нашем хозяйстве. Все шло в город, даже яйца от нескольких кур, даже излишек молока от нашей козы выпивала некая чахоточная барышня.

Вечно преследуемые сторожем, жили мы день за днем жизнью индейцев и лодырей, жизнью деревенской детворы, предоставленной самой себе. Бедржих и Анна воровали при всяком удобном случае. Они могли спокойно хвастаться этим дома — за кражу их никогда не наказывали. Но горе им, если их ловили с поличным! Могу сказать — я никогда не воровал. Слишком скоро судьба улыбнулась мне, и из всех низких, грязных Швайцаров сделала меня чем-то лучшим, высшим, исключительным.


Жил в городишке некий Лахманн, богатый старый холостяк, владелец лимонадного заводика. Он был коренаст, низкоросл, страдал подагрой, имел белые моряцкие усы и нос огурцом. Его черные, вечно слезившиеся глазки походили на пуговки ночных туфель. Этот Лахманн, не исчерпавший нежных чувств к потомству, которого ему не было дано, имел две безобидные страсти: он обожал свою собачонку и любил разыгрывать из себя мецената.

Кобелек был толстый, безобразный, облезлый, в сбруе с бубенчиками; зимой на него надевали попонку. Звали его Авдий, он был пятнист, как корова, а глаза у него были трех цветов. Один глаз — обыкновенный карий собачий глаз, другой — наполовину серый, наполовину голубой, как у человека. Авдия ненавидели все, люди и собаки.

На каждое животное, даже самое тупое, находят порой романтические порывы. Авдий, никогда не покидавший дома, вдруг исчез — по причинам, о которых нетрудно догадаться. Его сманила любовь. Он оказался в нашей деревне. Не знаю, как удалось ему избежать внимания городских собак и городских детей. Деревенские сорванцы встретили его градом камней. Авдий кинулся в поле. Дело было осенью, ветер гулял по полям. Мы пасли коз, греясь у костра, пекли картошку. Авдий, убежав от мальчишек, вообразил, что в лице козы Велькоборских он обрел лучшую приятельницу. Коза-то повела себя с ним дружески, зато Франта Велькоборский был к животным жесток до садизма. Едва завидев Авдия, он изловил его. (Дети Велькоборских были того же поля ягоды, что и мы, Швайцары.)

Мало кого в деревне ненавидел я так, как этого Франту. Он меня не переваривал. Он завидовал моим успехам в школе. И как только Авдий заскулил в его руках, я почувствовал себя покровителем собачонки.

Бой протекал по всем правилам. Ногти Франты Велькоборского нанесли мне даже солидную рану, которая эффектно кровоточила. Но Авдия, скулившего и благодарно облизывавшего меня, я отбил. Что делать с ним дальше? Взять домой и тем возбудить алчность отца? Я и сам был не прочь услужить добродушному богатому горожанину. В карманах я всегда носил веревки, нож и прочие необходимые мальчишке вещи. Под моей охраной Авдий на веревке был без дальнейших перипетий доставлен в дом хозяина. Его встретили, как блудного сына. Экономка, перенесшая из-за пропажи собаки страшный домашний скандал, чуть не расцеловала меня.

Меня, с моими босыми, в грязи, ногами, с моей кровоточащей царапиной, ввели в комнату Лахманна. Он заставил меня от начала до конца рассказать всю собачью эпопею. А я еще и приукрасил ее, чтоб показаться большим героем. Старик кивал головой, он так и таял и не жалел похвал. Я умолк, прикидывая в уме цену моему подвигу и моему хвастовству. Лахманн задал мне несколько вопросов о положении моей семьи. Я отвечал голую неприкрашенную правду. Он спросил, нравится ли мне ходить в школу. Я застенчиво сознался, что получаю хорошие отметки. Старик был тронут. А я как можно печальнее поглядывал на свои босые ступни. Я считал вполне вероятным, что мне, чего доброго, дадут целый гульден!

Я ошибся. Лахманн не дал мне и пятака. Я ушел, кусая губы и потихоньку проклиная его. Но на следующий день я застал лимонадного фабриканта в школьном коридоре за серьезным разговором с моим учителем. Я пробежал мимо них. Оглянувшись украдкой, увидел, как оба, кивая головой, провожают меня задумчивым взглядом.

В ближайшее воскресенье Лахманн пригласил к себе отца. Тот вернулся с известием, ошеломившим меня: Лахманн предложил оплачивать мою учебу до тех пор, пока я буду приносить домой хорошие табели. Я не поверил своим ушам. Я думал, мне все это снится.

Кончив пятиклассную начальную школу, я поступил в первый класс реального училища. Лахманн выбрал его потому, что там срок обучения на год короче, чем в гимназии. Он сам отвез меня в областной город. И терпеливо ждал результатов экзамена, сидя в местном трактире и попивая лимонад собственного завода. Узнав, что экзамен я сдал с отличием, он погладил меня по голове. Снял для меня дешевое жилье «с половинным пансионом», преподал кучу правил морали и сунул в ладонь два гульдена на мелкие расходы. Еще он научил меня ходатайствовать о бесплатном предоставлении учебников мне, бедному мальчику, которого родители не в состоянии поддерживать материально.

Все семь лет я шел в классе первым учеником. Не утверждаю, что соперничество мое с одноклассниками всегда носило благородный характер. Нет, я никому не давал у себя списывать. Если же когда и давал, то для того лишь, чтоб сбить с толку нахального лентяя. Я искренне ненавидел изящного синеглазого мальчика, единственного, кто мог сравниться со мной способностями и прилежанием. Перед учителями я умел прикидываться этаким святошей и не брезговал никакими средствами, лишь бы сокрушить соперника. Быть может, такое признание покажется кому-нибудь низким и меня осудят. Но пусть-ка возьмут в толк: я не был сынком богачей, мать не гладила меня по головке, пока я зубрил вокабулы, отец не обещал ни дорогого подарка к рождеству, ни поездки на каникулы за хорошие отметки. Каждый борется как умеет. Я хотел быть первым — и был им. Мне необходимо было загрести какие только возможно гроши стипендий — и я их загребал.


Каждое полугодие я наряжался в лучшее, что у меня было, и отправлялся показывать свой табель Лахманну. Тот читал, причмокивал, кивал головой и толстой своей, желтой рукой выдавал щедрые наградные. С годами, когда его уже стала одолевать старость, он даже пускал слезу, привлекая меня к себе и щекоча мне висок своими моряцкими усами.

Из всех предметов больше всего увлекла меня химия. Я не мог быть счастливее, не мог чувствовать себя более окрыленным, чем в те часы, когда, с пробиркой в руке, производил в школьной лаборатории первые опыты простейшего разложения химических веществ. Уже один запах кислот, один жар спиртовки наполняли меня невыразимо возвышающим чувством. И я был очень огорчен, когда в шестом классе программа по химии закончилась. После выпускных экзаменов Лахманн предоставил мне выбрать ту область техники, в которой я хотел бы специализироваться. Я, не задумываясь, избрал химию.

Сильно ошибся бы тот, кто вообразил бы, будто дома ценили мои успехи. Ни отец, ни мать никогда и грошем не помогли мне, пока я учился. С каким-то ехидным злорадством они предоставляли Лахманну нести все расходы. Во время каникул он не содержал меня, и тогда я должен был отрабатывать свое пропитание либо за отцовским верстаком, либо помогая матери в нашем маленьком хозяйстве. Не проходило дня, чтобы отец не угостил меня ядовитой насмешкой. Братья и сестры смотрели на меня пренебрежительно. Зять Ферда до омерзения выкрикивал все, что думал о дармоедах и чернильных барчуках.

С Карелом Донтом я познакомился только в пятом классе. Вообще-то он учился в том же училище с первого, но в параллельном классе. Карел, сын коммерсанта, был истым горожанином. У него была младшая сестра, страдавшая падучей и потому не посещавшая школу. Она училась дома. Как-то родители их не поладили с приходящим учителем, и я, по протекции Карела, сделался репетитором Эммы.

У Донтов я получал все, на что не распространялись благодеяния Лахманна: завтраки, ужины да немного мелочи на личные нужды. Сам Карел был лентяй, учился неважно, зато писал приличные стихи, а еще лучше рисовал. Из класса в класс он переходил только благодаря учителю рисования, который видел в нем талант. Его родители ставили меня ему в пример. Карел не обижался. Это был краснобай, которому нравилось опьянять себя возвышенными мечтами; жила в нем ни на чем не основанная самоуверенность посредственных людей. История моя его занимала, потому что была полной противоположностью его собственной мягко выстланной жизни. И мы ладили, в общем, только по той причине, что были такие разные. Он был настолько же легкомыслен и хорошо воспитан, насколько я — серьезен и беспринципен. Он — в той же мере пассивен, в какой я — борец.

Одно время мы жили в Праге с Карелом вместе. Квартира наша была мне не совсем по средствам, но я умел находить источники довольно приличных заработков, да и Лахманн был еще жив. Естественно, свободного времени у меня было мало. До темноты я делал чертежи за других, большую часть дня бегал по частным урокам, собственные же задания готовил по ночам. Зато я, в общем, не знал нужды и даже сумел отложить несколько десяток на непредвиденные случаи.

Карел поступил на факультет архитектуры и при всяком удобном случае выражал свое глубочайшее недовольство. Он хотел учиться живописи, а родители не позволяли. Он мстил им тем, что совершенно ничего не делал. Все свое время он убивал на попойки и на сон. Он влезал в долги, которые волей-неволей должен был покрывать его отец. Мать Донта умоляла меня присматривать за моим другом, всеми средствами оказывать на него благоприятное влияние — она предлагала мне даже приличное вознаграждение в случае успеха. Я отказался. Я не создан возвращать на правильный путь сбившихся молодых болванов. Тем более что в те времена я не нуждался.

Умер Лахманн, и стало хуже. Денег, заработанных собственным трудом, катастрофически не хватало. Невозможно стало оплачивать дорогую квартиру, где мы жили с Донтом. Я съехал от него. В одном смысле такая перемена была мне очень на руку: общество Карела и его неприятных собутыльников мне осточертело. Да и Донт со временем понял, что ему нечего сожалеть о моем отъезде: родители его, опасаясь, как бы он после моего ухода еще глубже не погряз в распутстве, разрешили ему наконец пересесть на другую лошадку и отдаться любимому искусству.

Мое новое жилье представляло собой тесную темную конуру с жалкой обстановкой, зато оно обладало существенными преимуществами: оно было дешево — и я жил один. Только там-то я как следует и отдохнул. Конец нескончаемым нелепым разглагольствованиям Донта о живописи, конец его «видению в красках», которыми он беспрестанно отравлял мне жизнь. Я никогда не понимал ни музыки, ни литературы, ни любого другого вида искусства. И — конец всей его никчемной болтовне о милашках официантках и о проблемах пола. Все это никогда не интересовало меня ни в малейшей степени. Пусть это кому угодно покажется непостижимым, но я заявляю: за все годы студенческой жизни я ни разу не испытал юношеской влюбленности. Любовь зятя Ферды к сестре моей Анне, за развитием которой я имел возможность следить от самого ее нелепого начала вплоть до полыхания страсти, утоляемой низменным образом, излечила меня от всяких розовых иллюзий. Я тщательно избегал доступной любви. Из Донтовых дружков то один, то другой время от времени заболевал известной болезнью. Мне это было гнусно. Я не трус, но не люблю рисковать зря. Мое будущее стоило мне слишком большого труда, чтобы испортить его одним неверным шагом. Надо мной смеялись, бросали в лицо обидные догадки. Я не обращал внимания. Улыбался высокомерно. Все они были мне глубоко отвратительны.

Переезд на новую квартиру положил конец этим неприятностям. Вдобавок оказалось, что теперь у меня куда больше времени. Там полчаса, тут полчаса — у Донта вечно из-за всего приходилось задерживаться. Ко всему прочему мне улыбнулось счастье. После первого же государственного экзамена я получил платное место ассистента моего профессора. Шил я отшельником. Из лаборатории на лекции, с лекций на практику, оттуда — по частным урокам. При всем том я был абсолютно здоров и находился в полном физическом и душевном равновесии.

Весной 1913 года меня призвали, но, как студенту, предоставили отсрочку. Половину своей задачи я выполнил и уверенно приближался к цели. И тут грянула война. Меня взяли в артиллерию. Мечты о близком будущем пришлось на время похоронить.

Мне было двадцать шесть лет, когда война кончилась. Надпоручиком в запасе я оказался беднее, чем когда-либо прежде. Дешевая квартира уплыла из рук. К счастью, я вышел из войны невредимым. Хотя я и участвовал в бесчисленных атаках и отступлениях, ни разу меня не ранило серьезно. А вот теперь дела мои были из рук вон плохи.

И в самую трудную минуту появился Донт.

Не очень-то приятно всю жизнь быть чьим-то должником, но тогда у меня не оставалось выбора. Донт вообще не попал на фронт. У него теперь было собственное ателье и — вот чудеса-то! — даже какое-то имя. Я пришел к нему. Сказал, что погибну, если он не поможет мне хотя бы на первых порах. Моя просьба растрогала его. Он бросился меня уверять, что давно мечтал быть мне полезным, только его всегда отпугивала моя гордость. На другой день я поселился в его ателье. И жил у него, на его счет более полугода.

На лекции я, как и многие другие, ходил в офицерской форме. Опять кипятил содержимое колб и растирал химикалии в ступках. Мой брат парикмахер к тому времени уже стал самостоятельным мастером. Он помог бы мне, пожелай я того: Швайцары всегда отличались расчетливостью. Брат даже в завуалированной форме предлагал мне помощь. Достаточно было руку протянуть — но я не протянул, хотя и приходилось мне не на шутку туго. Не хватало, чтоб кто-то из родственников помог мне закончить учебу! Не было печали! Это значило посадить себе на шею всех Швайцаров до самой смерти. Они б никогда не выпустили меня из лап. Нет уж, лучше подохнуть под забором, как собаке, чем зависеть от них!

Слава богу, все обошлось. Офицерская моя форма, правда, была заплата на заплате, я сам — кожа да кости, порой не было денег даже на нитки, чтоб пришить пуговицу к мундиру (интерес Донта ко мне носил характер чисто художнический и зависел от его настроения), но в конце концов меня восстановили в должности платного ассистента. Как только у меня завелось немного денег, я второй раз уехал от Донта.

В 1921 году я закончил политехнический институт. Еще до государственных экзаменов меня приняли на работу в фирму «Патрия — химическая чистка и крашение». Для начала жалованье положили скромное, и все же оно было куда больше того, что я получал как ассистент профессора. Насколько я помню, оно составляло триста крон в месяц. Жить было можно. Из «Патрии» я перешел на крупный мыловаренный завод. Практика начинала мне нравиться. На мыловаренном заводе мне платили в полтора раза больше, чем в «Патрии». Но я стремился не только к материальному благополучию, — я хотел приобрести более широкие знания. И решил ехать за границу, то есть в Германию и Англию. Немецкий язык я знал, английский зубрил по вечерам после работы.

Третьим моим местом была лакокрасочная фабрика. Жалованье здесь было несколько меньше, чем на мыловаренном заводе, зато я получил возможность ознакомиться с новой областью химической промышленности. Неприятным последствием моей послевоенной нужды было то, что с тех пор Донт считал себя вправе претендовать на меня. Он полагал, что может рассчитывать на мое участие в его кутежах, и время от времени являлся кормить меня разговорами о своей живописи. Это было в высшей степени тягостно, но, к счастью, продолжалось недолго. Донт влюбился очень глупо, по-мальчишески, женился, послал к черту «свободное искусство» и сделался учителем рисования в одном из пражских реальных училищ.

«Художник до мозга костей» взялся учить рисованию мальчишек в школе. Присяжный кутила остепенился. Чего не сделаешь ради женщины! А она не очень-то была и красива, эта Тина Донтова. Унылая блондинка со взбитыми волосами, козьими ногами, большой мягкой грудью, с длинными и острыми клыками и еще более острым и пошлым язычком. Пришлось мне, конечно, и свидетелем на их свадьбе быть, и после навещать их время от времени. Они хвастали своим сомнительным счастьем и не проходило дня, чтоб не донимали меня советами жениться, поскольку де брак — высочайшее блаженство.

Болтушка Карел сделался крайне противным малым. Женившись, он ужасно заважничал передо мной. Для пущей солидности он отрастил бородку, стал носить высокие простые воротнички и артистические галстуки. Взял привычку слегка сутулиться и в разговоре, не поворачивая головы, скашивать свои маленькие ехидные глазки. Словно он поверяет кому-то какой-то пикантный секрет. Он стал мне неприятен как никогда раньше, но я все не находил удобного случая освободиться от его настырной дружбы.

Всякий раз, когда я ужинал у Донтов, Тина прижималась к моему плечу, щекоча мне лицо своей взбитой прической. Карела это не трогало, он скашивал глаза то в одну, то в другую сторону, сутулился, с хвастливым видом сыпал анекдотами из жизни художников. Тина перегибалась ко мне через ручку кресла, давая мне возможность заглянуть в глубины ее декольте. Однажды она попросила меня втайне обучать ее английскому языку. Хочет, мол, сделать сюрприз Карелу. Я отказался — не из добродетельности, а просто потому, что Тина была мне противна. Думаю, с тех пор она меня возненавидела.

В июне 1924 года студенты художественно-промышленного училища устроили вечер с концертом в Народном доме одного из пражских районов — на Виноградах. Приглашен был и Донт как художник. Он заглянул ко мне, предложил пойти с ним. Мне не хотелось. Донт стал уговаривать, пустил в ход и последнюю приманку, чтоб завлечь меня. Этой приманкой оказалась подруга Тины, в то время гостившая у них.

— Знал бы ты, что за девушка! — усердствовал Донт. — К тому же, слушай, богатая невеста! Что скажешь, а? У ее папаши мыловаренный завод. Будто по заказу для тебя!

Я улыбнулся. Не в первый раз Донт сватал меня с таким же легкомыслием.

— Нет, какое совпадение! Ты — химик, а у ее отца химическое предприятие! И она — единственная дочь. Правда, удивительная игра судьбы? Короче, ты не смеешь отказываться, ты просто обязан пойти с нами!

В конце концов я согласился. И познакомился на этом вечере с Соней Хайновой.

Загрузка...