Без малого два года назад начал я писать свою историю. Значит, сыну моему скоро одиннадцать.
Одиннадцать лет — дети в этом возрасте ходят в пятый класс. Что они умеют? Читать, писать, считать. Знают исключения из правил грамматики, знают таблицу умножения — считают до скольких? Пожалуй, до миллиона. Знают кое-что из истории, из географии, проходили уже млекопитающих, птиц и пресмыкающихся. Весной приносят в школу первоцвет и вербу, дивятся — какая пыльца на тычинках, какой липкий пестик. Осенью срисовывают багряные листья клена и дикого винограда, стараясь передать своими кисточками их яркую красоту.
Учитель, товарищи в классе, уроки… Сколько суеты, сколько маленьких тайн — прямо мир взрослых под микроскопом. Чермак, директор моего завода, давно женат, у него тоже ребенок — девочка, осенью она пойдет в школу. Отец качает ее на коленях, мать поспешила преподать ей первые школьные премудрости. Как гордится этим девчушка! Как хвастается! Она умеет склонять: павлин, павлина, павлину… Это слово ей особенно нравится, она громко выкрикивает: «Павлин!» Потому что фамилия их домохозяина — Павлин.
Я знаю, все это ужасно глупо и отцовские радости Чермака — сплошная чепуха, но все же… я отдал бы за них всю свою надменную гордыню и значительную часть своей власти и своего состояния. Я ведь тоже когда-то думал, что мой мальчик будет выделяться среди прочих детей. Тоже мечтал о том, как буду гордиться его умножающимися знаниями!
А он… Он выглядит старше сверстников. Можно сказать, он огромен, чуть ли не гигант. Растет, как сорняк… Еще бы! Аппетит-то здоровый. Абсолютно здоровы внутренние органы. А голова — о, у него великолепная голова, швайцаровское лицо с энергичным подбородком, которому я когда-то так нелепо радовался… Большая голова, с тыкву, слишком тяжелая для него, — и, увы, такая же пустая, как выскобленная тыква!
Просто чудо, что он ходить-то выучился. Походка, правда, не очень изящна. Он не ходит, скорее бродит, руки висят, как у обезьяны. Выпуклый лоб словно хочет бодаться. Члены его обложены мясом и жиром, но нет в них ни искорки жизни. Он ужасающе ленив. Есть у него низенькая табуретка, он так ее полюбил, что мы не решаемся убрать ее; он способен часами сидеть на ней, отвратительно чавкая. Он понятия не имеет о приличиях. Он невоспитан и неприятен во всех отношениях. До сих пор для него проблема — как отправлять большую нужду в сосуд, для того предназначенный.
Он страшно нечистоплотен. Мыться, купаться — пытка для него. Он поднимает крик на весь дом, когда Кати сажает его в ванну. А сколько визгу, когда над ним производят эту операцию! Будто его режут… Иной раз меня охватывает неудержимое желание взять палку, пойти туда и лупить его, лупить, пока не переломится палка об его жирные бока… Тогда я встаю и ухожу в сад. Я сказал — «невоспитан»… Какое тут может быть воспитание? Пусть остается таким, как есть. Лучше он стать не может. И хуже не станет. Приличие, чистота — все это хорошо для уюта в доме. Я уже отвык от уюта.
С ним трудно объясняться. Он знает мало человеческих слов. Желания свои он высказывает теми же способами, что и дети до двухлетнего возраста. Настроения его выражаются в междометиях, в глупом смехе или злобном реве. Он бледен — конечно, оттого, что мало бывает на воздухе. Зачем ему выходить в сад? Ни цветы, ни птицы, ни солнце не доставляют ему ни малейшей радости. Едва выйдя в сад, он тотчас плетется к воротам. Он любит развлекать публику. Ухмыляется, машет руками, ползает на четвереньках, катается по траве… Стоит одному ребенку увидеть его — и вот уже за воротами целая стайка детей. Они подбивают его на неприличные выходки. Издеваются над ним. А это равнозначно тому, как если бы они издевались над паном фабрикантом Швайцаром…
Впрочем, для полного счастья ему достаточно старой газеты. Он рвет ее на мелкие кусочки — как когда-то его мать. Рвать, драть — в этом он настоящий мастер! Забавляют его только такие предметы, которые можно катать. Все круглое он считает созданным для того, чтобы катать его по полу. Но эта игра требует многого, тут нужен второй человек, чтоб возвращать ему игрушку. Сам он за ней не встанет. А если никто не хочет послужить ему, он начинает беситься.
Кати занимается им с таким терпением, что у меня дергаются уголки губ. Ясно — таким образом она отбывает свое покаяние. Я же не каюсь — я гнушаюсь им. Гнушаюсь столь же сильно, сколь сильно прежде любил его. И пусть это никого не возмущает. Его нельзя считать человеком. Он много хуже любого животного.
Кирилл Хайн, его двоюродный дед, был в сравнении с ним интересным и приятным господином. Он питал известное честолюбие, верил, что невидим. Были у него свои вкусы, свои любимые занятия. Он любил опавшие листья, журчание воды… Петя — как не подходит к нему это ласковое имя! — Петя не любит ничего. Никогда он ничем не заинтересуется.
Я избегаю его. Я бываю рад, когда не вижу его целый день. Мне безразлично, здоров он или нет. Спрашивать незачем. Он уже несколько лет ничем не болел.
Недавно приезжал в Есенице один мой деловой знакомый. Он спешил, хотел уехать ночным поездом. Я вынужден был принять его дома.
Петра удалось скрыть от него на целый вечер. Но когда гость уходил — пожалуй, несколько неожиданно, Кати не успела подготовиться к его уходу, — случай сделал так, что он встретился с идиотом: тот вылез из двери, разумеется, на четвереньках, пуская слюну и довольно ворча.
Не знаю, счесть ли это деликатностью со стороны гостя, — а может, он был посвящен в мои семейные беды и оттого злораден, — или он плохо разглядел в спешке, в полумраке, но только он с искренним — а может, притворным — добродушием обернулся ко мне:
— А вот и наследник фирмы, правда?
А вот и наследник! Юный Швайцар, будущий фабрикант! Ну да, вот мы и подошли…
Я уже довольно пространно писал о хайновском завещании, незачем снова мусолить эту неблагодарную тему. Я достаточно ясно объяснил, как случилось, что я стал всего лишь служащим при ребенке, лишенном капли рассудка. Но я еще не говорил, в каком положении находилось само наследство, которое ждет столь туманное будущее.
Ох, это наследство! Собственность! Возьмем, к примеру, завод. Прежде всего завод, в который я вложил столько напрасных трудов. Есть ли еще какой-то смысл напрягать силы, о чем-то еще хлопотать? В один прекрасный день завод станет собственностью идиота. Очень может быть, что тот переживет меня. Назначат ему опекуна, который постарается извлечь из своего положения возможно больше выгоды для себя. Но и это еще будут прекрасные времена для завода, как бы жестоко его ни эксплуатировали. Но когда-нибудь умрет и слабоумный — что тогда? Со всех концов света сбежится отдаленная родня, каждый урвет себе по кирпичику из здания, по грошику из наличности, по пяди честной хайновской земли… Не останется ничего. Все пойдет прахом. Все пустят по ветру.
И ради такого результата мне мучить свой мозг, выдумывать что-то, состязаться с конкурентами, завоевывать рынки, увеличивать производство? Ну нет, благодарю покорно. У меня есть все, что необходимо для жизни, и этого мне хватит. А жалкий кусок мяса, мой сын? Он тоже еще очень хорошо проживет при своих потребностях, когда меня не станет. А потом? А там хоть потоп. Тот, кто когда- то произнес эти слова, имел для них куда меньше оснований, чем я.
Естественно, каков поп, таков и приход. Служащие и рабочие швайцаровского завода давно уже не те, что раньше. Точно так же и я давно не тот, каким был. Все ржавеет. Все распадается. Где тот темп, за которым я бдительно следил ревнивым, грозным оком? Где та дисциплина, с помощью которой я заставлял использовать каждую секунду рабочего времени и плоды которой я преображал в десятки крон, а десятки — в тысячи? Все это в прошлом. Мы не выдерживаем конкуренции. Нас обгоняют. Нас оттесняют. Заводской двор зарастает крапивой. Сторож часто бывает пьян, зевает в своей будке, не смотрит, кто входит, кто выходит и что выносит. Последняя варка оказалась чертовски плотной, мыло этой варки мылится не лучше речного голыша. Наши духи теряют свой естественный рынок сбыта в нашем крае. Ну и что? Мне все безразлично.
В сущности, то же самое творится и с самой виллой. И с садом, и с огородом. У Кати, прикованной к идиоту, действительно нет времени, чтоб попытаться хоть что-то спасти. Она и экономка, и сестра милосердия. Криштоф ничего не делает. Берта с натяжкой исполняет обязанности горничной. Шляться по дому с метелкой для пыли да хохотать — вот ее дело. Паржик слишком стар, от него уже никакого проку. В его полуподвале давно нет вонючего сапожницкого ведерка — старик бросил ремесло, он теперь и шила-то не разглядит. Топить котел — котел теперь топит по большей части Криштоф, но что происходит, когда Криштоф уезжает с машиной? Огонь гаснет, а тот, кому положено поддерживать его, клюет носом. Я не возмущаюсь, не устраиваю разносов. И не думаю. Все разваливается? Вот и хорошо. Этого я и хочу.
Розы на клумбе у Паржика померзли, землю не удобряют, редко перекапывают, корням растений не хватает питания. Дорожки, некогда посыпанные песком, зарастают травой, сорняки расплодились на куртинах, померзшие ветки деревьев не обрезаны и торчат, как призрачные руки. Скамейки валятся одна за другой. Памятный бассейн, в котором когда-то купалась Соня, треснул от мороза: осенью Паржик забыл спустить из него воду. Старика, конечно, нельзя винить. Да к черту бассейн, к черту все! Пусть все лопается, ломается. Вот припев моей песни. Так и надо. Так и надо.
Всякая песня нуждается в соответственном аккомпанементе. Всякое действие предполагает определенные условия. Как видно, мне не чужды кое-какие поэтические склонности. Хочу, чтоб вокруг меня было кладбище. Мне доставляет странную радость видеть, как погибель побеждает жалкие попытки выжить, как низменное одерживает верх над благородным. Кати бессчетные разы пыталась остановить напор этой медленной, вялой смерти. То принималась драить полы и стены, то хватала лопату, мотыгу — рыхлить и вскапывать грядки… Напрасно, конечно. Довести дело до конца она не могла — и не успевала оглянуться, как все приходило в пущий упадок, чем до ее отчаянной попытки.
Она моя, эта нечисть, что каркает всюду, выглядывает из нор подслеповатыми, злобными глазами, что ткет по углам свои сети, кружит вокруг карнизов в лунные ночи. Я кажусь себе старым, угрюмым алхимиком, которому так и не удалось найти золото, хотя поискам его он посвятил всю жизнь. И вот он один со своими тенями, со своими апокалипсическими чудищами — и горит жаждой мести. Но я так бессилен, в лучшем случае я могу лишь приветствовать всеобщую гибель.
Я тот, кто стоит во мраке. Всякий раз, как где-нибудь растопчут цветок, заболит скорбящее сердце, как чей-нибудь страстный зов задушат ледяными руками — из груди моей вырывается беззвучный смех.
Пусть не возмущается тот, кто не понимает. Пусть молчат те, кто хочет осудить меня! Судьбы других людей шли другими путями. У меня был свой. Туда, куда я дошел, — я дошел не по своей вине!
Куда я дошел… Хватит меланхолии. Хватит беспросветной мрачности. Куда это я зашел? Надо снова оседлать старую кусачую кобылу, вскочить в седло, — такое знакомое! — приладить новый наконечник к старому копью, столько раз тупившемуся о камни, о крылья ветряных мельниц, о собственную темную тень!
Я хочу упрекать свою судьбу. Упрекать ее снова и снова, упорно. Вот мой старый конь. Вот знакомое копье. Вставай! Снова! До отвращения…
Это похоже на гаданье старухи по тридцати двум картам — в конце концов она все знает наизусть, все комбинации уже выходили. Ступай по той либо по этой дороге — а в итоге-то это все одна и та же песня, снова и снова звучащая в несложном механизме шарманки.
Кто виноват? Я уже так наловчился вести подобные разговоры с собственной тенью, что мог бы говорить во сне, мог бы защищаться, разбуди вы меня среди ночи.
Сумасшедший Кирилл виноват! Виновато наследственное безумие! И — еще некто третий.
Недаром явился мне Невидимый на пороге, когда я впервые вступил в дом Хайна. В этом было нечто мистическое. Почему именно он? Судьба явила мне символ. Но тогдашний Швайцар, гнавшийся за своей честолюбивой мечтой, ничего не видя и не слыша, не понял зашифрованного предостережения. В прежние времена там, где начинали ломать камень, взрывая его динамитом, рабочие ставили на дорогах флажки с изображением черепа. Осторожно! — трепетало на ветру мрачное знамение. — Осторожно, здесь царство смерти! Не ходи дальше, если жизнь тебе дорога! Таким знамением смерти на моей дороге и был Невидимый. Едва увидев его, я должен был повернуться и сломя голову бежать подальше от этого дома. Прочь! Прочь от дороги, отмеченной роком!
Не я один был так легкомыслен — многих других не остановило бы это неясное предостережение. И я двинулся дальше, не подозревая о грозящем взрыве. А знамя беды развевалось на всех моих путях! Все время, всегда. Смешное, назойливое, грозное. Оно появлялось всюду, где только жизнь сулила мне радость. У каждого камня сидела эта мерзкая жаба. Как в сказке о живой воде. Вода перестала течь. Оживить родник можно было, только убив жабу.
Но у меня все было несколько сложнее. Жабу-то убрали, да родник был отравлен. Как это получилось? Я улыбаюсь. Торжествую. Ответ у меня готов. Я знаю, как это вышло. Дело было не в жабе — в яде. Не в знамени — в знаменосце. Яд был в роднике, из которого я пил. Нет, не полоумный дядюшка — тот был всего лишь земным символом того, другого невидимого. Не бедняга, страдающий бессмысленной манией, — но призрак, сидевший на козлах повозки, в которой ехали по дорогам своих судеб поколения Хайнов. Невидимым возницей черной повозки было безумие. Где вознице хотелось, там он и опрокидывал повозку. Он сбросил в прах мать Хайна, выворотил дядюшку Кирилла и столкнул в придорожную пропасть маленькую, белую Соню, с ее гривой черных волос и кровавою раной губ.
Недаром там, наверху, на чердаке, среди старого хлама, смеялся прадед, когда я накануне свадьбы загорелся желанием заглянуть в будущее. Он-то знал, он хорошо знал угрюмого возницу! А от меня его скрыли. Как старался старый Хайн затемнить смысл семейной тайны, поданной мне на тарелочке во время первого торжественного ужина! Бия себя в грудь, я твержу: меня плохо предупредили!
Я мог, правда, сообразить, что Сонины истерики, головные боли, ее мигрени, ее предчувствия — не просто признаки пустой изнеженности. Но разве сильный и здоровый может вжиться в состояние человека, пораненного недугом? Здоровый не придает значения стонам больного, сильный смеется над страхом слабого.
Но мы подходим к третьему и последнему ответу. Теперь последуют бесконечные «почему» и «кто». Почему меня плохо предостерегли? Кто, устами Донта, прельстил меня золотом Хайна? Откуда столько благоприятных стечений обстоятельств, столько подозрительных побед? Кто привел в движение незначительную куклу, Кирилла, в ночь нашей свадьбы? Кто подтолкнул его напасть на Соню, кто злоумышленно сплел сеть недобрых эпизодов, в которой неизбежно должна была запутаться раненая душа? Кто нашептал тестю идею чудовищного завещания? И кто, после всего этого, четыре года поил меня обманным напитком надежды, чтоб тем ужаснее обрушиться на меня затем?
Петя не был опрокинут семейным возницей. Его несчастье явилось с другой стороны, сзади, вероломно. Тут уж не совладал с собой, не спрятался как следует тот, коварный, который до сих пор укрывался за символами.
Не сомневаюсь — единственной целью его было навсегда поставить меня на колени. Сколько хитроумия затрачено ради этого замысла! А за что? За то, что он мне завидовал. Я взобрался слишком высоко, слишком близко к солнцу. Так кто же это был?
Как ни жалко мое бессилие, я не могу не смеяться. Как-то Соня, еще в самом начале той схематической кривой, что вела в пропасть, показала мне (пальцем) его имя. Это мог быть только он — Ходящий во время прохлады дня, любопытный Наблюдатель!
Невидимый был нужен только как орудие для достижения результата, ожидаемого таинственным возницей; но этот жалкий призрак сумел сделать лишь одно — отнять разум у моей жены. О моем ребенке, о счастье моем позаботился уже тот, третий, вдохновитель всего распада, завистливый Ходящий.
Сомнения нет — жизнь моя стала адом. Неужели же нет из этого ада никакого выхода?
Меня часто преследует некое видение, можно сказать, поэтический образ, указующий мне полное освобождение: горит старый хайновский дом, горит завод, все объято пламенем, дорога озарена пожаром, а я ухожу куда-то далеко, ухожу спокойно и торжествующе, не оглядываясь, — к новой жизни.
Конечно, это — не выражение моих желаний или тем более замыслов, это аллегорический образ. Просто аллегория, не больше. Нет ведь никакой нужды палить крышу над головой — достаточно взять посох и уйти. Не в человеческой власти удержать меня в плену, если я сам не захочу остаться.
А я — хочу?
Нет, этого нельзя сказать, но я… не верю. Как бы это выразиться поточнее, чтоб меня поняли? Так вот: более чем несомненно, Судьба была ко мне весьма враждебна. Она играла мной, как собака играет камешком, — то подкинет, то погрызет, то покатит лапой и бросится догонять, — пока не затолкала меня в самый низ, на дно ущелья, в глубокую бездну. Стоит мне очнуться от оцепенения, выкарабкаться назад, к солнцу, хотя бы пришлось ногтями выцарапывать ступеньки в камне… Оставить там, внизу, глубоко под собой, ветшающее предприятие, разваливающийся дом, любовницу, замученную хлопотами, идиота, который был моим сыном, — со швайцаровским мужеством, посвистывая на ходу, двинуться по новому следу…
Но я — боюсь. Я уже не верю. Не верю, что можно убежать от злой собаки. Наверняка подстерегает меня у края пропасти. Жмурит сонные глаза, ждет — когда я решусь. Думает, я не выдержу, вырастет во мне новая надежда, я высуну голову над краем кручи, вылезу во всем своем наивном ликовании, а она, предательница, — тут как тут! Хвать — и снова, одним ударом лапы, столкнет меня обратно, может, еще глубже…
Не знаю, как бы я это сделал, но уверен — сумел бы. Мало ли уроков преподала мне жизнь? Разве я один раз вылезал из ямы? Не очутился ли я достаточно глубоко, когда жена отказала мне в супружеском ложе? Когда она впервые сыграла мне марш безумия? Не в яму ли был я сброшен, когда дитя мое было в опасности? И всегда я выкарабкивался. Надеялся снова, услышав, что у меня родился сын, надеялся, когда нянчил его на руках, был полон надежд после подстроенного мною Сониного сальто-мортале. В тот раз коварный зверь даже пустил меня погулять подольше, а сам ходил за мной по пятам, садистски похлопывая себя хвостом. И настиг меня с истинно собачьей проницательностью, когда я уже думал, что каприз бросил его к другой жертве…
Что же — снова лелеять надежду? Снова вступать в бой за счастье? Снова испытать унижение? Ну нет, благодарю покорно, охоты нет. Мне уже противна всякая надежда. Я привык голодать, выдержу и неотступный теперь голод — не пойду за подачкой к глубокоуважаемой Судьбе.
Если животное всякий раз бить по морде, поднося ему пищу, — оно в конце концов выкажет звериную свою гордость и забьется под кровать, не отзываясь ни на какие, самые ласковые зовы — так я забился в угол, сложил лапы, свернулся в тепле собственного тела — и лежу оскорбленный, во мраке моего несчастья.
Я должен еще похвастаться. Сегодня даже мой отрывной календарь нагло упрекнул меня. Смешно, правда? О нет, это вовсе не смешно. Календарь действительно заговорил. Взял сторону моих врагов и тоже дал мне пощечину…
Странно — очень странно, что это случилось именно сегодня, когда я кончаю свой роман. И я не могу не думать об этом. Не могу иначе — что-то заставляет меня отнестись к этому серьезно, увидеть в этом новое оскорбление.
Он висит надо мной — наивный, ребяческий, уместный разве что на лотке деревенских разносчиков. На картинке три котенка, вылезающих из корзины, черный, белый и пестрый. Корзина лежит на боку, из нее высыпаются фиалки. Целые груды фиалок! И котята кувыркаются в них, запутавшись в голубых лентах. Комичная картинка, правда? Комичная, как глас народа, как мораль. Сверху жирными буквами: «Хуго Хинек Хайн, мыло, парфюмерия, Есенице, Северная Чехия». Ниже красная цифра «15» — воскресенье — декабрь. Святой этого дня — Ириней. Под святым черта, под чертой поговорка. Смешная поговорка на этот день. Что же она гласит, эта добродетельная поговорка?
Каждый — кузнец своего счастья.
Что, что? Да она отрицает моих трех невидимых! Отрицает ответственность бога! Прямо и бескомпромиссно обвиняет меня! Будто я сам виноват в своем падении!
Ого! Вот оно как! Что за наглость? Вот сижу я, Петр Швайцар, человек, пробившийся наверх собственными трудами, человек, по мановению руки которого выбрасывают на улицу рабочего и покупают чью-то совесть, мужчина, силой воли своей поднявшийся над добром и злом, совершивший то, перед чем обыкновенная человеческая душонка зарылась бы в недра земли, мрачное существо, которое — пусть побежденное — показалось, однако, богу достойным того, чтобы ввергнуть его в ад. А этот дурацкий календарь позволяет себе такую бесстыдную шутку в тот самый день, когда этот Швайцар кровью сердца дописывает свою историю?!
Не стану я спорить с ним. Я-то знаю, что он хочет сказать. Это мне совершенно ясно. Он хотел сказать, этот плебейский календарь, что судьба моя могла пойти иным путем, если б я отнесся к Соне так, как отнеслись бы к ней на моем месте другие, если б я смягчился, умалился, если б постарался приблизиться к ее слабости!
Календарь полагает, что мне все-таки удалось бы как-нибудь успокоить ее, отогнать ее страхи, будь я доступнее и ласковее. Он утверждает, что было легко доказать ей, что Петя — наше дитя, а я вовсе и не попытался доказать ей это. Если б я в самом деле хотел, то мог стать во время ее болезни желанным гостем в ее комнате — и, как знать, быть может, этот злополучный эпизод с сумасшедшим сделал бы нас дружнее и тверже, чем до того! Если б я не был так жесток, Соня могла бы не поддаться помешательству и не кончила бы, запертая в своей комнате, и не погибла бы, если б я так страстно не желал ее гибели. И могли быть у нас еще дети, кроме Петра. И если б даже трагедия не миновала его, остались бы другие наследники хайновского добра, и было бы мне ради кого жить и трудиться!
Чепуха, говорю я. Чепуха! Бредовые, бессмысленные слова кричат со стены; слова, написанные только для того, чтоб выбить из-под моих ног пьедестал, сколоченный мною с таким трудом; слова, родственные грязным сплетням после похорон Сони. Видно, мой календарь — из тех умников, которые всегда так мудро судят, когда уже ничего нельзя исправить, адвокат оскорбителей, малевавших виселицу на воротах завода.
Не отрицаю — я изрядно устал. Нелегко снова пережить, от начала до конца, все давние беды. Снова вжиться во времена ужасов. Я добросовестно, ничего не опустив, повторил тот давний страшный год — и другие годы — и уже сыт по горло воспоминаниями. Нет, не стану я спорить с моим дерзким календарем!
Да и зачем? Завтра утром протяну равнодушную руку, схвачу неведомого Иринея за кончик его монашеского капюшона, сорву листок, скомкаю, сожгу или порву — и не станет глупого обличения. Зачем спорить, когда одно небольшое, спокойное движение — и умолкнет сварливый писклявый голос?
Даже и не надо ждать до утра. Всего несколько минут осталось до полуночи — эка важность! Я сам себе господин, у меня свободная воля, я могу, если захочу, оборвать хоть весь календарь со всеми его дурацкими поговорками и наставлениями для смирных овечек.
Оборвать календарь, изнасиловать время, сделать так, чтобы головы дней скатывались быстрее — это ли не прекрасно? Не ободрительно?
Я сказал уже — я сильно устал. Я так измотан, что хотел бы спать дольше и лучше, чем смогу, закончив свою историю. Я жажду сна, более долгого и спокойного, чем тот, в который я погружусь, когда… когда мое перо стихнет.
Когда остановится мое перо — не очень-то приятное представление. Перо остановится — и остановится что-то в голове. Нельзя же возвращаться, пережевывать свою жизнь вновь п вновь, сначала! Два года меня полностью поглощала эта работа. Когда я писал, то забывал о пустых днях настоящего. Я снова жил, снова метался. Теперь же приближается молчание. Но — что значит молчание для такого, как Швайцар?
Опять слушать вопли идиота, которого купают, опять спускаться с лестницы, садиться в машину заученным, небрежным движением, не взглянув на шофера; входить в кабинет, принимать сводки за день; подписывать заказы, разбираться в накладных, заходить в лаборатории, в цеха и снова царапать бумагу, считать, считать — и потом возвращаться в безрадостный семейный круг без семьи.
Как это я сказал — более долгий и спокойный сон? О, стоит мне только захотеть… В ящике моего стола, только руку протянуть, спрятан маленький металлический предмет; с его помощью, да с небольшой долей мужества (а его у меня хватает) я мог бы уйти далеко от подстерегающей собаки. Она бы уже никогда меня не настигла!
Но что скажет мой отрывной календарь? Еще подумает, глупец из глупцов, будто я испугался его дурацкой болтовни. Нет, Швайцары не бегут с поля боя, они — как тот чешский король… Но вижу, я заговариваюсь. Конечно, я ведь вдребезги пьян… Да и не совсем еще, слава богу, потерял интерес к жизни. Есть еще несколько забавных запутанностей, разрешение их может оказаться превосходным зрелищем.
Мне, например, страшно любопытно, что скажет и что сделает Кати, когда прочтет написанное мной. Как-то она отнесется к своей участи, которая внезапно предстанет перед ней в совершенно новом свете? Одного этого уже достаточно, чтоб подождать результата.
А в остальном… В остальном все мерзко.
Паржик, эта старая замирающая гусеница с беззубым ртом и извивающимся телом, Берта, Криштоф, завистливый и раболепный. Кати, превратившаяся в любовницу без жара и смелости, Петя, идиот, рвущий в клочки газету, — клочки бумаги, жизнь, разорванная в клочья…
А в календаре еще много других шуточек для простонародья. Например, эта: «Утро вечера мудренее». Что ж, до него недалеко, до этого утра, зимнего безрадостного утра, которое ждет меня… Представляю, как все эти серые фигуры в доме проснутся новым утром, как сам я проснусь в новое утро без надежд, представляю, что опять начнется для меня еще один хмурый, ненужный день, который не будет мудренее этого вечера!
Вижу себя — сонный призрак, он протирает глаза, затуманенные сигарным дымом, он весь окутан этим едким синим облаком, вонючим и мутным облаком… Какая пустота! Какое отчаяние!
Все еще скрипит мое перо, все царапает, мечется в судорогах бесплодной печали. Я ужасаюсь того мгновения, когда оно перестанет скрипеть. А это будет скоро, уже вот сейчас — роман мой окончательно исчерпан — настанет тишина, и я не услышу ничего более, кроме гула усталости да звона нервов во взбудораженном мозгу!
Конец