Окончился срок лечения. Возвращаться в Новороссийск мы не хотели, ведь из дому я уехала без разрешения отца. Остаться бы в Сочи. Но где жить? Начались поиски комнаты. В городе — нам не по карману. Поселиться где-то в районе Старой Мацесты — невозможно, ибо связь с Сочи в те годы осуществлялась только по железной дороге, но, когда кончался курортный сезон, поезда ходили редко, так что была опасность остаться без продуктов.
Помогла нам Александра Алексеевна Жигирева. Вместе со мной ездила в Сочи подыскивать комнату. И на свои деньги сняла нам на два месяца небольшой летний домик у человека по фамилии Полптиди, недалеко от вокзала, на Крестьянской улице (теперь это улица Горького). Через два месяца мы надеялись получить комнату от райисполкома, нам обещал это секретарь Сочинского горкома партии М. Вольмер.
Вскоре Жигирева уехала домой в Ленинград. С меня она взяла слово, вернее — обязала меня, часто и подробно информировать ее о нашей жизни и о здоровье Николая.
Начались будни. По утрам я бежала на базар, потом готовила обед, а покончив с домашними делами, занималась Николаем.
Читала газеты, журналы. На страницах «Правды» обсуждался план первой пятилетки. При чтении мне попадались неясные места, но я боялась отвлекать Николая вопросами — он слушал с напряженным интересом. Однако ему и самому хотелось поговорить о прочитанном: он чувствовал, что мне нс все ясно. И увлекательно рассказывал о значении пятилетнего плана для нашей страны.
Картины, которые рисовал Николай, казались мне тогда сказкой, плодом его фантазии. Впоследствии я убедилась, что даже богатое воображение Островского не могло нарисовать то, что вскоре стало явью…
У наших хозяев была девочка месяцев восьми. Звали ее Соня: хорошенькая, черноглазая. Часто я брала ее к нам. Сажала к Николаю. Он обнимал хрупкое тельце, забавлял ее, а Соня доверчиво хватала его за нос. Он морщился и радостно смеялся, когда она гладила его по лицу. Пел ей песенки.
Старшие дети тоже любили заходить к «дяде Коле». Обступят, бывало, его со всех сторон — кто на коленях стоит на краю кровати, кто на стул влезет, кто облокотится на подушку у изголовья Николая, — и слушают, слушают…
Однако надо было решить ряд сугубо житейских проблем. Чтобы получить продовольственную карточку, я должна была работать. Но как оставлять Николая? А на одну его карточку вдвоем жить голодно. И вот Николай пошел на «преступление». Зарегистрировал меня в профсоюзе «Нарпит» (народного питания) как домработницу.
Между тем мои хождения в Отдел коммунального хозяйства по поводу комнаты ничего не давали. Я сообщила об этом в Ленинград, Жигирева написала оттуда секретарю горкома партии Вольмеру, но Вольмер почти все время находился в селах — шла коллективизация сельского хозяйства.
Наконец работники коммунхоза пригласили меня смотреть комнаты. Предложили три варианта: во всех трех случаях — подвалы с цементным полом и без отопления. Когда я отказалась от них, меня обвинили в капризах. Деваться нам было некуда. Пришлось везти Николая в сырую полутемную комнату в полуподвальном этаже дома № 9 по Пушкинской улице на Верещагинской стороне.
Дом, в котором мы поселились, располагался на окраине города. Возвращаться вечером было небезопасно. В ущелье, которым мне надо было проходить (сейчас над этим ущельем построен большой красивый мост — он соединяет бывшую Верещагинскую сторону с центром города), бывали случаи хулиганства. Николай настаивал, чтобы я брала с собой его браунинг. Обращаться с браунингом я умела — я часто чистила его под руководством Николая. Но брать оружие упорно отказывалась: чистить — одно, а стрелять — другое. Однажды я созналась, что боюсь стрелять и больше надеюсь на свои ноги. Николай посмеялся надо мной, но согласился.
В пашу комнату никогда не заглядывало солнце. Окна в комнате не было, а застекленная до половины дверь выходила на увитую виноградом веранду. В комнате из-за этого было темно, сыро и холодно.
Как-то в теплый солнечный день нам захотелось поймать солнышко. По предложению Николая я придвинула его кровать к двери и стала раздвигать лозы винограда, которые закрывали окно веранды. Эксперимент удался: на постель попали лучи солнца. Обрадованный, Николай подбадривал меня:
— Ну еще, еще! Раздвинь лозы больше, убери листья!
Я напрягала все силы, но сдвинуть лозы в сторону больше так и не смогла: не хватило сил.
Я думала, что этот эпизод забылся, по несколько лет спустя прочла в романе «Рожденные бурей»:
«— Татэ, смотри, солнышко пришло! — Мойше ловит ручонками золотые блики на грязном полу. — Татэ! Я тебе принесу немного солнышка».
Между тем наступили холодные, дождливые дни. Для того чтобы как-то согреть комнату, я теперь собирала мусор, щепки, листья. Но все это давало мало тепла, и в конце концов Николай простудился. Началось воспаление легких. Опять я была вынуждена идти в коммун-хоз, просить о комнате. Помог новый наш знакомый по дому, старик Сазонов: он сразу привязался к Николаю, не отходил от пего, в мое отсутствие читал ему газеты. Теперь он подключился к «добыванию» жилой комнаты для больного Островского.
Нам повезло: Вольмер дал указание убрать из комнаты второго этажа частный зубоврачебный кабинет бывшей хозяйки этого дома, а комнату отдать Островскому.
Николай поспешил обрадовать Шурочку-металлистку. 29 октября 1928 года он написал ей:
«Уже 3 дня живем по-буржуйски — большая, полная солнца комната, 3 окна, электричество и даже… водопровод… Вот где я дышу полной грудью и любуюсь на солнышко, которое не видел 26 дней. Этот погреб, где я жил, так меня угнетал и физ[ически] и морально».
Да, комната у нас теперь была светлая, сухая и в сравнении с подвалом большая — десять метров! Одно было неудобство: топка нашей печки выходила в соседнюю комнату, где проживал родственник бывшей хозяйки, в прошлом — шахтовладелец. Числился он рабочим, конюхом какого-то санатория.
Под нами жил еще один рабочий с женой и двумя малолетними детьми. Это был жуткий подвал. И вот какая сложилась ситуация. Во всех комнатах имелись раковины, но пользоваться ими не разрешали, так как канализация была неисправна. И что же? Зная это, наш сосед выливал у себя в раковину нечистоты, и вся эта гадость выливалась в раковину в подвале рабочего. Из-за этого и у нас в комнате был тяжелый запах. Кроме того, сосед выливал помои из окна комнаты — как раз под окна рабочего, надо сказать, больного туберкулезом. Часто к нам прибегала в слезах жена рабочего, с ребенком на руках:
— Ой, Николай Алексеевич, помогите! Опять этот буржуй вылил нечистоты в раковину…
К Островскому часто шли люди искать защиты.
И Николай собирал у себя в комнате домком с активом, добивался улучшения жилищных условий рабочего. Выносили шахтовладельцу порицание, грозили выселением… Тот, зная это, взъелся на Николая. У него вообще был зуд «на коммунистов».
Что же делает этот человек? Он не пускает меня к себе в комнату, где я могла бы затопить общую почку. Печь стоит холодная. Себе же бывший хозяин поставил маленькую железную печь-«буржуйку». А я не могу сделать того же, так как Николай не переносит дыма: его все время мучили головные боли. Когда я стала просить соседа разрешить мне затопить общую печь, он злобно ответил:
— В мою комнату пройдете только через мой труп!
На мои просьбы призвать его к порядку и помочь нам добиться разрешения затопить печь мне в горисполкоме отвечали:
— Ну конечно, это неудобно, если посторонние люди будут заходить к нему.
Холодная блокада продолжалась. Николай лежал укутанный, заваленный теплыми вещами.
Между тем мы искали выход из создавшегося положения. Решили приобрести электропечку. Но в Сочи их не было. Опять полетели письма к Шурочке-металлистке. В ноябре 1928 года:
«Есть к тебе срочная просьба. Наведи справки в электротресте, есть ли у них электрические печки… Срочность потому, что начинаются холода…» «Сегодня я посылаю тебе телеграмму об электропечке — 110 вольт напряжения… Эта печка хотя потребует больше энергии, но эта скорее нагревает… Сосед-то… не дает топить и сам не топит общую печь…»
И еще об этом же соседе: «В доме остался только один враг, буржуйский недогрызок, мой сосед. В бессильной злобе… не дает нам топить, и я сижу в холодной комнате; мое счастье, что стоит прекрасная погода, а то я бы замерз. Кто-то из этих бандитов бросил мне камень в окно, целился в голову, да плохо, разбилось только стекло, это уже не первая бомбардировка. Пользуясь моей беспомощностью, когда Рая уходит, начинают меня атаковывать камешками. Это никудышные попытки чем-либо отомстить. Черт с ними, все это ерунда. Все мы устали чертовски». Островский посылает Жигиревой своеобразный отчет о своей борьбе с местной буржуазией за вселение рабочих в лучшие квартиры. «Получил и я пару раз по зубам, дал сдачи — все пока окончилось перепиской. Правая опасность здесь имеет живое отражение, здесь непролазные кучи работы и борьбы, но это не с моими силами. Писать же для того, чтобы люди презрительно усмехались и рвали письмо, не стоит. Встать же и трусить за душу геморройных бюрократов нет сил, поэтому надо успокоиться. Знаешь, на бумаге всего нельзя рассказать, бумага плохой конспиратор, встретимся — обо всем расскажу, и я уверен, что ты подтвердишь мою политическую организационную линию, а пока я вымотал все кусочки сил и надо успокоиться…»
Для Островского борьба за улучшение жилищных условий для рабочих в его доме не просто житейский эпизод, а выражение и проявление той борьбы классов, которая идет в обществе.
«Дело, конечно, не обо мне или какой-то комнате, печке и т. д. и т. п., — пишет он Жигиревой. — Нет, вопрос идет о правой опасности, она здесь ярко выражена. Ты читала доклад т. Ярославского на последнем пленуме ЦКК о том, что в Черноморском округе в аппарате сидит 30 % враждебных нам элементов. Это безусловно Ярославским не преувеличено. Я уже не говорю о подхалимах, о геморроидальных бюрократах, о «нежелании портить отношения» с вышестоящими и т. д. и т. п.».
Да, больной, слепой, почти бездвижный, он не отставал от жизни своей страны, жил ее интересами, знал о достижениях и победах, активно боролся за осуществление поставленных партией задач.
Николай Островский вел борьбу на своем маленьком фронте.
«Итак, я с головой ушел в классовую борьбу здесь, — пишет он Жигиревой 21 ноября 1928 года. — Кругом нас здесь остатки белых и буржуазии. Наше домоуправление было в руках врага — сын попа, бывший дачевладелец. Я и Рая, ознакомившись со всеми, организовываем рабочих и своих товарищей, живущих здесь, и требуем перевыборов домоуправа. Все чуждые взбесились и все, что могли, делали против — 2 раза срывали собрание. Загорелись страсти. Но, наконец, в 3-й раз собрались у меня в комнате все рабочие и комфракция, и наше большинство голосов выбрало преддомоуправ[а], рабочую энергичную женщину… Потом пошла борьба за следующий дом… Он после «боя» тоже нами завоеван… Дело идет не обо мне, нет, тут борьба классовая — за вышибание чуждых и врагов из особняков…
Шура! Несмотря на то, что я здесь заболел и тяжело чувствую, я все забываю, и хотя много тревоги и волнений, но мне прибавилось жизни, так как группа рабочих, группируясь около меня, как родпого человека, ведет борьбу, и я в ней участвую…»
Борьба Островского с «недорезанными буржуями» отнимала у него много сил. Но зато как он ожил, когда к нам пришла комиссия по чистке советского аппарата и признала его действия правильными!
«…Итак, здесь работает комиссия по чистке соваппарата… — пишет Островский А. Жигиревой 12 декабря 1928 года. — Позавчера и сегодня у меня куча гостей. Вся комиссия целиком приехала, были Вольмер и чл[ены] бюро РК, товарищи из ГПУ и др.
На меня обрушился поток людей, занятых очисткой нашего аппарата от разной сволочи.
Все то, что я отсюда писал в Москву, в край и т. п., разбиралось и дополнялось в моем присутствии всей комиссией. Не подтвердилось только… одно, а все остальное раскрыто и ликвидируется…»
Шурочка советовала Островскому поберечь себя. Он ей ответил: «…Я читал твое письмо с директивами отойти от неврастении и лихорадок борьбы. Это самое мне предложено и товарищами… Конечно, милая Шурочка, я не должен быть ребенком и думать, что все сразу станет хорошо. Много есть хороших слов, и их приятно слушать, но ничего так празднично не делается, но у меня есть громадное моральное удовлетворение, я увидел настоящих большевиков, и меня не так сжимает обруч, и только теперь я чувствую, сколько сил ушло у меня и как я слепну».
Да, он не умел ничего делать вполовину…
Мне нужно было устраиваться на работу. Но после того, как Николая забросали камнями, стало ясно, что оставлять его одного нельзя. Мы написали в Шепетовку Ольге Осиповне и попросили ее приехать.
Она приехала, и стало легче. Я спокойно уходила на работу — было кому и сделать все необходимое, и вовремя заставить Николая поесть. Втроем мы зажили дружно.
А через месяц-полтора получили квартиру в центре города — улица Войкова, 39.
Без людей Островский совершенно не мог. И вот через секретаря горкома партии Вольмера он и здесь получил задание как пропагандист. Снова в доме появились комсомольцы. Они привязались к Николаю настолько, что приходили советоваться с ним и по своим личным и семейным делам.
К этому времени относится знакомство Островского с Львом Николаевичем Берсеневым, описанным впоследствии в романе «Как закалялась сталь». Они сразу стали друзьями, с первой встречи перешли на «ты». Казалось, они давно знакомы, расстались только вчера, о чем-то не договорили, о чем-то не доспорили…
Лев Николаевич был старше Николая на девять лет. Еще одна яркая судьба: в партии с 1917 года, член Царицынского Совдепа, член Реввоентрибунала при штабе конного корпуса, заведующий следственной частью. С 1921 года — председатель Реввоентрибунала Дальневосточной республики. В Сочи был переведен по состоянию здоровья и работал нотариусом.
Им было о чем рассказать друг другу. Оба в прошлом активные комсомольцы, сейчас они беседовали часами, вместе читали газеты. Берсенев держал Островского в курсе партийных новостей, знакомил с жизнью города, его перспективами.
Лев Николаевич был страстным радиолюбителем. Он провел в комнату Николая радио, и теперь они засиживались за полночь, слушая передачи. Увлекался Берсенев и фотографией, никогда не расставался с фотоаппаратом, часто фотографировал Николая и всех нас.
Берсенев, как и Островский, был инвалидом первой группы, они шутили — «нулевой категории». Берсенев перенес тяжелую операцию (удаление трех четвертей легкого), но не сдавался. Жил, по его же собственным словам, «на полную мощность». Веселый, жизнерадостный, энергичный, подвижный, он везде поспевал и своей жизнерадостностью заражал окружающих.
Как-то я описала Николаю внешность Левушки: стройный, выше среднего роста, красивый, голубоглазый блондин — Николай в шутку заметил: «Смотри не влюбись».
А сам был влюблен в него.
В марте 1936 года Николай Островский подарил Берсеневу роман «Как закалялась сталь» со следующей дарственной надписью:
«Братишке и другу, милому Левушке Берсеневу на память об окончательном разгроме «нулевой категории». Открывая книгу, ощути мое крепкое объятие»[21].
И вот я открываю книгу:
«— Мне нужны люди, товарищ Вольмер, живые люди! Я в одиночку не проживу. Сейчас больше чем когда-нибудь нужны…
— Вот кого мы тебе пришлем — Берсенева Льва. Лучшего товарища не надо. Вы по натурам даже подходящие. Получится что-то вроде двух трансформаторов высокой частоты. Я, понимаешь ли, монтером был когда-то, отсюда у меня словечки эти, сравнения такие. Да Лев тебе и радио сварганит, он профессор по части радио. Я, понимаешь, у него частенько до двух часов ночи просиживаю с наушниками. Жена даже в подозрение ударилась: где, мол, ты, старый черт, по ночам шататься стал?
Корчагин, улыбаясь, спросил его:
— Кто такой Берсенев?
Вольмер, устав бегать, сел на стул и рассказал:
— Берсенев у нас нотариус, но он такой нотариус, как я балерина. Еще недавно Лев был большой работник. В революционном движении с двенадцатого года, в партии с Октября. В гражданскую войну ковырял в армейском масштабе, ревтрибуналил во Второй конной; по Кавказу утюжил белую вошь. Побывал в Царицыне и на Южном, на Дальнем Востоке заворачивал Верховным военным судом республики. Хлебнул горячего до слез. Свалил туберкулез парня. Он с Дальнего Востока — сюда. Тут, на Кавказе, был председателем губсуда, зам-предкрайсуда. Легкие расхлестались вконец. Теперь загнали под угрозой крышки сюда. Вот откуда у нас такой необычайный нотариус. Должность эта тихая, ну и дышит. Тут ему потихоньку ячейку дали, потом ввели в райком, политшколу подсунули, затем КК, он бессменный член всех ответственных комиссий в запутанных и каверзных делах. Кроме всего этого, он охотник, потом страстный радиолюбитель, и хоть у него одного легкого нет, по трудно поверить, что он больной. Брызжет от него энергией. Он и умрет-то, наверное, где-нибудь на бегу из райкома в суд.
Павел перебил его резким вопросом:
— Почему же вы так его навьючили? Он у вас здесь больше работает, чем раньше.
Вольмер скосил на Корчагина прищуренные глаза.
— Вот дай тебе кружок и еще что-нибудь, и Лев при случае скажет: «Что вы его вьючите?» А сам говорит: «Лучше год прожить на горячей работе, чем пять прозябать на больничном положении». Беречь людей, видно, сможем тогда, когда социализм построим.
— Это верно. Я тоже голосую за год жизни против пяти лет прозябания, но и здесь мы иногда преступно щедры на трату сил…
«Вот говорит же, а поставь его на ноги — забудет все на свете», — подумал Вольмер, но смолчал.
Вечером второго дня к Павлу пришел Лев. Расстались они в полночь. Уходил Лев от нового приятеля с таким чувством, будто встретил брата, потерянного много лет назад.
Утром по крыше лазили люди, укрепляли радиомачту, а Лев монтажничал в квартире, рассказывая интереснейшие эпизоды своего прошлого. Павел его не видел, но по рассказам Таи знал, что Лев блондин со светлыми глазами, стройный, порывистый в движениях, то есть именно такой, каким его представлял себе Павел с первых минут знакомства.
В сумерки зажглись в комнате три «микро». Лев торжественно подал Павлу наушники…»
Летом 1929 года наша квартира превратилась в настоящий штаб отпускников. Съехались старые друзья Николая: Жигирева, Новиков, Хоруженко, Карась. (С Моисеем Ефимовичем Карасем Николай познакомился еще в 1924 году в Харькове, у Петра Новикова. Работал Карась на Второй табачной фабрике — заведовал отделом экономики.)
Была вместе с ними и Роза Ляхович — она приехала в Сочи для лечения почек. Сняла комнату недалеко от нашей квартиры и все свободное время проводила с Николаем. Писала письма под его диктовку. Иногда целыми днями читала ему только что вышедший тогда «Тихий Дон» Шолохова.
Николай сдружился с Розой и до конца ее дней переписывался с нею.
В одном из писем к Петру Новикову Р. Ляхович так рассказывает о своем первом впечатлении от встречи с Николаем Островским:
«Петрусь! Я бесконечно тебе благодарна, родной мой, что ты дал мне возможность встретить такую хорошую, чистую и кристальную душу. Я целыми часами просиживаю у его постели. Мы бесконечно говорим. У нас какой-то неиссякаемый источник слов и мыслей. У меня такое впечатление, что знаю его очень, очень давно, что духовно связана с ним всю свою жизнь.
Он всматривается в меня широко открытыми, но ничего не видящими глазами. Судорожно сжимает мои руки и говорит: «Розочка, а ведь это величайшая ошибка, что я тебя раньше не знал».
Вчера мы долго, долго с ним говорили, и он буквально надорвал мою душу, в результате чего я провела бессонную ночь, обливаясь слезами.
Нет, Петрусь, чувствую, что от этой встречи останется неизгладимый след в моей душе, останется на всю жизнь шрам, который, пожалуй, никогда не заживет.
У него прекрасный друг — Рая. Самоотверженная девушка, отдавшая и в настоящий момент отдающая все свои силы и лучшие годы. Да и нельзя иначе. Ты сам прекрасно знаешь Николая. Чувствую, что я сама способна была бы отдать всю свою жизнь такому человеку»[22].
…Итак, в то лето у нас собрался настоящий штаб друзей. Николай им очень радовался. Но был огорчен тем, что вместо отдыха друзья занялись добыванием ему путевки в санаторий. Его ежедневные протесты, споры и увещевания, что путевка необязательна, кончились тем, что в один прекрасный день кто-то влетел в комнату и, размахивая сиреневой бумажкой, крикнул:
— Есть путевка! Вот она, и туда, куда надо — в Мацесту. Отправляйся, Колька!..
Вечером, когда мы остались одни, Николай сказал мне:
— Знаешь, Раек, мне очень хочется поехать в санаторий в открытой легковой машине. Я сознаю, что ехать сидя мне будет очень тяжело. Но как-нибудь устроимся. Шофера попросим ехать медленно. Может, смогу увидеть_ горы, море… Говорят, дорога в Мацесту очень красива.
Желание Островского было выполнено: горком партии предоставил ему открытую машину. С большим трудом устроили Николая полулежа. Я примостилась рядом, все время следила, чтобы он не сползал с сиденья и мог видеть окружающее. Ехал он в темных очках, без головного убора, и ветер развевал его прекрасные, волнистые волосы. Видел он уже совсем плохо, все было в тумане. Но все же кое-что видел… Это была его последняя поездка, когда он еще мог хоть что-то увидеть.
На Старой Мацесте, в санатории № 5, Николай познакомился с москвичом Сергеем Васильевичем Малышевым, членом партии с 1903 года, директором Нижегородской ярмарки.
Это был уже немолодой, но очень энергичный человек с огромной «боярской» бородой. Он всегда куда-то спешил. Часто его можно было видеть в пижамных брюках, без рубахи, с перекинутым через плечо полотенцем, в широкополой шляпе — чуть ли не бегущим на пляж. Казалось, он никого не видит и никого не знает. Но это только казалось. На самом деле Малышев был прекрасно осведомлен об отдыхающих. Меня удивило, когда он сам подошел к Островскому и заговорил с ним как со старым знакомым. Он уже знал, что у Николая болят глаза, что он катастрофически теряет зрение. И вот Сергей Васильевич предложил Николаю приехать в Москву и обещал показать его лучшему окулисту, профессору Авербаху.
— Когда кончится ваш срок лечения, — сказал Малышев, — дайте мне в Москву телеграмму, вас встретят. Договорились?
У Николая вновь вспыхнула надежда. Надежда на то, что, возможно, он снова будет видеть…
Нам хотелось решить еще один, очень важный вопрос, который Николай поднимал неоднократно, а я все время уходила от ответа. Вопрос о регистрации нашего брака.
В те годы регистрация брака не считалась обязательной. Но нам предстояла поездка в Москву. И Николай, и моя мама, и друзья, в это время гостившие у нас, — все настаивали на том, чтобы у нас была одна фамилия.
— Пойми, — говорила мне мама, — легче будет добиваться решения любого вопроса, касающегося Коли, когда у тебя будет документ, что ты жена. Прислушайся к совету старших!
Я отказывалась. Меня смущало обстоятельство, которое мне казалось препятствием: как это осуществить? Ведь Николай не может пойти в загс. Значит, надо просить работников загса прийти на дом? Нет. Мне этого не хотелось.
И тут в санаторий «Красная Москва» приехала Александра Алексеевна Жигирева, наш добрый шеф.
Вот Коля и обратился к ней с просьбой:
— Шурочка, устрой нам с Раей регистрацию в загсе.
Опа удивилась: зачем вам это? Он ответил:
— Это надо больше Рае. Надо же узаконить наши отношения.
Шурочка пошла в загс. Начала вести переговоры о регистрации. Ей ответили: «Пусть приходят и регистрируются».
Она сказала, что одна половина может прийти, другая не может. Товарищи удивились:
— Двенадцать лет Советской власти, а никогда у нас такого случая не было.
Шура заявила, что в Ленинграде таких случаев много.
На другой день она пошла и привела работников загса. Регистрация была произведена.
После серных мацестинских ванн Николай почувствовал некоторое облегчение: прекратились острые боли, частично спала опухоль в воспаленных суставах, а главное — хоть и в очень незначительной степени, но вернулась способность двигаться.
Николай торопил нас со сборами. Он едва дождался отъезда в Москву.
Это была моя первая дальняя дорога с Николаем. Все меня тревожило. Как устроить его в поезде? Как кормить в дороге? Как встретит Москва? Где будем жить?
Ольга Осиповна на дорогу поджарила своему Колюське три куропатки.
Ехали в общем вагоне. Соседи по купе шарахались, как от «заразного». Это было к лучшему, так как я свободно могла заниматься Николаем.
4 октября 1929 года мы приехали в Москву.